В.В. Розанов
Анна Павловна Философова

На главную

Произведения В.В. Розанова


I

По растерянному своему обыкновению, я обо всем забыл и ничего не сделал, чтобы обеспечить себе право посещать заседания первого всероссийского женского съезда. Потом только я вспомнил, что ведь вездесущий Виктор Петрович предлагал мне недели за две "достать билет" туда, но я, из страха, что таковой билет обяжет меня "писать о съезде", с гневом замахал на него руками... "Не надо! Некогда! Сто тем своих". Вездесущий и всеведущий Виктор Петрович улыбнулся, засмеялся, похлопал меня по плечу и ответил: "Ну, ладно! ладно! Вы устали, и я не хочу вас утомлять. Но я думал, что вы сами захотите!"

Сам захочу!.. Боже, как давно "сам" я ничего решительно не хочу, кроме как сидеть дома, обув туфли и надев халат.

Вы удивляетесь, что я называю "Виктора Петровича" без фамилии. Но в Петербурге немногие знают его фамилию, никто решительно не знает его адреса и жилища, и все решительно знают "Виктора Петровича", иногда переименовываемого в дружеское "Виктор" и в любовное "Висенька"... Как-то раз в разговоре со мною известный наш живописец, историк живописи и журналист А.Н. Бенуа назвал его "одною из самых достопримечательных личностей теперешнего Петербурга", и мне кажется, что это так. Никто не знает не только адреса и жилища этого "Виктора Петровича", но никто не знает и лет его, а все его помнят, и уже давно помнят, — все равного, все не усталого, всем занятого, всем интересующегося, все или очень много могущего. Катехизические свойства "существа Божия" — вездесущие, всеведение, всемогущество — до изумительности соединены в этом "образе и подобии Божием", которое я, грешный человек, много раз порывался определить в уме своем как "колдуна", и только останавливала меня постоянная доброта, постоянная ласковость, постоянная филантропия этого "Виктора Петровича"...

— Вы говорите, — что у вас дети хворают? Кашляют, повышенная температура, бессонница? Поищем...

И, распяливая допотопное пальто, он вытаскивает из далекого кармана целую книжищу, которая называется "Руководством гомеопатии", роется, находит страницу, списывает рецепт и подает его вам.

— Во всяком случае безвредно. Вода как вода. Но, может быть, и поможет. Если дадите с молитвою, то и поможет.

И непременно поможет; оттого-то "Виктора Петровича" я и определял иногда в уме своем "колдуном", что решительно, чего бы он ни захотел, это непременно исполнится. Точно он и "стихиям повелевает", — как сказано в Евангелии о бесах.

Или в белую петербургскую ночь вы идете целой литературной компанией по Литейному. Смех, шутки, споры. Вдали намечаются две черные точки, недвижно стоящие, которые при вашем приближении вырисовываются как две человеческие фигуры, о чем-то разговаривающие.

— А ведь это непременно Виктор.

Подходим, — и в самом деле "он", в жарком споре с известным математиком. Восклицания удивления с обеих сторон и взаимные рукопожатия.

Захожу в редакцию "Мира Искусств", на Фонтанке. Никого не застал и с досадой спускаюсь с 3-го этажа. Вдруг меня окликают по имени и отчеству. Поднимаю голову и вижу Виктора Петровича.

— Что же мне сказали, — гневно я кричу, — что в редакции никого нет?

— В редакции и нет никого, а я лег соснуть и не велел себя будить, потому что ночь эту не спал. Сергей Павлович (Дягилев) вернется через час, и тогда же соберутся все...

И с Сергеем Павловичем, и со "всеми" Виктор Петрович был на "ты" и приходил сюда выспаться, когда было далеко идти домой.

И для всех Виктор Петрович — близкий, и всем он — далекий: и все о нем "очень много знают", и никто о нем, "в сущности, решительно ничего не знает". Кроме "колдуна", я его еще мысленно называл иногда "сумасшедшим", в смысле человека, одержимого манией, или меланхолией, или черт знает чем-то, но, во всяком случае, далеким от нормальности, от нормального человеческого вида и нормального человеческого образа жизни, хотя говорил он замечательно связно, последовательно и логично. Будучи на "ты" и меняясь ласкательными уменьшительными именами с Дягилевым, Философовым, Бакстом, Серовым, Нуроком, Нувелем, — кружком "Мира Искусств", — он, к удивлению моему, говорил на "ты" и со старцем-генералом П.Д. Парепсовым, автором "Воспоминаний" о русско-турецкой войне и бывшим нашим военным министром в Болгарии, первым после ее освобождения! А ведь как давно это было!

