| ||
Несколько студенток Раевских курсов, собравшись у своей подруги (в близкой мне семье), переговаривались о создавшемся положении вещей. Одна говорила, пожимая плечами: — Сколько раз я хотела войти на курсы, но забастовщицы прямо отталкивают назад... Не могу же я драться на улице. И все они «не могли». Смеялись, досадовали, но говорили, что «ничего нельзя сделать». Говорили о ребячестве, шумихе, о каких-то «неясных личностях, всего сильнее кричавших и затем куда-то как провалившихся, — при входе полиции»; и все-таки «не могли». Говорили о каком-то «Обращении к петербургским профессорам» коалиционного комитета. Когда я попросил прочесть, ответили: «Это такой позор по грубости и пошлому тону, что мы не можем ронять молодежь, показывая документ». Это чувство хорошо и верно. Через два дня я еле-еле достал его. И так как об этом «Обращении», не приводя из него извлечений, пишет г. Изгоев в мартовской книжке «Русской Мысли», то я полагаю, что оно вообще распространяется, что авторы его вовсе не против опубликования (потому что к чему же тогда и писать?), и потому позволю себе привести его полностью, не меняя ни одной священной «йоты». Вот оно: К профессорам
Студентки не хотели показать этого, как «позора». Изгоев называет это «гадостью». Нужно заметить, что сам я лично до того ненавижу забастовку, что мне хотелось пойти драться со студентами; будь я профессором, я непременно сшиб бы пощечиной с кафедры, моего места, того студента, который говорил бы с нее политическую речь в моем присутствии... Словом, я бы непременно дрался, хотя бы меня потом убили. Но, прочитав это... рассмеялся, улыбнулся и вдруг почти примирился с забастовкой. Тут что-то есть темное и мрачное. Но сзади и нам невидимое. Но что нам открыто, вот в этом «манифесте», — то совершенно ясно и перенесло меня в юные годы, в гимназическую пору в нижегородской гимназии. Эти слова, что они «откроют огонь» по правительству и что они в университете — «диктатура», что их гектографированный листок есть «ультиматум», в сущности объясняют все... О, моя юность, о, моя нижегородская юность... Мы делились, все вообще, на бедных и богатых. Бедные — это «мы», а богатые (мы их звали «аристократы») — были «они», и «они» были — «св.....». Как, что, почему, — даже не приходило на ум спросить. Во-первых, «они» все были «дураки и невежды», ничего «не читали» («мы» читали Бокля, Спенсера и Льюиса); учились они, правда, хуже «нас» и действительно, кажется, ничего не читали. Были просто мальчиками, юношами и, помню, на Покровской улице, ухаживали за барышнями, гимназистками, и вот тут обстоятельство: «они» носили серые пальто из толстого красивого сукна, довольно длинные, полные и... и... надевали (самые из них аристократичные) белые перчатки!!! Это приводило «нас» в такое исступление, что описать не могу. Честь заставляет сказать, что, если б нам дали даром эти красивые серые пальто, — мы не надели бы их из гордости, а перчатки бросили бы в лужу. За что мы ненавидели этих красивых, довольно полных юношей, — я спросил об этом себя только двадцать лет спустя. Пока испытываешь чувство, — о причинах его никогда не спрашиваешь. «Просто, св.....» Первое, дураки; ну — непроходимые!!! «Садятся за стол с салфетками»: это просто ужасно. Ничего спартанского! «Мы» все ужасно уважали Спарту, из Иловайского, — не чувствуя ничего к Афинам, а Коринф — все по Иловайскому — всячески презирали за «изнеженность». Вот эти «изнеженные коринфяне» и были аристократы, помню, Соловьев, Кёбер, Бессонов... Других фамилии забыл. И живут они не «в комнатке», а в комнатах... Читатель ничего не поймет из тогдашнего нашего волнения: но эта мысль о «нескольких комнатах», пожалуй 7—8, для одной семьи — опять приводила нас в исступление. И, клянусь, не по зависти: но каким образом «развитой молодой человек», вот «спартанец», может «походить по зале», «посидеть в гостиной», пожалуй, «развалиться в кресле»... И потом «они», т.