Н.М. Рожалин
Рассуждение о духе, характере и силах древних стихотворцев, ораторов и историков, или о главных отличительных чертах греческого и римского красноречия, о средствах и способах, которыми оно воспитывалось, созревало и действовало

На главную

Произведения Н.М. Рожалина


Достоинство греческой и римской словесности признано веками, свидетельством просвещеннейших современников и единодушным удивлением всех тех, которым степень образования позволила ею заниматься и постигать красоты ее. Между всеми народами, к которым только сия литература доходила, возбуждала она склонность и вкус к изящному, истинному и великому: как будто для того предназначенная, чтобы везде сеять семена образованности. Такого обширного и продолжительного влияния доселе не имела никакая другая литература; его испытали отдаленнейшие края Азии, государства Африки и новейшая Европа. Где представит история другой пример того энтузиазма, с которым были приняты в своем отечестве изящные произведения Греции и Рима, — энтузиазма, которого беспристрастие доказывается свободою голосов, а справедливость тонким вкусом, тем временам свойственным? И действительно, сии превосходные произведения, пленяющие даже и незнакомых с древностию, признанные неподражаемыми от великих новейших художников, не суть ли самые блистательные знамения народа, между которым в краткое время могло возникнуть столь невероятное множество подобных образцов искусства? Это невольно заставляет исследовать, какие благоприятные обстоятельства воспитали и довели до зрелости красноречие древнее, какие те силы, коими оно действовало, и которым обязано непрерывным торжеством своим? Если в наше время, когда мы имеем собственную литературу, когда образованность на высшей степени, когда для нас, чуждых языка, нравов и обычаев древних, столь многие красоты ее потеряны; если и в наше, говорю, время столь много остается в древних пленительного и неподражаемого, то как можно не спросить себя: какой главной характер их литературы?

Исследование сего характера тем более, кажется, необходимо, что в удивлении, равно как и в порицании, критика может быть пристрастною. Человеческие способности связаны одна с другою. Предрассудки могут иметь и имеют сильное влияние на самый энтузиазм. Составив себе идею об изящном, неприметно привыкаем называть сим именем все, что ей ответствует, отвергая все противоречащее. Быть может, одно чистое, младенческое чувство, чуждое всех теорий, или одна сила гения, отвергающая все правила при наслаждении изящным, могут дать суд самый безошибочный. Но когда дух времени требует отчета в получаемых впечатлениях, когда для сего отчета необходимо условиться в понятии изящного; то все должно зависеть от точки зрения, с которой смотрим на предметы. Многие, и весьма ученые, критики до того простерли свое уважение к древним, что признавали почти безусловно прекрасным каждый их период и каждое их выражение. Другие, особенно французские, ученые так привязаны ко вкусу и характеру своей нации, что весьма часто не отдавали должной справедливости их высоким произведениям. Но удивляясь всему, невольно обрекаешь себя на рабское подражание, теряешь из виду дух, произведший все прекрасное у древних, и начинаешь заимствовать одни формы чужого народа. Переливая в чужие, механически собранные, формы собственный характер, каких выгодных последствий можешь ожидать для искусства? В произведении видны будут две, так сказать, разнородные стихии, и оно потеряет гармоническое единство — первое условие для всякого изящного произведения. С другой стороны, почитать несовершенным все, что несходно с нашим, также противоречит духу критики истинной, требующей вкуса всеобщего, способного перемещаться во все веки, постигать изящное во всех формах. В отношении к изящному истинные художники, принимая сие слово в обширном смысле, имеют одно между собою общее — идею изящного, которая живет в них, и которую они в своих произведениях выразить стараются. Все прочее — направление и формы — может изменяться сообразно характеру каждого; ибо одна есть только форма, общая всем произведениям искусства — гармония. Что мы отделены от греков и римлян несколькими веками, это не значит, что мы во всем от них отстали; не значит, что во всем превзошли их. Каждый период человеческого образования имеет свой собственный характер, свои преимущества и недостатки, и сей-то общий характер должно постигнуть для того, чтобы верно судить о частных явлениях.

Но чем более вникаешь в дух древних, тем более находишь его совершенно противоположным нашему, и сия противоположность особенно разительная в греках. Римляне, во многом с ними сходные, имеют однако же свой собственный характер и составляют, так сказать, переход от мира древнего к новейшему.

Если успехи образованности суть дело не одного народа, но совокупных усилий человечества, если невозможно, чтобы потомство не зависело от предков, то греки, по крайней мере, менее всех заимствовали от предшествовавших им в образовании народов Азии и Африки; все, что было у них чужого, получило совершенно новый, оригинальной вид и сделалось их собственностию; и особенно изящная словесность, равно как и все искусства греков, принадлежат единственно самим грекам. Все раскрывалось у них самым естественным порядком, и как отвлеченное понятие не может предшествовать созерцанию; так и поэзия их сделалась ясным зеркалом природы.

От чего бы ни происходил этот дух оригинальности в греках (который без сомнения имел свои естественные необходимые причины); но то несомненно, что он во всех частях их образованности явственно обнаруживается. Греки не могли занять поэзии ни от египтян, ни от народов Азии; даже и то, что служило первым условием для всех искусств изящных, основанием для жизни гражданской и высочайшею целию или, лучше сказать, началом для философии — религия была собственным творением сего удивительного народа. Хотя некоторые божества и были заимствованы им у иностранцев, хотя ученые и полагают, что мифология греков есть соединение идеальной религии индейцев с вещественною египтян*; но сие соединение, если из него действительно составилось вероучение греков, приняло форму, какой не имела ни одна из существовавших дотоле религий. И сей-то особенный характер религии укажет нам отличительные свойства и поэзии греческой: самый поверхностный наблюдатель скажет, что при другом образе мыслей греков, она никогда не приняла бы той формы, в которой для нас представляется и которая ей существенно принадлежит.

______________________

* См. Аста, его Grund. der Phil.

______________________

Греки боготворили природу, и видели в ней не во времени развитый мир по творческой мысли Предвечного, и потому пред Ним ни чтожный; они видели во вселенной целое, все в себе заключающее, незыблемое, вечное, совершенное. Здесь божество не есть существо свободное, неограниченное, духовное: это не что иное, как строгая необходимость, не знающая перемены: это взгляд совершенно вещественный. Сия идея высшей необходимости — основание греческой религии — показывает уже господствующее направление в духе народа, стремление все представить в пространстве, в телесной, округленной форме. И сия, по-видимому, мрачная мысль о судьбе была источником самых веселых вымыслов; она произвела многобожие, сие разительное отличие греческой религии, неисчерпаемое хранилище для всех народов живописующей поэзии. Необходимость сама по себе не могла быть предметом искусства: не могла принять никакого определенного образа, как существо, вне которого нет ничего. Чтобы принять какую-нибудь форму, ей надлежало разойтись, так сказать, в разные направления, которые, как особые силы, были олицетворены в виде богов.

У всех народов, еще младенчествующих, религия была, так как и у греков, поклонением силам природы. Человек видел себя подверженным их разнообразному влиянию, чувствовал свое бессилие и смирялся пред нею. В других местах она страшила его ужасами и, так сказать, от себя отчуждала: он погружался в самого себя, и богослужение принимало характер мрачный: силы природы были олицетворяемы в образах ужасных. Но в Греции природа явила себя в самом благодетельном для человека виде: богатством, великолепием своих произведений, множеством предлагаемых благ она привязала его к себе, разлила в душу ясность и влекла к наслаждению предметами внешними. Удивляясь благодетельным силам щедрой природы, греки скоро населили особенными божествами и гениями реки, дубравы, цветы: необходимость назначала всему свое место, и по сей причине все в природе имело для них свою самобытность и равные права на совершенство; и вот откуда происходит главная отличительная черта в духе сего народа: стремление давать всем предметам вид чистой отдельности, представлять их совершенно ограниченными и, так сказать, округленными. Если для греков даже бездушная природа имела столько прелестей, то могли ли они не чувствовать в самих себе той внутренней, всегда напряженной жизни, которую раздражали красоты природы внешней? Они видели в человеке венец творения, совокупность всех преимуществ, которые природа разделила различным тварям. Все народы представляли богов своих в образе человеческом, как достойнейшем, но часто для яснейшего выражения идей своих искажали его: греки, дабы представить божество свое, необходимость, в совершенно конечном и, однако же, самобытном виде, олицетворяли разные его направления также в образе человека как существа, более всех прочих имеющего внутренней свободной деятельности; но его формы натуральные были соблюдены со всею точностию и доведены до изящнейшей соразмерности.

Сей существенный характер религии греков есть вместе и главный характер их поэзии и всей образованности вообще. Истинная цель поэзии — перенести нас в высший, идеальный мир; что же может довести ее до сей цели, как не религия? этот дух, который стремится всему дать вид самобытности и форму округленную, справедливо можно назвать пластическим; и он есть всеобщий дух греческой литературы. Чем подробнее будем входить в частные свойства каждого рода в особенности, тем более уверимся в сей истине; теперь посмотрим только на общее свойство слога стихотворцев греческих. Что значит это обилие эпитетов и атрибутов, рассыпанных Гомером: далекоразящий, среброногая, розовые персты, и т.д.? С какою подробностию почти анатомическою описывает он все части тела своих героев! Что только может служить к полнейшей особенности героя: вооружение, вид, предки, подвиги — ничто им не опущено. Какой род поэзии, казалось бы, менее сотворен для описания одних внешний явлений, как не лирический? И между тем Пиндар и Анакреон имеют одно свойство с Гомером. В Эсхиле и Софокле часто поэзия повторяет то словами, что представляли декорации и костюмы; конечно с намерением остановить на них внимание зрителя. И вообще в слоге древних употребление метафор гораздо реже, нежели в нашем: у них всякое слово имеет свой определенный смысл, в котором всегда и принимается; оттого их слог кажется проще и натуральнее: слово, как метафора, существует не само по себе, но указывает на какое-нибудь отвлеченное понятие: это живопись, которая, представляя фигуру, обманывает зрение, для того чтоб выразить характер; слово, как простое изображение вещи, имеет самобытность: это пластика, обрабатывающая фигуру для самых форм.