Раз я захожу к Анне Павловне Философовой:

— Вы совсем меня забыли... Я была больна... Инфлюэнца с осложнениями. Вылежала две недели в постели, и если бы не Висенька...

— Какой "Висенька"?..

— Да мой милый, добрый Висенька, Виктор Петрович, которого и вы знаете; с утра он приходил ко мне, каждый день, и читал мне газеты и брошюры. Если бы не он, я не знала бы, как пережить эти недели. Все заходят на минутку и для себя, а он приходил на целый день и для меня. Такой добрый... Ну, садитесь.

Этот-то "Виктор Петрович" готов был провести меня и на всероссийский съезд женщин, когда я резко отказался... И вдруг — съезд, и все поднялось и зашумело в Петербурге. Подчиняясь всеобщему движению, и я захотел "непременно" быть там. "Непременно! Во что бы то ни стало!"

— Поздно. Не достанете билета...

— Я журналист.

— Все равно не достанете.

— Я буду писать о нем.

— Не достанете. Все хотят писать.

— Я к Анне Павловне Философовой.

— Вы знакомы? Попробуйте...

Никакого не было сомнения у меня, что уж "Анна-то Павловна может": она была и официально "почетной председательницей съезда", а главное, с незапамятного времени, еще с эпохи 60-х годов, она была одушевлена женским движением и одушевляла всех. Оказывается, она переменила квартиру, и я приехал на новую.

Но квартира как бы и не менялась: множество "вещей" поглощали квартиру, задрапировывали перемену ее... Не очень светло, как всегда в Петербурге... И эти "вещи", мягкие, старинные, с завитушками, — столики, этажерочки, полочки, — и портреты, портреты с надписями, с подписями, в рамках разных эпох и стилей...

— Это все "мое", это все "мои"...

"Мое" и "мои" не в смысле собственности, — очень растерянном и всегда, я думаю, нетвердом у Анны Павловны Философовой, а "мои" в смысле "мои дорогие", "мои милые", которых я люблю и любила, которые со мною жили, со мною трудились, которые "мне помогали" или "я помогала им"... Квартира небольшая, "ничего себе", но во всяком случае небогатая. "Только есть, где принять".

— Где же Анна Павловна? — спрашиваю я у идущего за мною человека в белых перчатках, если и не "бывшего дворового", то очень похожего на "бывшего дворового" или "дворецкого", вообще что-то из Тургенева, из "Рудина", из бывшего помещичьего быта...

— Я здесь! — раздается голос с кушетки.

Оглядываюсь, — в углу, укутанная пледами и окруженная подушками, лежит или полулежит Анна Павловна Философова. Лицо счастливое, веселое и уторопленное.

— Больны?

— Здорова.

— Почему же вы лежите?

— Я же должна сегодня вечером открывать съезд. Собираю силы... Лежу и молчу.

Но глаза "так и говорят"... Тут я понял, что умная деятельница с 60-х годов, женщина 68 лет отроду, собирает "капельки сил", "гаснущие искорки" жизни в себе, чтобы на один час вечера стать перед многочисленною толпою еще женщиною, полною бодрости, и громким, отчетливым, слышным на огромный зал голосом сказать несколько "вводных", "открывающих" съезд слов. Само собою разумеется, что было бы ужасно некрасиво, тускло, наконец, грустно для всеобщего впечатления, если бы первые слова на таком молодом и энергичном собрании, как этот "первый всероссийский съезд женщин", были "прошамканы", "промямлены" почетною старухою... Между тем, по связи с историею, по почтению к истории, по традиционности всего этого "женского движения" съезд, конечно, и мог быть открыт только старухою, непременно старухою! Задачи молодые, нет, — брызжут молодостью, а открытие и первое слово вручены старости, разрушению... Нужно было сделать иллюзию, преодолеть натуру: нужно было во что бы то ни стало устранить "старость" из впечатления, по крайней мере, старость как бессилие, как немощь... И Анна Павловна старалась; а, как мне потом передали, это ей и удалось: в 8 часов вечера она, сильная, поднялась на эстраду, произнесла несколько милых, ласковых, приветливых слов, но голосом столь твердым и ясным, что слова донеслись до самых далеких уголков зала. И все услышали этот привет и ласку, не переспрашивая, "что сказано", "как сказано", — услышали сами и все.