е. уже их «родители», не замечали нас и (может быть, была эта мысль, отчетливо не помню) тоже «наших родителей». Ведут пустую жизнь, — о, это непременно! «Все аристократы — пусты, ничтожны, праздны и только давят нас и народ». Что «мы» — народ, это было довольно осязательно: а так как «они» нас давят, собственно тем, что не замечают нас, «то, следовательно, — давят и народ». Учителя «подделываются к аристократам»: ставят им двойки с какими-то «ужимочками», точно извиняясь: а «нас» и при четверке никогда не похвалят, «двойки» же и даже «колы» ставят нам равнодушно. Вероятно, этого не было, но подозрительность заставила «казаться». «Директор, конечно, лизоблюдничает у них на вечерах» (вероятно, и этого не было). В душах у нас жило море клеветы: но с уверенностью аксиомы. И это «пришло на ум» только через 20 лет!! И что поразительно: «пришло на ум» все-таки без всякого извинения. «Ну, ошибся: мало ли что». Вообще есть предрассудки профессий, состояний, решительно неразрушимые! А знаете ли: вся жизнь течет из них! Залу в два света («актовая» и вместе «сборная») мы мысленно «забаррикадировали»... Петруша Поливанов (кажется, потом погиб в революции) первый указал, что «можно забаррикадировать». Только три узенькие двери; и окна высоко над землею. О, если бы нам ружья... о, если бы порох (до «бомб» тогда не додумались). О, если бы в борьбу, именно физическую, с кем-нибудь!.. Но ничего не было. И никакой возможности. Однако эти мечты о «баррикадах», после латыни-то, часто после угнетающих душу «двоек», — были упоительны... «Один был у меня сад, и один цветок в нем»... Этим «садом» был уходящий в бесконечную даль «бунт», всех против всего... «Полный переворот»... с «вдребезги». Кто бы сказал нам: «Вот то-то можно оставить, пощадить», — был бы нам смертельным врагом. «Малодушным», не «спартанцем». Суровое уничтожение — вот мечта. Но ничего нельзя было сделать, кроме как плохо учиться. Это грозило исключением, и уж многие (действительно, даровитейшие и совершенно чистые душою) были исключены. Мы дотаскивались до аттестата зрелости, плутуя, обманывая... «Вот гимназия и обманывать нас заставила! А так бы не хотелось (искренно)... У, чудовище». Гимназия, директор и все учителя нам представлялись «чудовищем». «Ломает проклятая машина: но подожди, и мы тебя сломаем». Пока же что можно сделать? Забраться в портерную и выпить две бутылки пива: за это грозило исключение — и потому это часто было употребительно. Покурить в самом классе. Полный шик — если даже на уроке: но это было — редчайшее. Серьезнее и потому ценнее было: побить фонари на улице и удрать от полиции. Разругаться с околоточным, наговорить дерзостей и тоже удрать. Помню, раз всю гимназию «показали квартальному»: и он не узнал ночных проказников. Замирание перед осмотром и восторг, когда «он не узнал» (половина были «больны дома») — ни с чем не сравнимые переживания! И вообще много было упоительного... Ах, что хотите: нельзя же от десяти лет до «полного возраста» прожить без всякого дебоширства. Ведь и господа взрослые играют в Монако, «давят публику на рысаках», «кутят с женщинами»: у нас же, в Нижнем, у бедных — была одна революция. «Поставить вверх дном всю Россию». В «предвкушении» мы выходили на бульвар, что перед семинарией: это «на выезде» к Волге... Тут почему-то мчались прекрасные экипажи, и, помню, — лошади в голубой сетке. Сетка была последний «аристократизм», совершенно нас измучивший. Мы думали, что это «для красоты», и не догадывались, что это — от снега (из-под копыт лошади). Самый же бульвар был совершенно пустынный, и он был отделен от дороги высоким сугробом (разгребали его), до пояса. «Так что перескочить невозможно». «Политическое удовольствие» заключалось в том, чтобы «засветить в башку» едущего аристократа, а еще пуще аристократки (женщин мы ненавидели) комом снега... Нельзя сказать, чтобы попадали «в башку», да и не метили (не так близко было): попадали в плечо, в спину или в лошадь, в кучера... Оглядывались... Мы то прятались (ибо всегда были в форме, другой одежонки не было), то — сняв благоразумно кепи — выпячивали грудь и грубо смеялись. «Потому что вы