И так совершенство, чистота формы — вот цель всего греческого искусства! Вот отношение, в котором оно остается для нас образцом, и образцом неподражаемым! Мы видели, что дало ему это направление: богатство, разнообразие окружающей их природы и религия, утверждавшаяся на идее необходимости. Сия религия соединила все существа и все явления в одно прекрасное целое; скалы, реки, растения, животные, человек и боги, при собственном особом существовании каждого, составляли как бы одно мирное семейство, в котором каждый член мог свободно раскрывать свои силы. В совершенстве не было ничему отказано: оттуда веселость, наслаждение настоящим. Будущее, жизнь за гробом, была какою-то неясною мечтою, представлялась в виде сумрака, в котором слабо повторялись явления светлого дня земной жизни. Особенно в человеческой природе греки не видели никаких недостатков; боги, по их мнению, дали человеку все нужные силы и совершенную свободу, для того чтобы наслаждаться самим собою; отсюда происходит то нерушимое спокойствие, та важность, та внутренняя гармония, которая составляет отличительное свойство характеров древней истории, господствующую черту в произведениях древнего ваяния и существенный характер героев, сотворенных или вымышленных древнею поэзиею. Греки изображали человеческую природу не так, как она является действительно в особых людях, но переносили в свои изображения все то, что составляет идею человечества вообще, и чем выражается его существенное отличие, как целого. Сей-то особый мир нравственный есть, так называемый, героический.

Не показывает ли это первых веков умственной образованности? Новейшие вникнули глубже в человеческое сердце, раздробили все явления нравственные и дошли до понятия внутреннего раздора между побуждениями воли и предписаниями ума; посему предмет их искусства есть примирение одних с другими — примирение, возможное только в высокой силе характера; ибо характер есть ничто иное, как способ действовать, свойственный частному лицу, который бесконечно разнообразится степенью способностей умственных, разностию наклонностей и сложения. Живопись характеров представляет бесконечное поприще для поэта; но она предполагает знания, каких еще греки не имели, или лучше сказать, она противна направлению их духа, и следовательно, не могла быть и не была предметом их искусства.

Привязанные к настоящему, ко внешней природе, греческие стихотворцы незнакомы были с тою глубокостию чувства, которая отличает стихотворцев времен новейших, и происходит от меланхолического расположения сих последних. Поэзия греков, поэзия наслаждения и радости, чуждалась духа, который, недовольный настоящим, предается желанию неизвестных, лучших благ, господствующего духа поэзии новейшей! Вообще орудие греческой поэзии есть более воображение, так как новейшей — чувство.

Дух наблюдения, новейшим свойственный, чрезвычайно благоприятствует успехам наук, отвлеченным умозрениям и распространению истины; но он менее выгоден для поэзии, и если сия последняя состоит в живом представлении идей, если цель ее есть изящество форм, то она достигла совершенства в Греции. Уже показано влияние, какое имела на оную религия; остается заметить другие средства и способы, которыми она воспитывалась, созревала, и которые установили ее характер.

Если дух греков требовал во всем самобытности, то разделение греческой нации на разные племена чрезвычайно благоприятствовало совершенному развитию каждого рода поэзии: каждое из сих племен имело свой собственный характер и сообщило оный своей поэзии. Так племя ионическое произвело Гомера и эпопею, дорическое — Пиндара и поэзию лирическую, Афины — Эсхила, Софокла и трагедию.

Высокое мнение, которое имели Греки о достоинстве человека, весьма много содействовало развитию талантов и было источником демократического духа, господствовавшего во всех греческих республиках, даже и в тех, которые управлялись царями и каковы были, например, Сиракузы, остров Хио и др. Всякий почитал себя существом, которое в самом себе имеет семя всех совершенств; всякий был занят своею нравственною независимостию, хотел свободного поприща для своей деятельности и, как самобытный член нации, видимого участия в делах общественных. Все хотели наслаждаться самими собою в кругу сограждан своих. Кто чувствовал в себе таланты, тот не щадил никаких трудов и усилий, чтобы образовать их, довести до зрелости и явиться после с блеском и славою пред глазами отечества. Всех сердца кипели рвением, и умеренное народонаселение греческих областей, не позволяя исчезать в толпе знаниям и талантам, собирало их в один круг, оживленный соперничеством. Там, где жил энтузиазм к превосходству нравственной природы, там было истинное отечество энтузиазма и к чужим превосходным способностям. Гению позволено было объявлять себя гением; добродетели — хвалить свои достоинства: всякому позволялось действовать явно; всякий надеялся встретить готовое ожидание; но надлежало его выполнить, и это отнимало у людей посредственных смелость искать голосов и похвалы народной. Для великих она не умолкала: закон изгнания из отечества, острацизм, служил доказательством того спасения, которое внушала грекам их склонность к энтузиазму. Что только могло возвысить славу великих имен, возбудить желание знаменитости, все то было расточаемо сею нацией. Стихотворцы трагические совершали обряд жертвоприношения над гробом Эсхила, прежде нежели выступали на поприще, им первым отверстое. Пиндар, Софокл являлись с лирою в руке на играх народных, увенчанные лаврами. У нас поэзия и красноречие предназначены более для услаждения уединенного; у греков гений и произведения его принадлежали отечеству; их поэзия и красноречие были делом всенародным, и по сей причине имели характер национальный.

Веселое, ясное, торжественное расположение духа, общее всем почти стихотворцам греческим, зависело от рода успехов, которых они надеялись. Их творения должны были читаться на празднествах народных. Среди многочисленного собрания людей, воображение и восторг действуют сильнее; и размышление, меланхолия, сии наслаждения души, погруженной в самую себя, сии удовольствия уединения в толпе не имеют места.

Склонность Греков к жизни общественной ослабляла отношения жизни домашней. Любовь истинно супружеская была почти неизвестна сему народу. Женщины, удаленные во внутренность домов, не имели никакого влияния на главный предмет помышлений мужчин — на общество, и потому не могли иметь влияния и на самих мужчин. Нравы отразились и в поэзии. Она никогда не представляла той важной, героической любви, которая столь часто составляет предмет новейшей поэзии: их любовь была почти совершенно чувственною.

Вот главные черты, общие все родам греческой поэзии; но каждый имел особые отличительные свойства. Не менее любопытно и важно исследовать их; ибо сии частные свойства суть не что иное, как выражение в частных формах общего духа греческой поэзии, и потому их исследование способствует ясному познанию сего последнего. Бесполезно было бы останавливаться над каждым из дошедших до нас или известных только по имени писателей: частная их характеристика мало поможет уразумению общего характера греческой литературы. Довольно и необходимо рассмотреть свойство великих гениев: ибо гении суть произведения зрелые своего народа и века; они соединяют в себе все силы первого и все преимущества последнего и, действуя сами, дают новое направление духу веков последующих. Они производят: и прочие за ними следуют.

Кто были первые стихотворцы греческие? Это скрыто во мраке древности; предание называет Лина, Орфея, Музея и пр. История не может сказать о сих именах ничего достоверного. В чем же состояли их стихотворения? Гораций говорит, что Орфей употребил очарование музыки и песней для укрощения нравов, еще диких, в народе необразованном, отучил его от убийств и употребления в пищу животных. Многие места греческих писателей показывают, что те, которые вели жизнь целомудренную и воздержанную, назывались учениками Орфеевыми; сей же стихотворец почитается и первым основателем Элевзинских таинств. Характер Орфея можно распространить и на прочих нам неизвестных стихотворцев сего периода греческой образованности; они были первыми основателями религии, первыми просветителями народа и первыми учителями нравственности: их поэзия служила только средством к переданию важнейших истин и правил, и не составляла исключительного их искусства.

Собственно стихотворцы явились только после героического века. Греческие племена, могучие витязи прославились разными подвигами: сии знаменитые дела, имевшие благодетельное влияние на счастие народа, жили в его памяти и были воспеты оными поэтами. Сюда относятся: война семи исполинов противу города Фив, поход Аргонавтов в Колхиду и пр. Если сии и другие происшествия относились более к славе частных племен греческих или только нескольких из них: то происшествие такое, как взятие Трои, совершенное совокупными силами Греции, было важно для всей нации, и его-то воспеть предоставлено было Гомеру. Таким образом поэзия началась у греков героическою поэмою; и Гомер, сей чудный гений, превзошел всех своих предшественников, и дал ей вид истинной эпопеи.

Ни один стихотворец не имел такого влияния на свой народ, как Гомер. Ликург, сей строгой мудрец, привез его песни в собственную Грецию, познакомил с ними Спартанцев, и Солон законом повелел петь рапсодии Гомеровы в том порядке, в каком они должны были следовать одна за другою; Пизистрат велел написать их, дабы навсегда сохранить без повреждения. — Ликург нашел сии рапсодии в Азии и на близ лежащих островах Эгейскаго моря; там они восхищали сердца, воспеваемые особым обществом певцов, называемых гомеридами, и, если, по свидетельству Платона*, — и в его время, когда греки изобиловали всеми произведениями искусства, и когда распространившаяся образованность должна была, по-видимому, уменьшить энтузиазм к поэзии и древнему поэту, стихи Гомеровы извлекали слезы, приводили в восторг изумленных слушателей; то легко можно представить себе, какое удивление всегда должен был возбуждать сей стихотворец в собственной Греции. И сие удивление становится понятно, когда вникнем в характер сего поэта и рода поэзии, в которой он остался образцом.

______________________

* См. его Иона.

______________________

В его поэмах самым ясным образом отражается характер греческой нации; они суть зеркало, в котором виден весь разнообразный мир греческий. Сведения географические, предания, относящиеся к происхождению и славе разных фамилий, племен и городов, основные идеи философские — все, что составляло семя последующей образованности греков, собрано и счастливо перемешано в его поэмах. Таково свойство, существенное эпической поэзии: она особенно посвящена описанию разнообразных явлений мира внешнего и нравственного; но, как искусство, она должна остановить, так сказать, быстрое течение всего существенного в реке времени, и представить один момент его во всей полноте и разнообразии, в самобытном и гармоническом виде, как памятник для веков грядущих.