— Да что было сказано? — переспросил я.

— Очень хорошо, умно, мило. Всем понравилось. Она сказала, что они, деятельницы старого времени и члены устроительного комитета, с дорогим приветом встречают женскую молодежь, съехавшуюся со всех концов России и, очень много, из других стран, — женщин-тружениц, женщин-деятельниц... Да я не помню, что она говорила, но это всех согрело, связало и подняло. Все были страшно довольны и с любовью глядели на ее милое и ласковое лицо.

Только это и нужно было. Не рефераты же ей писать в 68 лет. Да и всякий реферат есть уже подробность, но ведь надо создать то целое, в чем будут, как подробности, все речи, рефераты, шум, движение, плоды. Нужен план, вдохновение, идея, а не работа: и Анна Павловна не только в этот год и на эту минуту, но на целых полвека более, нежели кто-либо, более, нежели ее ученые сверстницы и сотрудницы, созидала это вдохновение, созидала эту идею своею удивительною душою, своею удивительною личностью.

— Мне нужен билет, Анна Павловна!

— Билета не было ни одного уже вчера. Но я дам вам записочку к действительной председательнице съезда, д-ру Шабановой, и уж если она не может, — значит, сам Бог...

Она не кончила. Как же это, "Анна Павловна Философова не может"... Значит, действительно, трудно. Я забеспокоился.

— Но я непременно хочу быть. Во что бы то ни стало.

— Поезжайте и поспешите. Может быть, еще захватите. И вот, чтобы помочь вам и словом, с вами поедет моя невестка, которую лично знает Шабанова. Ты свободна, милочка? — она обратилась к стоявшей тут же молодой, белокурой женщине, которая была "готова", как и все Философовы всегда и ко всему "готовы"...

Мы поспешили. В обыкновенной "докторской квартире" к нам вышла "известная д-р Шабанова", но она была так черства, тверда, последовательна в своих упреках, "отчего мы не позаботились ранее", наконец, она была так больна мигренью или чем-то, что мы благодарили Бога, когда нам было, наконец, возможно пожать ей руку и отправиться вспять.

— Значит, безнадежно, — сказал я угрюмо своей незнакомой спутнице.

— Подождите еще. Последняя попытка.

И она дала извозчику адрес "женского взаимного благотворительного общества". Это был клуб или, точнее, тот женский улей, где и зародился самый съезд, т.е. и его идея, и осуществление.

На стенах всевозможные плакаты о предложениях труда, о назначаемых лекциях, что-то о кормлении детей, что-то другое о проституции. И, оглянув все это, до чего чувствовалось, что в самом деле женский мир — это совсем другой, чем наш мужской мир, совсем другие у него темы, совсем другие заботы! И все, все это — обойдено мимо цивилизациею, прогрессом, просвещением, свободою, гражданственностью! Побыв пять минут в этом женском клубе и ни с кем не говоря, ничего не выслушав, приходишь невольно к убеждению в необходимости "всероссийского женского съезда", как могучего движения именно женщин на защиту попранных своих прав! В особенности слово "проституция" так и пестрело на стенах, то как название какого-нибудь комитета "призрения", то как тема лекции: чувствовалось, что это слово здесь выговаривается совершенно иначе, чем в университете, на улице, в толпе, в кабинете, в гостиной, в проповеди или в книге. Здесь оно есть имя страшной муки, ужасного оскорбления, несмываемого пятна, невыносимой боли, — и все личного, "нашего", вот этого "клубного". "Сестры! Некоторые из нас продают себя за рубль, вынуждены голодом продавать! Сестры, есть рынок женских тел! Рынок, куда всякий может прийти и купить себе женщину, — не навсегда, как у турок на Востоке, а на час, — как это позволено только у христиан! Сестры, можем ли мы успокоиться хоть на минуту, зная об этом?!" И торчит-торчит эта стрела в женском теле; сочится кровь из-под нее, священная женская кровь. И ни у кого нет силы вырвать ее из тела.