аристократы, и больше ни почему», — кричали мы на вопрос: «Почему». Те, вероятно с большим недоумением, ехали дальше. Но дай нам в руки «химическую жидкость» против «изменников-профессоров», которые мешают «узлам, завязывающимся в будущем» (см. манифест): и всеконечно мы бы залили ею университет. В драку вступить с «штрейкбрехерами» — конечно!.. Наговорить дерзостей профессорам — конечно! конечно! — «У... противящиеся тому, чтобы все было вверх дном!..» «В будущем, когда-нибудь, но непременно вверх дном!» Да... «диктатура» (в манифесте): это-то все и выдает. Поверить невозможно, до чего у нас была потребность власти и «все расшибить». «Повелеть», «повести за собою», «приказать» — просто кишки выворачивались от желания. Должно быть, это потребность роста, закон еще растущего! Не знаю. Но самый юный закон! Нам недостаточно было «свергнуть учителей», но — заковать их в оковы. Поставить аристократов так, чтобы «пикнуть не смели». Ну, и завладеть гимназией (приспособление ее к баррикадам). Для чего? Что дальше? Эх, господа: человеческая психология: — Пришел мой час!!! Час ужасного упоения, «рай на земле». Рай вот «в Нижнем Новгороде», «если бы мы им овладели»... Но ничем нельзя было овладеть, и стояло в душе холодное отчаяние. Все, что и до сих пор мне представляется поэтическим в 1905— 1906 гг., — это «Чухломская республика», «Ветлужская республика» и т.д., и т.д. О, это не имело того смысла, как тогда или потом приписывали: «что они отложились от России», «разорвали ее единство», «восстали против самодержавного строя». Может быть, эти выкрики и были: но и мы, в Нижнем, ужасно кричали наедине, на квартире или в борку. Но не в том была суть. «Республика» означала «свое дело», «наше дело», «нашими руками сделанное». Ну и конечно, без аристократии и без тяготения к Питеру. Величайшая субъективность и индивидуализм. Но почти без политической окраски. Россия, вся пошедшая на «республики», в ладонь величиной, представляла восхитительный детский сад, юношеский сад, отроческий сад; и я где-нибудь навсегда, для памяти, сохранил бы хоть одну такую «республику». Даже дал бы ей название: «Гуляй, душа»... Право, психологически это надо бы как-нибудь устроить. В Библии был «юбилейный год», когда все гуляли (круглый год); в средние века — рыцарские турниры, вечная осада замков и набеги из замков; даже у нас, в старой Руси, знаменитые «кулачные бои», когда шли «стенка на стенку». Теперь — ничего!!! Или гнусные, мясные, бессмысленные, идиотские борьбы в цирке, где глупая публика не дерется, а только смотрит. Пассивно, тупо и нисколько не оживляет. «Студенческие волнения», большое — раз в три-четыре года, заменяет «юбилейный год» Библии, и «рыцарские турниры», и вообще средневековые крошечные войны. Вдруг «перестаем слушать начальство». Все «сами»... Шумят аудитории, гонят профессоров. «Забастовка!» Заметьте, что через две-три недели все улегается, входит в берега, студенты опять ходят на лекции: а ведь «политические требования» не удовлетворены, и, казалось бы, «зачем падать забастовке?». Но падает. Потому что силы уже вылились наружу, физическое движение произведено, «бегали и кричали» целых две недели: ровно столько, сколько требовалось, чтоб отдохнуть от сидячего образа жизни. «Политика» тут—предлог, лозунг и надежда. Нельзя же без всякого повода «кричать и бегать», «шевелиться»: и «несбыточная мечта» является натуральным, в самой природе содержащимся «поводом» для действительно необходимого физического движения. Мечта — часть физиологии, ей-ей! Я бы, вместо высылок «Бог знает куда», устроил «долгий карцер», «гауптвахту» при всяком (якобы) «высшем учебном заведении» и «хлеб и воду». Затем, в случае овладения университетом молодежью, — посылал бы «выбить из позиции» молодых рекрутов-солдат, а где есть корпуса — кадетов. На месте профессоров, по крайней мере молодых, тоже стал бы драться. Вообще это чисто физическое движение нужно (я бы так делал) усмирять колотушками, карцером, хлебом и водой. «На цепь» разгоряченного голубчика. Но без всякого «политического осложнения»... Да, вот что в основе следовало бы сделать: передвинуть «гражданский возраст» с 21-го (чуть ли даже не 18?) года на 24-й. Явно, в России «созревают» позже, чем в горячей Италии (Рим), юность и отрочество — затягиваются; и к возрасту до 24 лет я бы не применял ни политического «совопросничества», бесед, «увещаний», ни политического взыскания, наказания. Вообще, никакого «следствия», а просто «карцер», и — «без рассуждений». Еще примета: третий и четвертый курсы (24 года, действительный «гражданский возраст») никогда не волнуются или, по крайней мере, не обнаруживают инициатив в забастовках, в сходках. «Шумит первый курс» — это всегда! Неужели это не показательно, не «признак»? Я очертил массу в «студенческих волнениях», 9/10 их «вещества». Но этим кто-то пользуется, входят темные силы, — и этой стороны дела я не знаю. Еще замечание: в 55 лет я вспоминаю невольно с шуткою то, что было в 18—17—15 лет: но шутки не было в самом действии, т.е. тогда. А все было серьезно, до трагичности серьезно. Мы действительно хотели жечь, бить и коверкать. Еще: в университете, «когда представилась возможность», я уже только раза полтора был на сходке, — и не пошел еще ни разу по скуке и отвращению «к шуму». С первого же курса я переломился в созерцательность: но теперь усерднейше ходили на них все те, которые к «гимназическому шуму» (вернее, гимназической ненависти) относились равнодушно, ничего в ней не понимая, «за что?», «как?». Теперь они пробудились, — тем самым «бодрствованием», каким мы «бодрствовали» в гимназии: но абсолютно с теми же «сюжетами» в душе, мыслями, мотивами и желанием «расшибить». Бокля я стал читать (и конспектировать для себя) в четвертом классе гимназии; в шестом уже не мог читать Писарева по отвращению к его «зелености»; в седьмом уже читал с увлечением Милля и Бентама... Следовательно, в силу ненормальностей развития, отроческий возраст у меня (и всех «нас») передвинулся почти в детский; а в отроческий возраст и возраст первой юности вместился, вселился как раз теперешний студенческий возраст (студенты не все читали и могут читать Бентама)... В воззвании «К профессорам» теперешних студентов есть точь-в-точь то самое по слогу, по мыслям, по фразам, точь-в-точь вот с этой гордой ссылкой на Берне («только что прочитали»), как мы говорили, кричали и писали в пятом классе, пожалуй, еще в шестом, но уже не в седьмом и восьмом. Так что мое «полное узнавание» своей юности, и именно гимназической, в теперешних студенческих волнениях не должно останавливать читателей недоумением: «Как же, гимназия и университет—такая несовместимость!!» Явно, что «работает» в университете вовсе не диплом и не метрика: а собственно степень психического роста. Ну, что же, если 16—17 лет я — и «мы» все — были как бы в 22 года (Бокль — Добролюбов, Милль — Лассаль). Наблюдения и вывод остаются верными. Теперь, как с этим могут взаимодействовать, переговариваться профессора? Я думаю, — знаменитая именно в ученых наивность... «Паганели» из «Детей капитана Гранта» (Паганель — прелестная и серьезная фигура) повыходили в отставку, воображая, что они «спасают Россию» и борются против «ужасного правительства» (наши «аристократы»: впрочем, и о «правительстве» мы скверно думали, и именно с этим оттенком, что оно — «подлое и злое»). Наконец, правительство? Занятое международными отношениями, армией, флотом, теперь вот Думой и, наконец, в самом деле, живя «в нескольких комнатах» (до 20 !!!), оно просто не видит, не осязает, не постигает всего этого своеобразного мира, к тому же «гордо замкнутого» (Спарта) и ожесточенно воюющего («стенка на стенку»). Снаружи все представляется (и мне, в бывающие гневные минуты) просто предательством родины, форменной продажей России японцам или китайцам. Свнутри, подумавши, вспомнив, видишь: своеобразный рост именно русской юности. И больше ничего. Кроме темных ингредиентов. Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 23 марта. № 12582.
Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века. | ||
|