Гомер, проникнутый сею идеей, совершенно выразил ее в поэмах своих, и они, объемлющие все разнообразие греческой жизни, со-делались истинным источником образования греков. Греки видели из них, чем они прежде были, на чем остановились; а это показывало, к чему им идти надлежало. Поэт, который представлял в волшебном свете собственную жизнь их, который потрясал их душу самыми сродными ей чувствами, мог ли не возбуждать особенного восторга? Все, что выше было замечено, касательно характера и искусства Греческого вообще, все то яснее видно в Гомере, нежели в каком-нибудь другом стихотворце. Геродот называет его истинным основателем греческой религии: как певец всей природы, он бы оставил мир свой без души, в хаотическом борении страстей и случаев, если б силы высшие не имели места в его картинах. Он дал богам, как существам совершенно особым, те определенные характеры, вид и атрибуты, которые после освящены были народным богослужением, и которые ваятели греческие всегда у него заимствовали. Многие, и еще древние, писатели укоряли Гомера в том, что он представил богов недостойным образом и своими вымыслами уменьшал почтение, которое к ним иметь надлежало. Сии критики справедливы, если будем смотреть на сих богов и их действия, как на простые вымыслы поэзии. Чтобы мир свой сделать гармоническим, необходимо было соединить с ним богов самыми тесными узами, ввести их в круг человеческой деятельности так, чтобы они, не переставая быть существами особыми, позволяли приписывать себе все человеческие действия. Представляя богов только нравственными лицами, без всякого сомнения станешь требовать от поэтов высокого для них характера и приличных действий; но те вымыслы приятные, которые в Гомере находишь вместе с смешными и недостойными, — пояс Венеры, три грации, неразлучные с сею богинею и др. — уже показывают, что в действиях так, как и атрибутах богов Гомеровых, должно икать значения высшего. Боги были не только нравственные лица, но вместе и символы, и потому их действия не могут быть подвергнуты законам нравственности. В некоторых его богах высшая идея весьма ясно выражена: так, например, Зевс в порыве гнева говорит богам, что хотя бы они прикрепили цепь к его трону и все вместе усиливались стащить его с неба; однако все их покушения остались бы тщетными; напротив он, если захочет, всех их подымет к себе на небо. Это с первого взгляда кажется грубым и неприличным с а м о в о с х в а л е н и е м. Но без всякого сомнения сия баснь имеет смысл аллегорический, указывая на сцепление всех существ и всех сил в природе, как заметили сами же древние.

Если что особенно делало драгоценным Гомера для греков и обратило на себя внимание законодателей, то это был героической мир, столь превосходно им изображенный. Все, что есть в человеческой природе великого и чудесного, силы воли, страстей, ума, убеждения — все перенесено Гомером в сей мир, разнообразный и величественный. Это художник, волшебным резцом своим каждую силу душевную представивший в виде совершенного памятника, на который позднейшие потомки должны смотреть с удивлением и, рассматривая его, возвышаться духом! Кто мог быть лучшим для греков наставником, как не тот поэт, который заставлял человека уважать самого себя? Как не удивиться мудрости правителей, которые посредством его песен хотели утвердить характер нации, облагородствовать дух ее? Чтобы ни делали его герои, какими бы страстями ни раздиралась грудь их, везде звучит в ушах читателя название божественного и непорочного; и сим названием Гомер как будто хотел сказать, что он в героях своих представляет не людей для подражания, но разительную картину всего человечества, в котором и бурные страсти имеют свою необходимость. Следовательно, и герои Гомеровы, равно как его боги, суть некоторым образом символы, и не должны быть подвергаемы критике строгой нравственности. Так в Ахилле, главном характере Гомера, видим чудесную смесь дружбы и ненависти, великодушия и свирепства, героизма воинского и тихой задумчивости, и называем его характером по преимуществу, какой могла сотворить одна древняя поэзия, и такой стихотворец, как Гомер. Укорим ли великого гения за то, что он в своих описаниях соединил с доблестями героев простоту, даже грубость тогдашних нравов — простоту, которая, обнажая жизнь от всех излишеств и всего условного, тем в яснейшем свете выставляла самого человека, что он слишком прославляет силу телесную, когда он хотел представить нам всего человека, в котором крепость физическая и твердость духа взаимно одна от другой зависят, и когда его век, еще не богатый нравственным, должен был ценить особенно высоко труды и подвиги телесные?

Но волшебный резец Гомеров умел все облагородствовать. О нем с особенным правом сказать можно, что в его поэмах боги, люди, животные и все существа природы составляют одно прекрасное целое, где ничто не помрачается другим, где все вкушает полную жизнь. Он не выводит, подобно греческим трагикам, героев своих в борьбе с богами; но первые покорно следуют советам высшим, и боги принимают дружеское, родственное участие в действиях и желаниях героев; боги действуют как люди, и люди как боги. Гомер над всем останавливается с равным вниманием и в сем отношении заслуживает имя Свидетеля (Oμηρoσ), ему данное греками: он равно велик и прелестен в описании совета богов, гнева Юпитерова, кровавых браней, и простого ужина, приготовляемого собственными руками Ахилла, и домашних работ дочерей Эвмеевых. По сей-то причине Гомер отличается характером какого-то спокойствия и ясности: священный поэт, показывавший грекам природу в свете религии, которая все в ней находит необходимым и совершенным, как творение бессмертных!

Две эпические поэмы Гомеровы "Илиада" и "Одиссея" составляют одно гармоническое целое и, взятые в совокупности, суть полный символ жизни вообще. "Илиада" представляет жизнь в ее, так сказать, средоточии, в борьбе страстей, которые производят все многообразие разных случаев, происшествий и переворотов: Аристотель называет ее простою и патетическою. В "Одиссее" видим героя, действующего не столько страстями, сколько умом, видим совокупность внешних, от человека не зависящих, чудесных случаев и препятствий, которые ему преодолеть должно. В "Илиаде" изображается внутренняя сторона жизни, внешняя в Одиссее, и Аристотель справедливо назвал ее нравственною и многосложною.

Хотя Гомер и держит от нас предметы в некотором отдалении; хотя в его поэмах фигуры, как полувыпуклые рельефы на каком-нибудь древнем сосуде, одна за другой являются и исчезают, не нарушая нашего спокойствия, не приводя в движение наших страстей; хотя какое-то высокое бесстрастие и составляет характер Гомера, но героической мир, им описанный, и разительная противоположность характеров, особенно в "Илиаде", послужили семенем для трагедии. Платон говорит, что он сотворил ее. Квинтилиан видит в его поэмах начало красноречия, как искусства. Гомер был только поэт эпической; но, как совершенной поэт эпической, он обратил внимание греков на самих себя, довел их до самопознания, и посему в его песнях лежали зародыши для всех родов их искусства. Если б все памятники древнего мира, кроме "Илиады" и "Одиссеи", сделались добычею времени, один Гомер заменил бы их и ясно сказал бы потомству, что был мир древний.

Вот свойство, которого при всех своих великих достоинствах, не мог иметь поэт римский! Поэзия сего народа-завоевателя, хотя имеет характер древней поэзии вообще, существенно однако же отличается от греческой. Неизвестно, имели ли римляне когда-нибудь свою оригинальную отечественную поэзию. По крайней мере она не произвела значительных памятников и исчезла с завоеванием Италии. Когда поэзия снова появилась в Риме, ее жизнь была здесь не такова, как в Греции: поэзия никогда не делалась народною. Римляне вошли в сношение с Грециею, познакомились с ее искусствами: в их собственном отечестве начала уже возникать та ужасная борьба между патрициями и плебеями, которая кончилась падением республики: искусство красноречия становилось более и более нужно; Греция представляла величайшие образцы: их особенно стали изучать и подражать им. Греческий язык был во всеобщем употреблении во всех странах известного тогда мира. Чем более распространялись виды Сената, тем более казалось нужно знание языка греческого: сей последний был совершенно образован, и римляне в свой грубый язык стали вводить его формы. Сначала сии чуждые формы, вводимые во множестве, оскорбляли римское ухо; лучшие писатели и стихотворцы умели их совершенно присвоить; но как скоро произошло сие соединение римского с греческим, к которому они стремились, то все возможные в сем роде красоты скоро были истощены, и римская литература должна была остановиться в ходе к совершенству и идти к падению.

Победители захотели присвоить себе удовольствие побежденных ими народов, и Сципион покровительствовал Эннию, отцу римской поэзии, который дал опыты во всех почти родах стихотворства: трагедии, комедии, эпиграмме, но особенно эпопее: он кажется имел более римского духа, нежели другие соотечественные поэты. Плавт, Теренций и др. были подражатели греков. Таким образом, литература римская вообще началась подражанием произведениям греческой; последующие стихотворцы и писатели следовали сему направлению, и их вообще укорить можно в том, что они пренебрегали, или, по крайней мере, не обратили внимания на древние национальные предания, и в пагубной привязанности к чужим формам, которые, будучи похищены с своей отечественной земли, являются в их писаниях по большей части мертвыми и холодными, несмотря на все удивительное искусство самих авторов.

Однако ж литература римская имеет и свой собственный, важный характер, в котором не уступает греческой, бывшей ее образцом и источником. Это достоинство ее принадлежит целой нации и Риму, сему средоточию древней и новой истории.

Истинный поэт и всякой писатель с способностью изобретательною бывает проникнут одною, ему свойственною, идеей, к которой он все относит, и которой внешнее выражение есть особенная форма его произведений; ибо самые сии произведения суть не что иное, как различные пути и способы, коими он свою высокую идею старается сделать явственною. И вот что отличает греков от римлян! Сравним великих стихотворцев цветущего периода греков: Пиндара, Эсхила, Софокла, Аристофана, оратора Демосфена, и Фукидида; каждый из них имеет собственную свою идею, которая обнаруживается во всех его произведениях. Оттуда происходит, что в каждом из сих великих писателей видим особенный путь размышления, особенный способ смотреть на предметы, особенную искусственную форму. Даже касательно слога и языка в каждом видим как бы особенный новый мир. Столь богато и разнообразно было нравственное образование греков, и сего-то великого, оригинального духа тщетно искать станем в римских писателях. Но в них есть нечто, служащее тому заменою: также высокая идея, не каждого порознь отличающая, но всем им общая: идея Рима, сего Рима, столь удивительного в древней строгости своих нравов и законов, в самых недостатках своих и еще более в своем всемирном владычестве. Вот дух, выражающийся во всех римских творениях и дающий им высокость, независимую от искусства греческого, которому римляне часто и довольно неудачно подражали!

В республике, какова римская, где одна идея об отечестве, его величии и славе всем движет и управляет, где все ею исполнено, не могло иметь места такое разнообразное развитие умственных способностей, как в Греции. Если Цезарь, и самый Цицерон, как писатели, не превзошли греческих риторов, грамматиков, философов и софистов, у которых они учились языку, красноречию и искусству мыслить, и которым они в остроумии бесспорно уступают; то всякий чувствует в сих писателях дух, отличный от духа позднейшей греческой софистики, несравненно превосходнейший. Но это не гений, не индивидуальной дух их; это оная идея отечества, тот единственный в мире Рим, который все одушевлял и творил!