А между тем, что такое "вопрос о проституции" во всяком мужском обществе, в клубе, в собрании? "Проходная тема" и даже предмет перемигивания: "А не поехать ли повеселиться". Мужчины явно не хотят уничтожения проституции, как некоторого удобства для себя, как возможности для всякого "весело провести час". "Ведь никого не гонят туда, к этому злу"... "Значит, избежать его каждый волен". "И остается простая возможность, которую отчего же и не оставить". Вот рассуждение, за грань которого никогда не переступит пользующийся ею мужчина. И уничтожить проституцию может только женщина, хочет только женщина и сможет только свободная, равноправная мужчине, значащая, полновесная, почитаемая женщина! Заря женской свободы — ущерб проституции, ущерб свободы — полный расцвет проституции. Это одно, одно это есть уже полный мотив к тысяче "женских съездов", к шуму, к говору, крикам, требованиям...

Невестка А.П. Философовой, — жена большого административного чиновника, — вошла в этот "свой клуб", как пчелка влетела в шумный пчелиный улей. Все — "свои", всех "можно просить", можно "хлопотать и добиваться" и "получить все, что возможно"... Клуб дает эти возможности, увеличивает индивидуальные силы. Сейчас же она провела меня к "секретарю клуба", какой-то урожденной княжне, теперь — вдове профессора или доктора, у которой единственный сын-гимназист; и сын этот всякое воскресенье проводит здесь же, в клубе, около матери, а эта мать его, овдовев, совершенно слила свое личное существование с существованием клуба. Я отмечаю этого секретаря и этого гимназиста, так как здесь проявилась одна черта, которая сейчас же кидается в глаза, как только войдешь внутрь женского движения, и черта эта совершенно противоположна той, которая предполагается о женском движении всеми, стоящими вне его: именно, что так называемое "женское движение" все глубоко женственно и семейно! Оно движется отнюдь не "холостыми девицами" и не женщинами "холостого типа", не "обездоленными", не "уродами", не исключительностями, а глубоко нормально, исходит из (личного) счастья, и порывается ко (всеобщему) счастью, и ведется глубоко нормальными женщинами, без всякой вражды к мужчинам, без малейшей вражды к семье, семейному началу. Меня поражало и ранее, что все почти жены и взрослые дочери профессоров так или иначе примыкают к "женскому движению", а ведь почему же это "уроды", "исключительности" и "ненормальные". Совершенно наоборот! Черта эта страшно важна, ибо открывает "женское движение" совсем в другом свете, чем предполагается.

Ну, вот этот секретарь, с пунцовым бантом на груди, княжна, богата, образованна, вдова, имеет прекрасного сына-подростка, которого, по обычаю матерей, "боготворит", — чем она не нормальная и не полная женщина, с полною судьбою?! И вместе с тем она "весь день в клубе, в хлопотах, в заботах". Я переспросил:

— Почему?

— Любит клуб!

Самый нормальный, счастливый ответ: "любить это дело". Любить, и ничего более, как и все мы хорошо делаем то единственное дело, которое любим! И сын от нее не отходит, "тут же", и ничуть она не перестала быть семьянинкой, и сын любуется на то, что мать его всем нужна, все ее спрашивают, к ней обращаются, она всем помогает. Сын любуется на то, что мать его полезный человек, — гордится этим и этою хорошею сыновнею гордостью воспитывается более, чем как если бы мать вечно вязала чулок, сидя с ним vis-a-vis, в чепчике и по образцу немецкой картинки. "Каждому времени свое", и "каждому народу свое", и каждая эпоха достигает наилучшего своими приспособленными, новыми средствами и путями.

— Ну, если и секретарь клуба не сможет добыть вам билета на съезд, тогда никто не может, — сказала обессиленно невестка А.П. Философовой.

Оказалось, и она "не могла". Но сейчас же она отдала свой билет, сказав о себе, что "уж как-нибудь обойдется"... Все уладилось, округлилось. Но я еще задержался несколько времени в клубе, любуясь на этот шумящий рой. "Ж-ж-ж", "ж-ж-ж"... Совершенно пчелы.

* * *

Много потом я видел, слушал, посещал "с билетом", выхлопотанным с таким трудом. Много размышлял. А.П. Философовой я с того времени не видел: "Некогда!" Но сколько раз за эти дни женского съезда, думая обо всем "женском движении", я возвращался мыслью к этой женщине, которую знаю столько лет и которая собою и своею личностью столько мне уяснила в "женском вопросе". Ведь когда-то, именно все время до знакомства с нею, я был враг или пересмешник "женского движения", как многие, как почти все:

— Куда они "движутся", уроды!

— Куда "движутся" эти безмозглые!

— Что им нужно? К ученью они неспособны! Сидели бы, дожидались каждая мужа и детей. Для этого мозга не нужно, но чтобы получить мужа и детей, надо быть привлекательной. А привлекательность женщины — в нежности, неопытности, невинности! Писарев назвал это "кисейностью", итальянцы назвали это "мадонною". Вот идеал: в кисее, с ленточками, миловидная, глупенькая, пусть она из родительского гнезда перепархивает недалеким летом в свое, в мужнино гнездо, и опять — дети, и снова — спальня, и так до "конца века"... Это — "закон, его же не прейдеши".

Эти желания, грубые мысли я развивал печатно не в такой краткой формуле, — с убеждением, страстью, с увлечением! Пока А.П. Философова не то чтобы доказала мне, а показала в себе мне, что это... совсем, совсем не то! Совсем, совсем другое!

II

В кабинете ее сына, декадента и эстета Д.В. Философова* стоит большой поясной портрет прекрасной женщины в голубом. Это — сама юность, надежда и обещание...

______________________

* Теперь — писатель на религиозные и философские темы. Только что вышла из печати его интересная книга: "Слова и жизнь". Он не обещает быть огромным писателем, но он уже теперь — значительный писатель.

______________________

— Обратите внимание, — сказал, улыбаясь, мне сын ее. — Нельзя сказать, чтобы платье ее было глухо закрыто: и руки, и плечи, вся шея, часть груди обнажены. Это обыкновенное платье того времени, 60-х годов. Но когда я спросил ее однажды: "Мама, для чего же вы так низко опустили волосы на уши, так, что даже края их не видно, — вы точно совсем без ушей", — она густо покраснела и ответила негодующе: "Я не могла допустить мысли дойти до такого бесстыдства, чтобы открыть уши!"

Он любяще улыбнулся. "Дама в голубом" была так красива... Плечи еще узкие, совсем детские, лицо немножко удлиненное, глубоко нежное, а в очерке губ уже то сложение, какое я знал в "Анне Павловне Философовой".

Бывая у нее, я любил заходить в эту комнату сына и еще, и еще любовался портретом. Сын редко бывал дома, когда "у мамы кто-нибудь". Он пропадал в кружке художников и писателей "Мира Искусства", не любил друзей матери, смеялся над ними, над Стасовым и вообще имел вид "денди и аристократа", которому "противно все это"...

— Дима не любит ничего "из моего". Прочтите, какую опять он ужасную статью написал о Стасове: хоть бы подумал о сорока летах дружбы своей матери к этому человеку...

И она плакала, подавая мне листок "Биржевых Ведомостей" или чего-то. Стасов громыхал в ответ, громя "декадентов" и молодого философа-эстета. Мать растерянно расставляла руки:

— Я не знаю, кто тут прав. Но я со Стасовым и особенно с сестрою его, Надеждой Вас. Стасовой, прожила всю жизнь, и никогда, никогда, ни ради сына и никого, я не изменю святым заветам, которым мы служили. Но это так горько, горько, что уже в сыне рушилось все!..

Правда, это была трагедия: она так же любила сына, как и "все, все, что шло от священных 60-х годов".

— Нет, оставим все это, — сказала она в один вечер, отодвигая тетради "Мира Искусства" и иллюстрированные каталоги с "декадентскими женщинами", всегда голыми и волосатыми. — Оставим! Кто хочет и не скучает, пусть прослушает мое дорогое, прежнее...

Я согласился, все согласились.

Она прошла к шкапу и достала книгу.

— Теперь другие песни, теперь это не нужно и скучно. Но я вам прочту... "Рыцарь на час", — вы извините, и кому скучно, — пусть не слушает, я одна или с немногими.

Все остались.

"Дама в голубом", — теперь полная, немного рыхлая, слабая женщина в сером, читала стихотворение, которое "читывали на вечерах в то время". Читывали как новость это скорбное исповедание поэта, которого любили и которого "заподозрили"... Голос ее волновался. Она превосходно читала, повторяя некоторые места, — и, когда кончила, лицо ее было все в слезах.

— Вот... Ну, и прошло... Теперь другое время, и этого ничего не надо... Я, конечно, пережила свое время, но я уж умру такая, как есть, и с тем, что люблю...