В последние, ужасные времена республики, поэзия совсем почти не обращала на себя внимания в Риме: с смертию Брута и владычеством Августа снова к ней обратились. Свободное красноречие должно было умолкнуть, с новым порядком вещей и направление умов изменилось. Властители хотели усыпить дух свободы в римлянах, заняв их искусствами, и сии, некогда столь пылкие республиканцы, более и более удаляемые от непосредственного участия в делах республики, более и более искали удовольствий всякого рода, и одним из них была поэзия. Никто столько не мог возвысить цену восстановленного спокойствия и счастливого правления Августова, как поэт, который бы в произведениях классического достоинства изобразил славу народа римского. Хитрый деспот с сим намерением не только покровительствовал Вергилию, но ободрял к тому же предприятию Проперция и Горация, даже усильно требовал от них подобных творений. Но ни тот, ни другой не исполнили его воли. Проперций по прекрасному своему слогу был достоин посвятить себя роду эпическому, но он хотел жить единственно для самого себя, для чувств дружбы и страстной любви, которыми наполнены его стихотворения, более нежели какого-нибудь другого римского поэта. Гораций, как пламенный патриот, не мог в большой поэме, посвященной славе отечества, не обнаруживать слишком часто и смело своей скорби об его порабощении, — чувства, которого в то время выражать не должно было. Мирный, искусный, чувствительный Вергилий, по своей любви к сельской жизни и природе, особенно был, кажется, к тому назначен, чтобы сделаться национальным римским стихотворцем. Образ жизни древнейших римлян и вообще италианцев был земледельческий, не так как греков, которые по большей части составляли промышленный и торговый народ. Даже знаменитейшие граждане Рима в цветущие времена республики вели жизнь сельскую, и несмотря на развращение столицы, чистота нравов, свойственная народу земледельческому, сохранялась еще во многих местах Италии. Сюда должен был обратить внимание поэт, хотевший не только на Рим действовать, но быть стихотворцем для всей нации. Привязанность Вергилия к сельской жизни заметна в его эклогах и совершенно выражена в превосходном его творении "Георгиках". Лучше бы поступил он, если б свои мысли и чувства о занятиях земледельческих, не выливая в чуждую форму Александрийской дидактической поэзии, ввел в свою "Энеиду", и таким образом представил бы нам полную картину воспетого им героического века римлян. Несмотря на то, он есть самый национальный из всех отечественных поэтов. Он соединяет в надлежащей соразмерности и полноту Овидия, и силу Горация. Те, которые за ним обрабатывали тот же род поэзии, признавали его неподражаемым. Так Стаций в приступе к своей Фиваиде говорит:

.............Nec tu divinam Aeneida tenta
Sed longe sequere et vestigia semper adora.

Вот его отношение к Римской поэзии: здесь критика отдает ему первое место. Но какую степень он занимает в сравнении с Гомером или с эпопеею Греческою? Вопрос, который может тогда только быть разрешен, когда вникнем в существенное различие между характером греков и римлян. Ибо оба сии поэта самым ясным образом выразили индивидуальность своей нации. Мнение, будто Вергилий во всем подражал Гомеру, несправедливо: все, что он заимствовал у певца греческого, приняло в его поэмах совсем иной вид: ибо главное — дух того и другого совершенно различен. Римляне имели менее склонности к отвлеченному созерцанию, нежели греки, но были народ действующий; уступали им в богатстве воображения, в тонкости мыслей, в живости фантазии; но превосходили их в строгости нравов; менее старались изъяснить себе природу, менее привязаны были к системам, но обращали более внимания на самих себя. "Romanum quidem velim esse sapientem", говорит Квинтилиан, "qui non secutis disputationibus, sed rerum experimentis atque operibus vere civilem virum exhibet".

Они приняли греческую мифологию, но она была у них совсем иное, нежели у греков: они не видели в их богах олицетворенных сил природы, и потому-то у Вергилия боги являются нам не так как символы, но как нравственные лица, от того их действия везде сообразны с требованиями строгой нравственности. Равным образом и герои Вергилиевы не суть символы человечества вообще, как у Гомера, но просто характеры. Смотря на поэта римского с сей точки зрения, видишь ясно, почему он не мог представить такого героя, как Ахилл, но вывел на сцену украшенного всеми добродетелями Энея, и pius есть существенное его качество, ибо оно заключает в себе все высокие качества существа нравственного!

Живописец более природы внутренней, нежели внешней, он представляет нам трогательные сцены, каких тщетно стали бы искать мы у Гомера: вторая книга "Энеиды", в которой он описывает один предмет с певцом греческим — разрушение Трои — более говорит сердцу, нежели обе поэмы отца поэзии. Произвести что-нибудь подобное четвертой книге, было не возможно Гомеру в свое время. Вергилий везде, кажется, убегает от природы внешней, останавливается на ее явлениях, как на аллегориях тайн душевных, старается привести в игру нежнейшие чувства сердечные; в нем даже видна какая-то меланхолия. — Вот качества, которыми он действительно разнится от главного характера мира древнего и приближается к характеру новейшего.

Равно драгоценный для мыслящего читателя, как и Гомер, выполнил ли он однако ж все требования изящества? Он дал богам и героям характер своего века, а основу своих басен, вымыслы и происшествия заимствовал из чужой поэзии: это рождает в нем иногда характер несогласный с самим собою, какой имеет все то, что не прямо вылилось из одной идеи. Подражание, хотя и в такой малой степени и в таком великом поэте, как Вергилий, имело следствия пагубные. Блестящие картины, рассыпанные в шести первых книгах, помрачают шесть последних, в которых он обрабатывает древние предания, собственно относящиеся к Италии. "Энеида" есть поэма превосходная в частях, но несовершенная в целом.

Лукан, другой эпический поэт римлян, относится ко временам совершенного их рабства и развращения. В нем виден характер века, когда тиранство погубило все семена изящного в народе: везде холодная надутость и неестественность, даже в выражении, и самый предмет им избранный, гражданская война между Помпеем и Цезарем, противится свободному действию фантазии, без которой не может быть поэзии, позволяет одну декламацию. Для истории литературы римской Лукан может быть важен; но говоря о духе ее, не следует останавливаться на сем стихотворце; ибо дух искаженный не есть дух подлинный народа.

Героический мир Гомера важен и для лириков, хотя лирическая поэзия по существу своему есть род, совершенно противоположный эпическому. В сем последнем поэт представляет мир, вне его находящийся, как одно прекрасное целое; предмет лирики — его собственная душа и чувствования. Вообще нельзя иначе выразить чувствований, как только представив предметы, их возбуждающие. Новейшие лирики, занятые единственно чувствами, стараясь извлечь гармонию из разнообразной игры их, быстро проводят предметы пред нашими глазами, только на них указывая, и мгновенно уничтожая. Но древние, имея ту же цель, гармоническую строгость душевных чувствований, искали предмета, который бы допускал ее, на котором бы они могли остановиться и, по характеру своего времени, округляя сей предмет, совершенно выразить в нем торжественное состояние своего духа. По сему-то героическая ода собственно принадлежит древним; только у них могла достигнуть совершенства, и она-то составляет совершенство их лирической поэзии. Самый пламенный восторг ей существенен. Но каким образом, избрав человека, мог лирик перенести на лицо его совершенства, необходимые для энтузиазма, относя его самого к тому племени героев, в котором выражены отцом поэзии все существенные качества человечества вообще? Сие-то свойство древней поэзии, сей-то мир героический позволял и лирикам вдаваться в самые разнообразные описания. Таков характер Пиндара. Но в нем склонность к изображениям не останавливала порыва чувств; предметы казались не сами по себе существующими, как в эпической поэме, но сотворенными душою лирика для души его. Вот причина тех внезапных переходов от предмета к другому, которые столь же свойственны первому из греческих лириков, как самые подробные описания, и по которым его справедливо сравнивает Гораций с выступившею из берегов своих рекою, величественно обнимающею поля окрестные.

Но если гений Пиндара был в таком согласии с гением Гомера, если мир героический, как изобразил его отец поэзии, важен для лирической поэзии; то почему же в Пиндаре видим явное старание смягчить все то, что в изображениях Гомеровых есть неприличного для богов? Не показывает ли это, что Пиндар, более возвышенный, нежели Гомер, тайно был одного мнения с позднейшим Плутархом, укорявшим сего последнего за подобные описания? Почему лирику изменять вымыслы эпика? Потому что он был лирик, потому что лирическая поэзия занимается изображением нравственной природы, и, как поэзия, должна представить ее в совершенстве, изгнать все, противоречащее требованиям нравственности. Пиндар не мог ввести в одну оду всего круга богов греческих, так как это сделал Гомер в своих поэмах. Представляя богов без их взаимного отношения одного к другому, но в отношении их к нравственным лицам, он бы поступил противно своей цели, если б позволил себе представить их в ненравственном виде. Он смотрит на них из глубины человеческого сердца, идет к ним восхищенный совершенными явлениями нравственной природы, и потому должен видеть в них более, нежели Гомер, нравственные лица.

Лирическая поэзия совершенно развилась у греков, была гораздо разнообразнее лирической поэзии новейших, и каждый почти род ее имел своего особенного стихотворца. Греки считают 9 величайших лирических поэтов. Чтоб увериться в их достоинстве, стоит только прочесть то, что говорит Гораций об Альцее, Сафо, Анакреоне и др. До нас дошли целыми пиесами стихотворения только сего последнего. Веселый певец наслаждений и любви, он отличается безыскусственною приятностию языка своего и размера; в нем не должно искать восторга и высшего направления духа.

В римском Горации видим еще несравненно более стремления представить все в нравственном свете, нежели в Пиндаре; он обязан сим свойством характеру римлянина. Гораций, кажется, соединяет в себе и Пиндара и Анакреона; но для нас, новейших, он прибавляет совершенства к тому и другому. Он имеет возвышенность и энтузиазм поэта фивского, не уступает ему в богатстве изображений; но его ход правильнее, слог разнообразнее и при том ровнее и приятнее. У Пиндара, воспевающего всегда почти одни и те же предметы, всегда один тон; Гораций соединяет, кажется, все возможные: все ему свойственны и во всех он превосходен. Столь же привязанный к наслаждению, как Анакреон, он не имеет его прелести, но более ума и философии; не имеет воображение Пиндара, но более мыслей нравственных. Особенно велик он, когда говорит о Катонах и Регулах, сих великих людях цветущих дней республики; везде видишь в нем поэта, который предался забавам и мудрости Эпикуровой для того, чтобы умерить пламенное свое негодование, но бесполезное, возбуждаемое в нем рабством римлян. Он есть величайший из римских лириков.

Катулловы элегии суть более переводы с Греческого; напротив того Тибулловы отличаются собственною им нежностью и чувствами меланхолической любви, хотя иногда сей стихотворец и впадает в пустую сентиментальность. Проперций был самый счастливый подражатель элегии греческой. Что и при сем подражании он не изменил героическому духу Римлян, что он имел талант истинного стихотворца, способного действовать собственными силами, это преимущественно доказывают элегии четвертой книги: здесь был он великим образцом римской героиды: мысли и чувства велики и благородны, язык, по свидетельству критиков, чист и силен.

Если дух народа и времени можно видеть во всех родах поэзии, то нигде не обнаруживается он так явственно, как в драматической. Сей род поэзии требует представления, предполагает зрителей, и стихотворец, как оратор, видит необходимость соображаться с их склонностями и характером. Если в поэме эпической отражается, как в зеркале, все то, что составляет национальность народа; если поэт лирический, как часть своей нации, изливая собственные чувства, не может не сообразоваться невольно с ее духом; то сколь несравненно менее сие возможно для драмматика! Драма соединяет вместе и лирическую и эпическую поэзию: она представляет нам и картину внешних обстоятельств, на человека действующих, и открывает всю внутренность последнего, все разнообразие чувств его. И по сей причине для того, кто наблюдает отличительные черты красноречия какого-либо народа, сия часть литературы всегда будет важнейшею.

В отношении к грекам она требует тем большего внимания, что до нас дошло значительное число пиес, которое хотя и ничтожно в сравнении с удивительным богатством греков в произведениях драматических, достаточно однако же для того, чтобы дать самое верное понятие о свойствах их драмы, во многих отношениях противоположных характеру нашей.

Греки сами изобрели свою трагедию; трагические представления украшали празднества в честь богам, составляли необходимую часть священных торжеств, были соединены с обрядами религии: одно это позволяет уже решительно сказать, чем надлежало быть трагедии у греков.

Греки, как выше было замечено, ни от кого не заимствовали родов своей поэзии; она между ними возникла и усовершенствовалась. Первые изобретатели необходимо должны постигнуть главные отличительные черты каждого рода; поразиться противоположностями идей, служащих каждому основанием. Вот почему чистая отделка, соединение всего сродного и отделение всего несродного, составляют существенное качеств греческой поэзии. Выведите свойства каждого рода умозрительно, a priori; найдете лучшие примеры, вернейшее применение в греческих стихотворениях.

Драма вообще должна оживить для зрителей какое-нибудь действие. Но для поэзии, искусства, возвышающего дух над миром обыкновенным, есть один особенный, высший способ смотреть на предметы — смотреть на них в совокупности всех предметов, и сим воззрением открывать нам как бы их внутренность, сущность. Убежище от стесняющей ограниченности обыкновенной жизни, поэзия, в сем отношении, совершенно сходствует с философией, но уступая ей в глубокости, вводя в тайны вселенной. Рассматривая действие в круге земных отношений, видим более несовершенства и беспорядка, нежели совершенства и согласия: везде раздор между желаниями и действительностию, везде для самых благих намерений предстоящие препятствия, беспрерывную борьбу ума со страстями, и в немногом, что еще веселит и утешает сердце, кратковременное благо, невозвратную добычу смерти. Вот зрелище, которое невольно приводит в расположение меланхолическое, мрачное: вот откуда выходит трагик! Но свойственно ли человеку остановиться на сем зрелище хаоса, противного уму его и столь тяжкого для сердца? Что была бы поэзия, возможно ли было бы наслаждение, ею доставляемое, когда бы она не вела нас далее? Рожденная потребностию гармонии, она должна успокоить разносторонние чувствования, разогнать уныние, представив в виде порядка и устройства то, в чем с первого взгляда видели мы одну тревогу противоречий. Но какое для того средство? — одно: представить живо судьбу, силу и закон высший, содержащий вселенную и всему изрекающий свой жребий. Что казалось действием слепого случая, тогда покажется необходимостию, изречением всеобъемлющей премудрости; мысль, что человек во всем зависит от судьбы, во всем следует тому, что положено в ее неизменяемом совете, примирит нас с самими собою, и самые горестные чувства несчастного представятся как дополнительный, необходимый звук в гармонии целого мира.

Следовательно трагедия, оживляя действие, начинает с желаний и свободы, как причины действия, и, потрясши душу их борьбою, со внешними обстоятельствами, доводит до представления судьбы и Промысла, всем располагающего. Свобода внутренняя и необходимость внешняя суть две противоположности, которых игра должна быть видима во всякой трагедии, и по сей причине идея судьбы есть общая, как древней, так и новой, но нигде она столько не обнаруживается, как в произведениях трагиков древних. Поразившись оными противоположностями, служащими основанием трагедии, которой они ни от кого не заимствовали, трагики греческие представляли их борьбу в картине простой, самыми резкими чертами. Разберите все дошедшие до нас произведения Эсхила, Софокла: во всех ясно выставляются вам, с одной стороны, желания и страсти, с другой, высшие силы и намерения, для существа конечного непостижимые, но им по произволу управляющие. И вот первая отличительная черта греческой трагедии: здесь судьба несравненно виднее, нежели в нашей, не превращенная в игру и сплетение обстоятельств, но действующая почти непосредственно. У греков никогда не могла явиться такая трагедия, как например "Дон Карлос". Дух их, любивший чистоту, видимость каждой части, чуждался такового смешения случаев, страстей и характеров. Агамемнон, сокрушитель могущественной Трои, возвращается вкусить тихое семейственное счастие и мирно насладиться славою, долетевшею до земель отдаленнейших; и вот вдруг является вдохновенная Кассандра — уста ее суть живой орган судьбы — давно кара богов налегла на дом Атридов, требует новых жертв, и победитель падает от руки супруги-изменницы! Дети сильнейшего из царей должны томиться в рабстве недостойных похитителей его престола. Сострадание к сестрам, чувство собственной обиды и несчастие отца воспламеняют жажду мщения в груди юного Ореста, и Аполлон своим повелением воздать убийцам, делает его орудием судьбы наказующей. В то же время боги посылают Клитемнестре таинственный, ужасный сон, и когда она, успокоившись от сомнений, думает торжествовать с Эгисфом гибель Ореста, последнего, опасного противника, зритель видит сына влекущего мать в чертоги, чтоб умертвить ее над трупом ее любовника. Орест, чувствуя, что он совершил ужасное убийство столько же по собственному побуждению, сколько по воле богов, преследуемый фуриями матери, убежал в Дельфы, чтобы там вымолить себе успокоение. С тех пор он становится совершенным игралищем судьбы; Аполлон, ненадолго усыпивший фурий, советует ему бежать во град Паллады — Афины; и здесь совет богов решит его участь, изрекает ему оправдание, и эвмениды удаляются. Таково простое действие трех трагедий Эсхила: "Агамемнон", "Хоефоры" и "Эвмениды": частные обстоятельства, весьма немногочисленные, суть подробности одного и того же действия. Сии трагедии следовали одна за другою в представлении, и образуют действительно связное целое по видимому в каждой отношению между свободою и судьбою. В "Агамемноне" превозмогает действие свободы; страсть Клитемнестры торжествует, и хотя горестное чувство, возбуждаемое смертию героя микенского, и смягчается уловкою поэта, который указывает на жертвоприношение Ифигении, как прежнее его преступление, и на злодеяния его предков; но торжество порока и коварства волнует душу зрителей и возбуждает желание видеть развязку, сообразнейшую с вышним правосудием. С сим намерением составлена вторая трагедия "Хоефоры". Праведная казнь постигла преступление; но здесь новое лицо, Орест, возбуждает наше участие. Не один Орест виновник совершенного им убийства: оно совершено по повелению бога. Борьба священной обязанности, борьба самого естественного чувства мщения с самым естественным чувством любви сыновней является в конце трагедии и не позволяет душе успокоиться. В "Эвменидах" нет для Ореста свободы: все свободное действие перешло к богам: они наполняют сцену, и органы судьбы утешают раздор чувствований несчастного. Эсхил всегда соединял по три трагедии вместе, дабы дополнить действием двух других то, что в одной было несовершенного, дабы яснее выставить противоположные действия свободы и судьбы. Такое соединение называлось трилогом. Трагедия: "Скованный Прометей", которую мы имеем, занимала средину между двумя другими потерянными: "Прометеем, низводящим огнь с неба", и "Прометеем освобожденным". Излишним было бы высчитывать все сохранившиеся произведения сего трагика: они служат доказательством, что он старался представить могущество судьбы самыми разительными чертами. Но возьмем несовершеннейшую из его трагедий "Персы", и здесь усмотрим тот же дух, ту же цель автора. В ней нет совсем почти действия, ни завязки; она принадлежит более к роду лирическому, нежели трагическому: поэт оплакивает величие персидской монархии, ничтожное пред могуществом богов и сокрушившееся об утлую, по-видимому, вольность афинскую. Подобный сему будет результат разбора трагедий Софокловых, с тою разницей, что сей стихотворец дал трагедии характер более кроткий, давая, так сказать, более простора и разнообразия человеческому действию и представляя судьбу неодолимую и все ниспровергающую, но как высший закон, все приводящий в гармонию. Еврипид мог бы служить примером, опровергающим вышесказанные замечания, касательно греческой трагедии, если бы его пиесы могли столько же нравиться, как Эсхиловы и Софокловы. Но они далеко уступают последним: сей трагик назван от древних самым трагическим, как искусный живописец несчастия, но в этом только и заключается все его достоинство. Чем истинный трагик начинает, то составляет главную цель его. Для чего возбуждать сожаление, для чего мучить сердце новыми противоречиями в природе, если не для того, чтоб после дать живее почувствовать всю мудрость порядка, в ней господствующего и часто от нас скрытого? Внушить одно сострадание к несчастию, значит унизить сие последнее. Воля богов заставляет благоговеть пред ним, и картина бедствий и горести Троянок и Гекубы в трагедиях сего же имени не удовлетворяет ожиданию ума глубокомысленного, который везде ищет и усматривает длань Провидения.

И так разительная противоположность свободы и необходимости, господствующая идея судьбы составляет первую отличительную черту в характере греческой трагедии. И сия черта есть главная, ибо от нее родились, к ней, так сказать, примыкают все другие свойства древней трагедии, как особенного рода поэзии. Можно ли было довольствоваться одним живым представлением всемогущества судеб, когда с самого начала внимание зрителя обращено было на действие существа ограниченного? Уничтожение замыслов сего последнего или направление их к цели высшей, наконец обнаруживающейся, не возбуждало бы еще участия, не сообщило бы жизни представлению, и сей, так сказать, деспотизм богов, вместо чистого удовольствия, которого ищет зритель, составил бы его муку, если б поэт не умел придать равной силы человеческой свободе. Древние трагики, Эсхил и Софокл, которых счастливый гений образовал сей род поэзии, чувствовали это в полной мере, и приписывали героям своим характер, идеально высокий: вот второе отличительное их свойство! Что может сравниться с силою характера Прометея, изображенного Эсхилом? Изгнанный на пустынные утесы Кавказа, прикованный к скале повелением Юпитера властолюбивого, в виду неизмеримого океана и земли, благодетель человеческого рода презирает все мучения, все угрозы царя богов и только совершенное его уничтожение покоряет непобедимую волю его. Софоклов Аякс за гордость и самонадеянность наказан от богов безумием. Возвратив употребление рассудка, он не может снесть стыда своего, срама, нанесенного им дому отца, и сам отнимает у себя жизнь позорную! Как трогательна, как удивляет и возвеличивает душу строгая добродетель, непреклонная твердость в слабой деве, Антигоне! Невзирая на запрещение Креона, она предала земле труп убитого брата и, ведомая на казнь, не позволяет разделить ее сладости раскаявшейся сестре своей, которая от страха не хотела участвовать в ее подвиге! Если в Эсхиле судьба является всегда в виде ужасном и грозном, то и сила свободы у него есть сила исполинская: он представляет ее даже в действительной борьбе с судьбою, как в вышеприведенном примере Прометея, и потому сия борьба может кончиться только уничтожением существа конечного. Софокл умерил ее: у сего трагика она есть только мнимая. Герой в удивлении к своим силам едва лишь хочет сделаться существом независимым, как силы высшие выводят его из заблуждения, разрушая все гордые его начинания, и дух, очищенный для познания истины, признает слабость человека и примиряется с судьбою: таков Эдип, таков Аякс! Не входя подробно в характеристику трагиков греческих, заметим только, что Еврипид сию власть судьбы выражает не в действии, но в общих мыслях, которыми наполнены все его трагедии: это отнимает много силы и достоинства у его характеров, и по всей справедливости сказать можно, что он унизил важность рода, сделав его целию одно сострадание. Но спросят, неужели одно удивление произвести старались Эсхил и Софокл? Нет! В таком случае их характеры были бы весьма недостаточны. Герои природы для нас совершенно чуждой оставили бы зрителей равнодушными; но сии поэты глубокомысленные умели идеальную высокость характеров соединить со всеми вероятностями человечества. Представляя необыкновенное, они часто умели выражать одною чертою все то, чего требует естественность. Так Антигона, отвечая на укоризну Креона, что она воздает почести врагам отечества, одним словом нечувствительно обнаруживает нежность, свойственную ее полу:

Я чужда вражды: любовь в душе, в устах.

До самого рокового часа она тверда и непреклонна; но при виде смерти она разливается в жалобах, оплакивая ранний конец свой и радости, которых она вкусить не успела. Самый Эсхил, у которого все преувеличено, не чужд натуральности. Мучительские орудия Вулкана не извлекли рокота из уст Прометея, не прервали его молчания; но когда кроткие нереиды приплывают к несчастному с нежным соболезнованием, он теряет твердость и плачется на судьбу свою.

Чем можно измерить невидимую силу духа? Его сопротивлением миру внешнему и болезням телесным. Здесь заключается причина, по которой часто представлялись на зрелищах древних ужасные страдания — сцены, которых чуждается вкус новейших. Сколь сие было свойственно духу греков, доказывается тем, что подобные сцены есть и в Софокле, названном однако ж пчелою за сладкое чувство, им производимое.

Закон идеальной силы характеров заставил греческих трагиков заимствовать всегда предметы для своих трагедий из мифологии, из преданий времен героических; отсюда происходит новое различие между древнею и новейшею трагедией: первая допускала чудесное в такой же степени, как и эпопея, между тем как в нашей употребление оного если не совсем невозможно, то по крайней мере весьма ограничено. В сии баснословные, пасмурные веки, когда, по сказанию греков, силы природы, так сказать, юной не получили еще действия порядочного, когда она сама, казалось, увлекалась фантазиею, в произведении странных и ужасных творений рождались люди с необыкновенными силами телесными и с неукротимыми страстями; необразованность способностей умственных, едва возникшее устройство гражданское тем более давали усилиться упрямству воли: это было время дерзких желаний, дерзкой самонадеянности и дерзких подвигов: мир нравственный, так как и физический, представлял картину беспрерывных, сильных переворотов. Все это чрезвычайно благоприятствовало трагику, который легко находил в сей баснословной, в духе народа вкоренившейся, истории чрезвычайные, выгодные для себя положения. Трагедия была бы без завязки, действие бы остановилось, если б она должна была выводить только лица добродетельные: слабости, пороки, даже преступления для нее бывают нужны; и в сем отношении трагики греческие видели новую выгоду в выборе происшествий из веков героических. Где сила и необузданность страстей составляет всеобщий, существенный характер, там ужаснейшие преступления менее пугают нас и некоторым образом извинительны; но злодейство, воспитанное в лоне изнеженности, есть самое гнусное явление мира нравственного: ничто столь не возмущает душу, и поэт не должен, не может щадить его.

Героями Греческой трагедии по большой части были цари. Думают, что стихотворцы хотели польстить республиканскому духу сограждан, представляя унижение гордых владык; — несправедливо: в своем выборе они были выше сей временной цели; свойство оных баснословных времен, в кои правление было монархическое, действительно составляло большую выгоду для стихотворцев: власть и могущество питают страсти, дают им свободу, и поставленный на верх человеческого величия герой тем живее давал чувствовать человеческое бессилие пред всемогущей судьбою.

Выше было замечено, что удивление к силам нравственной природы составляло главную цель греческих трагиков: это уже должно было, если не исключать любовь из их пиес, то по крайней мере ограничить ее участие в действии. В сем отношении их трагедия совершенно противоположна нашей. Дух времен новейших, более наблюдательный, везде ищущий истины, обращает особенное, если не все внимание на оттенки, разнообразные изменения в нравственной природе. Наша трагедия имеет предметом своим живопись характеров; предмет древней был самое действие. Для совершенного представления характера ничто столько не способствует, как любовь чувству, которое, наполняя душу одним предметом, ему посвящает все ее движения. Но для искусства, обрабатывающего действие, нет, так сказать, особенных характеров: есть частная страсть как причина одного действия. Такая зависимость, такое страдательное чувство любви, какое изображается обыкновенно в новейшей трагедии, не могло входить в число способов древней, которая выставляла во всей силе нравственную свободу. Любовь у древних была приговором судьбы, любовию более чувственною, нежели чистою нравственною, первая казалась им более согласною с эгоизмом, с внутреннею независимостию. В Агамемноне, в Эдипе, в Альцесте видим примеры, которые, кажется, подтверждают сказанное.

Здесь же заключается причина еще одного важного свойства греческой трагедии: чрезвычайной простоты действия. Где сие последнее есть главный предмет, там оно не может раздробляться: где все внимание устремляется на характер, там требуется многоразличного сплетения обстоятельств и случаев, его живописующих. Греки не знали смешения света и теней, отдаленных проспектов, постепенного уменьшения фигур: характер их искусства вообще был пластический. Новые в наблюдениях над природой физической и нравственной, они любили описывать характеры большими чертами, удерживать полученные впечатления в больших удобообозреваемых массах: оттуда происходит как будто недостаток движения: каждый момент его остановлен. Примером могут служить Эсхиловы "Хоефоры". Отчасти сия простота сообщена трагикам стихотворцами древнейшими, которые обработали мифологию, богатый магазин всех басен, служивших основою трагедиям. Нравы времен героических в их изображениях просты, а происшествия чудесны, и таким образом все ускоряло трагическую развязку.

Вот важнейшие свойства и силы греческих трагиков, касательно представления судьбы, характеров и действия. Но какая цель всякого искусства? В чем состоит наслаждение, им производимое? Не в приведении ли духа в состояние тишины, ясности и, так сказать, спокойной деятельности? Поэзия должна усладить всякое горькое чувство. Уже упомянуто выше о соединении с сим намерением трех пиес вместе: греки ввели еще хор, представлявший собою присутствующих зрителей и выражавший впечатления, производимые сценою. Зрители слышали от него в важную минуту действия свои чувства, облеченные в одежду лирической поэзии, соединенной с музыкою и мимическим танцем, и принимали их обратно уже гармоническими, умягченными. Вступаться за невинность и добродетель пред богами, грозить их неминуемым наказанием надменному величию, обращать мысли присутствующих к идеям вечного Промысла, непостоянства благ земных было важною обязанностию хора, придававшего пиесам еще более философского значения. У Эсхила хоры составляют образцы самой высокой лирической поэзии; часто однако же они занимают слишком много пространства, слишком останавливают действие: вообще, как стихотворец — основатель своего рода, он в своих трагедиях еще не достигнул до совершенного соединения лирической и эпической поэзии, как элементов драмы; длинный рассказ вестника в его трагедии "Семь вождей под Фивами", можно было бы принять за отрывок из поэмы эпической. Сию точку совершенства занимает Софокл, который умел постигнуть настоящую всему меру, представил истинный идеал человеческой природы, и умерив ужасное Эсхила, разлил какую-то торжественность на свои пиесы: нигде хор не имеет такого близкого отношения к предмету, нигде слова его не поражают сильнее, как в трагедиях Софокловых. Эсхил, казалось, пораженный высокостию своих идей, не находил способа достойно изъяснить их посредством того, что заключается в сфере действительных явлений природы, и облек сии идеи в образы гигантские. Софокл нашел изящную средину: не столь высокий и изумляющий, с идеями Эсхила приблизился к сердцу; Еврипид превратил трагедию в простое изображение страстей: нравственные идеи, не вытекая из самого действия его трагедии, не сливаясь с ним в одно целое, представляются в виде разбросанных размышлений и сентенций: этот недостаток живого единства обнаруживается и в его хорах, часто не имеющих никакой связи с действием. Сведенная им, так сказать, на землю, трагедия греков никогда не поднималась снова; последующие стихотворцы еще более унизили ее достоинство, сделав ее картиною обыкновенных семейственных обстоятельств: отжив век свой в произведениях трех вышеупомянутых трагиков, она нечувствительно превратилась в так называемую новую комедию греков.

Трагедия римлян началась переводами и подражаниями трагедиям греческим. От сей первой эпохи до нас дошел только один отрывок из Аттиева перевода Эсхилова "Прометея" — перевод, достойный подлинника! Но трагедия никогда не могла процветать у римлян: чуждые того человеколюбия, которое видно в греках с самых времен Гомеровых, привыкшие потрясать свои чувства кровавыми зрелищами гладиаторов, какое могли находить удовольствие Римляне в постепенном, тонком развитии чувствований и страстей? Римские трагики не имели других способов производить и поддерживать внимание, как представляя сцены убийств и ужасов. Нельзя однако же не сожалеть, что из образованного века Августова, когда славились в трагедии Поллион и Овидий, ничего не сохранилось. Трагедии Сенеки, относящиеся к позднейшему времени, имеют весьма мало пиитического достоинства: везде холодная надутость, везде равное старание прикрыть остроумными или блестящими оборотами недостаток души и чувства, везде несносный лаконизм в словах и чрезвычайная плодовитость в мыслях.

В одно время с греческою трагедиею процветала и комедия греков. До нас дошли только немногие из произведений одного их комика, Аристофана. Но он имел многих великих предшественников; их комедии для нас потеряны. О характере Менандра и некоторых его современников, образовавших особенный род комедий, судить можем (не говоря о мнениях древних критиков) единственно по Плавту и Теренцию, которые переделывали их пиесы, и по нескольким отрывкам, от них оставшимся.

С первого взгляда кажется странно, каким образом Аристофан, которого дух Платон называет жилищем граций, мог унизиться до таких простонародных, грубых шуток и насмешек, как в такую эпоху вкуса и образованности могли явиться и заслужить удивление произведения, в коих не видно никакой нравственной цели и дерзость простерта до высочайшей нравственной степени. Но греки искали во всем отличий разительных, любили во всем чистоту, и если вспомним, что комедия в своей сущности основывается на чувстве, совершенно противоположном тому, от которого рождается; если вникнем в образ жизни и правления афинян, между которыми преимущественно цвели все высшие таланты комические, то все странное изъяснится, и мы отчасти назовем истинным достоинством то, что казалось явным недостатком. Если важность, существенная трагедии, устремляет все внимание на один предмет, влечет все чувства к одной цели, то в чем может состоять противоположное, резвое чувство веселости, как не в отсутствии всякой цели определенной? Следовательно, совершенная свобода составляет ее сущность. Трагик, как бы раздраженный несовершенством земного, ищет примириться с ним, паря к сфере высшей; комик, нося, так сказать, небо в груди своей, спокойный и веселый владелец совершенного, произвольно множит и творит противоречия, показывая тем независимость идей от сих последних. В трагедии древней владычествует строгая необходимость, в комедии выражается неограниченная свобода: несбыточное чудесное в ней господствует. Аристофанова веселость ничего не щадит, всем пользуется, все смешивает: не только люди — притеснители, софисты, стихотворцы — исказители вкуса, — но и то, что составляло главное, важнейшее занятие сограждан: республика и правление — все подвергалось насмешкам сего комика. Самые боги, предмет народного благоговения, играли забавные роли в его пиесах. Ослаблялось ли тем почтение должное к сим предметам? Нимало. Греки рассуждали, что боги еще добрее людей и могут отличать насмешку веселости от чувств истинных, т.е. что орудия комедии слишком слабы и не для того действуют, чтобы отнять у них священные права, которыми они пользуются в сердцах их. Одно чувство не исключало другого. Тот же театр бывал свидетелем энтузиазма греков и их легкомыслия. Обыкновенно упрекают, следуя Плутарху, сей древнейший род комедии в личностях, которыми он всегда был наполнен; но при демократическом образе правления, где каждому было позволено говорить свое мнение о согражданах, это не могло слишком поражать умы и быть пагубно для выведенных на сцену. Сверх того комики в сем случае не имели целию точного изображения какого-нибудь лица, но под его именем выставляли целый род характеров. Пусть личная вражда заставила Аристофана собрать в лице Сократа все гнусные черты софистов, но его комедия "Облака" совсем не была обвинением сего мудреца и не имела следствием своим его смерти. Сократ внушал такой же энтузиазм, как Аристофан смешил, и одна и та же причина похитила у афинян Сократа и положила конец комедии Аристофаной — правление тиранов, заступившее место гражданской вольности.

Аристофан заслуживает, конечно, укоризну за явное нарушение в своих пиесах законов благопристойности. Быть может, собственные его порочные склонности заставили его употреблять такие грубые шутки; но были и другие причины. Несмотря на всю вольность, которою пользовался поэт в Афинах, он должен был говорить правду, и к тому же законы приличия были тогда не столь строги, как ныне. Женщины были исключены из общества, и в беседе мужчин позволялись грубые вольности, нетерпимые в наше время.

Когда формальный закон запретил комикам указывать на лица и осмеивать правление, тогда возникла так называемая средняя комедия, служившая переходом к новой. Сия последняя составляла совершенно особый род, одинакий с комедией наших времен. Образцом ее был преимущественно Менандр. Чистота языка, красота оборотов суть качества, которые единогласно ему приписываются. Но он имеет еще и другие достоинства, другие, более отличительные, свойства. Насмешка была ограничена: он оставил несообразности, существенные древней комедии, и дал своей форму правильную, правдоподобие и поучительную цель для рассудка; но сия цель была одинакая с целию Эзоповой басни: не добродетель, а наука жить, ловкость и оборотливость. Характеров древней трагедии и комедии нельзя сравнивать с действительностию; они суть идеальные: комедия новая, напротив того, была ничто иное, как верное изображение современных нравов и обстоятельств обыкновенной домашней и гражданской жизни, искусно соединенных для произведения того результата, который предложил себе автор. Таково мнение об нем древних критиков. Так грамматик Аристофан, говоря о Менандре, восклицает: "О жизнь и Менандр! Кто из вас подражал другому?" — До нас дошли только отрывки сего стихотворца. В его роде отличались и многие другие; ближайшим ему по достоинству (говорил Квинтилиан) признается Филемон.

Если Римляне не имели успеха в трагедии, то в их литературе нет ничего несовершеннее комедии. In comoedia maxime claudicamus — собственные слова знаменитаго их ритора*. Важный и надменный дух римлян еще был согласен с духом трагедии; но замысловатость, тонкость противоположного рода поэзии были почти чужды народному характеру. Римляне, по сей причине, не могли иметь собственной своей правильной комедии: некоторые критики сомневаются, составляла ли так называемая comoedia togata особенной оригинальной род комедии**; вероятно, это была греческая, только переделанная на римские нравы. Сия часть литературы началась подражаниями: римляне хотели присвоить себе удовольствия, которыми пользовались греки. Но древняя комедия последних была противна духу римского правления: законы XII таблиц запрещали личные ругательства и насмешки, и Невий, древнейший из римских комиков, хотевший ввести оную в Рим, принужден был бежать из отечества. Плавт и Теренций, от которых осталось двадцать пиес, подражали и переделывали произведения новой комедии греческой и суть лучшие римские стихотворцы своего рода. О римской комедии нельзя сказать ничего характеристического вообще, кроме того, что она во всем следовала греческой и имеет одинакий с последнею характер. Но упомянутые писатели имеют каждый собственное свое достоинство. В Плавте особенно уважали древние силу и простоту выражения, искусную живопись характеров, живость разговора и оригинальную веселость; но он чужд той тонкости и грации, которая заметна даже в немногих, до нас дошедших, отрывках Менандра и некоторых других греческих комиках. Из его пиес видно, что судьба стихотворца римского была не столь блистательна, какою пользовались греческие: его шутки по большей части грубы и низки: говорят, что он отправлял ремесло поденщика. Теренций имеет еще менее комического достоинства, но он драгоценен по своему искусству в описании характеров; дружбе и сообществу с Сципионом и Лелием он обязан благородным тоном и обработанностию языка своего.

______________________

* Cм. Just.Orat.X. 1.
** Например, Август Шлегель. Драм. Чт. VIII.

______________________

Если Римлянам аристократический дух не позволил иметь собственной комедии сатирической; то сатира, преимущественно так называемая, есть их собственность. "Satyra quidem tota nostra est", говорит Квинтилиан. He дерзая осмеивать людей всенародно, она могла существовать только во внутренности, в уме поэта. У греков, напротив того, если находим следы сатиры, назначенной единственно для чтения, то она никогда не могла сделаться господствующею. Поэт, ограниченный во внешнем своем действии у римлян, мог только беседовать с самим собою: оттого Гораций справедливо назвал свои сатиры sermones. Он есть превосходнейший из римских поэтов своего рода. Не только чистым, приятным языком своим возвышается он над всеми предшественниками, но в нем особенно драгоценен мыслитель. Его стихотворные сатирические сочинения суть ясное зеркало, в котором отражается веселое расположение его духа, его самодовольство при виде превратности мыслей, испорченности нравов, суетности людских желаний. Характер его есть житейская мудрость, направленная ко всему изящному, истинному, доброму, и превратившаяся в иронию по своему противоречию с действительным состоянием нравов. Если Гораций смеется над слабостями человеческими, то Ювенал преследует испорченность нравов с злобою и враждою непримиримою. Каждый действовал сообразно с характером своего времени. Там, где все погружено в совершенный разврат, там нельзя смеяться, подобно Горацию, и его легкие шутки в Ювеналово время не произвели бы никакого действия.

Таким образом, мы рассмотрели дух греков и римлян в трех главных родах поэзии эпической, лирической и драматической с трех разных точек зрения. Прочие роды поэзии подходят под какой-нибудь из вышесказанных и потому могут быть оставлены без рассмотрения, и, как подробности, менее важны для познания духа в главных отличительных чертах его.

Тем важнее красноречие, собственно так называемое, сих двух народов древности, особливо римское. Заметим сперва качества, общие тому и другому. Первый и главный характер его есть то, что оно было общественное. У нас, вообще светское красноречие есть ничто иное, как декламация: но у древних оно было важным занятием людей государственных, имело целию своею действовать на народ. Республиканский образ правления древних позволял красноречию иметь участие в отправлении дел общественных. Посему-то оно у них доведено было до такой удивительной тонкости. Чтобы действовать с успехом на толпу народную, оратору нужно было все возможное искусство: он должен был действовать вполне на все способности слушателей, убеждать ум, привлекать и поддерживать внимание, льстя воображению, и действовать на волю: а это требовало всей утонченности логики, совершенного обладания языком своим и глубокого знания человеческого сердца и характера своего народа в особенности. От того софисты, грамматики и философы имели такое влияние на оное. Ораторы древние, коих все речи должны были иметь какой-нибудь определенный результат, более новейших чувствовали сие правило Аристотеля, что всякая речь должна основываться на умозаключении. По сей причине в их речах видим более единства, нежели в наших; но они, при всей правильности, при всей методичности своего хода, никогда не дробили их так видимо на составные части, как то делают новейшие; напротив, старались скрыть их и представить речь в виде целого, столь же неразрывного в частях своих, как неразрывны посылки умозаключения. Они хотели округлить свои произведения, скрыть свое искусство, дать ходу своему, сколько можно, вид естественности и непринужденности. Все зависело однако же от ясности убеждения; иногда ораторы выходили друг против друга: кто хотел иметь успех, должен был показать слушателям дело со всех сторон, предупредить все возможные возражения. От того находим в древних ораторах, особливо в Цицероне, такое множество различных доводов, такое частое возвращение к одному и тому же предмету, такие тонкости диалектики. У нас если красноречие в некоторых государствах и допускается еще при отправлении дел общественных, то оно состоит почти в одном ясном изложении предмета и в силе доказательств; древним ораторам было поприще пространнейшее: они могли, им необходимо было действовать на воображение и страсти слушателей. Говоря картинами, они привлекали их внимание и, останавливая его на главных предметах, разительными же картинами или силою чувств возбуждали их участие и склоняли волю на свою сторону. По сей причине красноречие древних гораздо живее, разнообразнее, страстнее: скорее сравнишь его с поэзиею, нежели наше, если только забудешь, что истинная поэзия не может возбуждать страстей; ибо красноречие стремит слушателя к определенной цели, поэзия возвышает его над всеми целями. Иногда древний оратор заставляет неопровержимыми доводами соглашаться с собою, иногда, представляя предмет, сам как будто исчезает за ним, иногда приемлет на себя лицо чуждое республики или обвиненного и становится действующим театральным лицом. Быть может, нет вернейшей характеристики для красноречия древнего, как назвать его драматическим; наше более назначено для чтения: от того искусство телодвижений составляло такую важную часть первого. Пред многочисленным собранием народа можно говорить не иначе, как с восторгом: выражением сего-то восторга служит ораторский размер, на который древние обращали такое внимание, что тонкий слух народа требовал совершенной музыки в словах оратора.

Показать различие между красноречием греков и римлян, значит определить существенный характер Демосфена и Цицерона, которыми то и другое доведено до высшего совершенства. Прекрасную характеристику сделал обоим Квинтилиан (Just. Or. X. I): "От Демосфена", говорит он, "отнять нечего, к Цицерону прибавить". Существенно сии два великие ораторы сходны между собою. Оба равно сильны, тонки, сладостны. Есть целые речи того и другого, в которых преимущественно обнаруживается которое-нибудь из сих качеств: так Цицерон в речи своей за Милона, Демосфен против Лептина, раскрыли всю силу своей диалектики, так первая и вторая речь против Каталины, речи против Пизона и некоторые Демосфеновы филиппики суть образцы страстного в красноречии, и наконец где слог цветущий более изящен, как в речи против Эсхина или Марцелла? Но в Демосфене видишь более крепкие, натуральные силы, которые сами умели дать простор своему действию и которым ничто противиться не может: он первый взошел на вершину достоинств оратора. В Цицероне искусство заметнее: заметно, что он имел уже великих предшественников, изучал их, старался присвоить себе преимущества каждого. Такого мнения сам Квинтилиан: он соединил в себе, кажется, силу Демосфена, полноту Платона, и приятность Исократа. Ирония есть качество, собственное Цицерону, и в котором оратор греческий далеко ему уступает.

Полнота Цицеронова имеет, быть может, и другую причину, заключающуюся в характере народных римских собраний. У греков с их демократическим духом ораторская речь могла быть не чем иным, как пламенным разговором с народом; у римлян, где классы были более отделены один от другого, где необузданность народа во время Цицероново дошла до высочайшей степени, толпа представлялась в виде более страшном, а это должно было умерить стремительность самого оратора.

Вообще ни в одном из римских писателей характер римлянина не выражается так ясно, как в Цицероне. Разберите все его, даже не ораторские сочинения: везде видите дух, который не позволяет ничему существовать самобытно в республике, но все относит ко благу ее, дух, для которого науки, искусства, философия и религия потому только важны и достойны внимания, что поддерживают и украшают жизнь ее и могут служить важным орудием для патриота.

Выше было замечено, что при исследовании духа древних особенно важно красноречие римское. В самом деле, дух греков яснее видим в тех произведениях, где он совершенно свободен — в их поэзии, в их философии; у римлян, напротив, ни та, ни другая не имела оригинальности и не могла совершенно развиться, но красноречие было собственным и самым древним их искусством. Если образ мыслей, который все ценил по отношению к выгодам республики, не позволял римлянам ничем заняться отдельно от сей цели, то кто же, как не их витии и не превосходнейший вития, мог вполне выразить их характер? Если зеркало греческого красноречия есть Гомер, то римского — Цицерон.

В истории греческая и римская словесность произвела также творения, которые навсегда останутся великими образцами. Никто столько не проникнут в истинный дух всеобщей истории, как Геродот. Его справедливо сравнивают с Гомером: он есть отец истории, так как Гомер поэзии, и характер его есть также эпический. Повествование Геродота объемлет весь тогда известный мир, европейский и восточный, которого взаимные отношения он излагает в описании войны между двумя важнейшими народами Европы и Азии, греками и персами. Но сии войны, как средоточие, из которого исходит муза Геродотова, объемлют историю и других народов, описание других земель и достопримечательностей. Сии-то описания составляют дополнительные эпизоды его "Истории". Рассказывая со всею подробностью, так же как Гомер, рассказывая даже то, чему сам не верит, он, подобно сему поэту, исчезает за своим произведением, не обнаруживая ни страсти, ни живого участия в описываемых происшествиях. Его взгляд есть также религиозный; он основывается на идее, что истинное блаженство вкушают одни боги, что совершенна одна вселенная, полное их творение, но не люди, не государства. В сих последних он видит только членов сего великого целого, которым дана жизнь и существование единственно для жизни целого и которые должны исчезнуть, как скоро вознамерятся отделить существование собственное от божественного. Он видит во всем необходимость и по сей причине на все устремляет равное внимание, не теряя своего совершенного спокойствия! Слог его занимает изящную средину между высоким и простым: это река, по выражению Цицерона, величественно и тихо катящаяся в берегах своих и не знающая порогов в своем течении (Orat. 12).

Если характер Геродота есть эпический, то Фукидид имеет характер трагика, обязанный оным свойству обработанного им рода истории. Его "История" есть частная. Выходя не из целого, не из совокупности всех народов, но занятый единственно собственным отечеством, он видит в происшествиях его не простое действие случая, так как Геродот, но ищет их начала в самом отечестве, их причин нравственных или физических: что он рассказывает, есть не столько происшествия, сколько действия. По сей причине он особенно останавливается на том, что может показать истинные политические причины переворотов Греции, и речи, влагаемые им в уста знаменитым лицам его "Истории", имеют сию цель. Изображая отечество как нравственное, действующее и свободное лицо, он дал и выражению силу, краткость, характер глубокомыслия и высокости, противоположной простоте и плавности Геродотовой.

Ксенофонт, ученик Сократа, рассматривает все с нравственной стороны. В его творениях все проникнуто внутреннею гармонией души его: это дает им характер оригинальный и разливает на слог какую-то невыисканную сладость, которой тщетно бы достигнуть старалось подражание, так что речь его, кажется, обрабатывали сами грации. Сказанное древнею комедиею о Перикле, что на устах его обитает какая-то богиня убеждения, по всей справедливости применено быть может и к самому историку*.

______________________

* Квинт. Just. Orat. X. I.

______________________

"Всеобщая история" Полибия не имеет искусственного достоинства Геродотовой, хотя и всегда останется драгоценною для исследователей древности. Он слишком часто выставляет свою собственную критику, свои собственные размышления о политических причинах и следствиях событий, вместо того, чтобы предложить естественную картину самих происшествий.

Плутарх, живший в веке, в котором все изящное оставило круг общественной жизни и переселилось в уединение ученых, особенно одушевил свои произведения духом истинного, всеобщего образования человека (humanitas). Его биографии суть истинные картины, в коих он описывает характеры не общими чертами, но посредством самих случаев и происшествий, взятых даже в круге домашней жизни знаменитых людей своих.

Справедливо сравнивают Тита Ливия с Геродотом*: приятная, по всем частям его творения разлитая гармония, как в отношении к содержанию, так и к форме, дает и его "Истории" характер эпический. Рассказ его одушевлен, кажется, характером прежнего величия и добродетели римской.

______________________

* Квинт. 1.1.

______________________

Римляне имеют своего Фукидида в Саллюстии. Ни в одном из их историков не виден так ясно дух истинно римский, как в нем. Он входит подобно греческому историку в самую сущность происшествий и выводит их причины и следствия из характера времени, к которому они относятся. Он имеет Фукидидову краткость и силу. Самый язык его есть истинно римский, образованный в духе древних историков римских, особливо Катона, врага вводимых в его время форм языка греческого.

По простоте и приятности своего слога, сообразно с целию его исторических сочинений, которые суть ничто иное, как записки, Цезарь стоит на ряду с Ксенофонтом.

Всех историков, живших при императорах, превзошел Тацит в глубокомыслии, силе чувств, искусстве изложений. Но униженное состояние мира, в котором он жил, тиранские поступки деспотов, коих он был свидетелем, противоположные древнему римскому великодушию и страсти к свободе, слишком наполнили грудь его ненавистью и произвели ту черту недовольства и ожесточения в его характере, которое обнаруживается то в виде сатиры, когда он описывает свое время, то в виде сетования, когда обращается к воспоминанию происшедшего. По сей причине дух его Истории, характер его слога столь печален, столь исполнен горестных размышлений и даже уныния. Из всех древних писателей он есть отличнейший по своему характеру и более всех приближается к новейшим.


Впервые опубликовано: отдельной брошюрой "Рассуждение о духе, характере и силах древних стихотворцев, ораторов и историков, или о главных отличительных чертах греческого и римского красноречия, о средствах и способах, которыми оно воспитывалось, созревало и действовало. Сочиненное для получения медали отделения словесных наук действительным студентом князем Александром Мещерским". М., Университетская типография. 1825.

Рожалин Николай Матвеевич (1805-1834) — русский писатель, переводчик.



На главную

Произведения Н.М. Рожалина

Монастыри и храмы Северо-запада