Она кашляла. Ее обнимали. Она в том возрасте да и в той психологии, где "мужчина" и "женщина" заливаются "человеком", и ее можно всегда взять и обнять.

* * *

— Ну, теперь я вам покажу мою радость, мою гордость, — говорила она как-то вскоре после юбилея женского медицинского института в Петербурге. Она присела к полу, раскрывая какой-то большой картон. Я присел за нею.

Она смеялась и вся была счастлива. "Женщина в голубом" нет-нет и светилась еще в этой женщине "в сером". Она вынимала папку за папкой, вынимала старые пожелтевшие листы каких-то бумаг и газет и подавала мне. Теперь я все забыл, что она показывала, но это были всевозможные "адреса" ученых общин и учреждений, приветствовавших ее как руководительницу или, точнее (гораздо точнее!), как вдохновительницу женского движения. Помнится, тут были и письма или "адресы" и простых людей, "баб", но в этом я могу сбиться и ошибиться. Было несколько всемирно знаменитых имен. Вдруг она рассмеялась своим удивительным ребяческим смехом, какой иногда звенит из ее увядших уст:

— Посмотрите, какой меня представили. Что за рожа, — разве я такая? Это в японской иллюстрированной газете, — и редакция прислала мне номер.

Действительно, была какая-то мазня. Но "Анну Павловну" все же можно было признать. Я смотрел на нее. Да, она гордилась. Но в этой до редкости гармоничной и спокойной натуре, которая, казалось, ни разу не была возмущена, взволнована пороком, самые недостатки, как "гордость", "самолюбие", "тщеславие", преобразовывались и улегались во что-то мягкое, красивое, ласкающее вас. Все переходило в это обыкновенное:

— Я так счастлива... Меня столько любили... Свет еще полон доброты: посмотрите, посмотрите, читайте, читайте...

— Свет так полон доброты. Как мне не любить, когда я сама видела столько любви... Как мне не помогать другим, когда другие постоянно помогали мне...

В этом почти суть "Анны Павловны", что граница между нею и другими, между ее "моим" и чужим, "мое" почти никогда не чувствуется около нее: и не то чтобы она усилием отстранила эту границу, но ее точно и не образовывалось никогда около нее, или эта граница таяла и исчезала, едва "Анна Павловна" входила куда-нибудь в чужое общество, в чужое дело. Мне кажется, я не ошибусь, сказав, что Анна Павловна не понимает этой границы.

Я никогда не видал такой "социальной женщины", без усилий, без рефлексии, "само собой": и, между тем, это была типичная женщина тургеневской живописи, тех тенистых парков, тех хороших садов, где-нибудь около Тулы или Орла. Хотя, кажется, она родом из-под Смоленска. Но ведь это все равно: важен дух эпохи, важен стиль быта, зарисованный Тургеневым. Но только тургеневские женщины "сломались": или неудача в любви, или болезнь, у некоторых — бедность и одиночество. Богатые условия, хорошие средства, бесконечная любовь и нежность мужа (она мне говорила об этом), — все подняло и вынесло эту "тургеневку", не дало в ней ничему хрустнуть, ничему надломиться, ничему даже измяться. Но она "отдала сердце всему мятущемуся, волнующемуся" того времени, отдавала его беззаветно, необдуманно: и "что же ей было делать, что ее так любили" и вынесли из водоворота событий, даже не дав запачкаться ее голубому платью.

— Ну, да! Александр II потребовал моего выезда за границу, сказав мужу: "Я тебе доверяю, но она должна уехать, иначе она будет арестована". Я уехала.

Это было после бегства кн. Кропоткина, о котором я знала заранее и в котором принимала участие.

Подробности, как было дело, — я забыл.

— Вот как... Значит, Александр II был причиной... все-таки такого большого жизненного неудобства, как обязательная "заграница". И вы не поминаете его добром...

— Я его боготворю: он освободил крестьян. Вы этого времени не помните, но мы все, видевшие освобождение крестьян, боготворили Государя, сделавшего это...

Я вспомнил Герцена: ведь и он так же чувствовал и думал тогда.

* * *

Вошел как-то священник, старый-престарый, кажется, откуда-то из дворцового ведомства, "пропеть Рождественский стих", — "как еще бывало при муже". Анна Павловна все-таки с репутацией "передовой женщины", а "попы — гасители просвещения", и я смотрел с любопытством. Но вот она вся поднялась и оживилась, и нужно было видеть тот "уют и привет", ту деликатность и ласку, хорошую деревенскую ласку, которою она моментально его встретила и окружила. Тут-то всего более я и подумал: "Тургеневский мягкий стиль".

* * *

Однако я не сказал о самом главном, что много лет наблюдал в этой "женщине в сером", в которую превратилась "женщина в голубом": о ее молодости. Ее сын, декадент и эстет, теперь — религиозный искатель, на много лет старше, дряхлее ее... Дано ли ей было при рождении утроенное, учетверенное количество сил, или любящие руки пронесли ее так бережно над невзгодами жизни — я не знаю, но в ней не осталось и нет ничего горького, ничего желчного, ни малейшего разочарования в жизни, ни малейшей усталости от жизни. Она вся — готовность, но не уторопленная готовность, а спокойная, ожидающая. "Всему придет свой час, и хороший час". Не только усталый от чувств и дум сын, — но ее замужние дочери и, наконец, даже внучки — старее, старообразнее ее. Тем "не удались танцы", "не достали билета в оперу": и эти маленькие неудачи и огорчения все-таки положили свою паутину на лицо. Я не знаю, может быть, так, может быть, не так, — но этого равного "вот придет вечер", "вот будет полдень", "вот настанет утро", и вечером "будет так же хорошо, как утром", а "в полдень будет нисколько не хуже", — я не встречал ни у кого и никогда на лице. Что это такое? Иногда кажется, что это — даже непонимание. Ведь горя так много, и Анна Павловна знает это демократическим знанием. Но удовлетворение соучастия этому горю, — а она полна им, — до того перевешивает внутренним чувством внешнее впечатление горя, что "небо все-таки остается голубым", хоть под ним и ужасы. В основе все-таки лежат громадные природные силы: эти "волны", как "барашки" на реке, внучек, внуков, зятьев, невесток, сыновей, дочерей, сестер, племянников и племянниц и еще кого-то и кого-то, в лицах и именах которых невозможно не спутаться, — говорят о могучем истоке сил, брызнувших когда-то на землю и хорошо оросивших землю. Некоторое объяснение ее организации можно найти в ее племяннике, С.П. Дягилеве, создавшем "Мир Искусства", устроившем ряд выставок и, в заключение их, знаменитую и прекрасную "Выставку исторических и русских портретов" и который за минувшую зиму знакомил Париж и Францию с русскою музыкою. О качествах и направлении его деятельности можно спорить, и спорят многие; я в этом некомпетентен. Но вот что несомненно: это — присутствие огромной веры в себя у этого еще молодого человека и, что для русских совсем удивительно, — наличность неистощимой инициативы, вечной изобретательности, придумчивости, неотступности в исполнении планов. "В итоге" — все-таки отсутствие хотя бы малейшей усталости, жалобы, разочарования. Его очень напоминает Анна Павловна Философова, но только "в женском преобразовании", — вся смягченная, нежная, кроткая. Заверните бурю в бархат и обложите цветами — и получите ее сущность.

— Я этого ничего не понимаю и не признаю, это враждебно моим друзьям и мне, — говорит она, отодвигая "Мир Искусства".

Как-то зашел вопрос о дороговизне жизни, о средствах к жизни.

— "Мир Искусства" очень падал последний год. Ему многие помогали, и в том числе и мои средства значительно растаяли...

Я удивился. "По идеям — ты мой враг: но пусть кошелек будет общий". Это реально.

Но каков дождь, таковы и капли, — и мне все нравится не только в этой женщине "в сером", но и в отпрысках, идущих от ее корня, и, бывая на женском съезде или потом на религиозно-философских собраниях, если среди тысячной толпы я увижу миловидное личико, как-то беспредметно улыбающееся всему кругом и без торопливости указывающее, кому куда пройти, где сесть, откуда лучше можно слышать или видеть, то всегда подумаю: "Это кто-нибудь из Философовых". Улыбка так ласкова, что, очевидно, можно подойти и спросить о чем-нибудь ненужном. И спросишь, и скажешь:

— Как будто я вас видел где-то?

— Не знаю. Нет. Но я внучка Анны Павловны Философовой.


Впервые опубликовано: Русское Слово. 1909. 17 февр. № 38.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада