В.В. Розанов
Чиновники

На главную

Произведения В.В. Розанова


<1>

Когда я вхожу в казначейство, суд, на почту и взглядываю на эти закопченные коридоры с истоптанными полами, на выцветшие дешевенькие обои, на тусклые, серые лица чиновников, совершенно без "физиономии", и фигуры, едва отделяющиеся от цвета стен и даже от грязи пола, — я говорю себе:

— Каторжный труд!

Вот он разгибает чуть не пудовую книгу, ростом с себя, и, нервно поставив "галочку", т.е. значок в форме летящей галки, против какой-то строки или какого-то числа, нервно захлопывает ее. Шум от книги, а "он" молчит. "Он" вечно молчит. Неторопливо вынув из-за уха перо, написал два слова совершенно невозможным, неразборчивым почерком на поданных вами документах. Такие "почерки" только они сами умеют разбирать, т. е. сможет понять сидящий за соседним столом чиновник. Это — "телеграммы молча", от стола к столу. "Галочка" значит: "проверил"; какие-нибудь две буквы значат: "со стороны контроля не встречается препятствий". И далее, далее, читают, отмечают, выдают...

— Царство рудокопов. Рудник. Так же все черно, гадко, невозможно дышать. Кто же тут живет?

— Чиновники.

— Для чего?

— Что бы переписывать.

— Что переписывать?

— Что начальство прикажет!

Лица у них серые, выцветшие; мундиры на них выцветшие, и не "сидят", а висят, как на безжизненной вешалке. Движения — механичны, машинальны. Выражение — угрюмо, печально, но при разговоре вежливо, сдержанно-вежливо.

Видно, что чиновник раздражен, но не на вас, а "вообще на все вокруг". Редко-редко раздражение поднимается выше, доходит до голосовых связок, — и тут вдруг вы слышите выкрик, быстро перехватываемый. Чиновник овладел собою и снова говорит с вами учтивым, ледяным языком.

— Что же они тут, в самом деле, пишут?

— Что начальство прикажет.

— Серьезно?

— Совершенно серьезно.

— Где же это начальство?

Вам молча указывают на дверь. И вы читаете:

"Кабинет директора департамента".

Входите. Совсем другой вид. Культура. Цивилизация.

Прежде всего, вы не слышите собственных шагов. Сапоги ступают по мягкому ковру, выстилающему весь пол, весь его большой квадрат. Здесь громко не разговаривают, никто. Многосаженный стол покрыт зеленым сукном с дорогой шелковой бахромой. Около стола, vis-a-vis с дверью, через которую вы вошли, стоит огромное кресло, с каким-то роскошным овалом в спинке. Но оно пусто.

Вы оглядываетесь. Торжественная тишина большой комнаты действует на вас жутко. Вы начинаете уважать, почитать, — раньше чем кого-нибудь увидели и что-нибудь услышали. Но вы — любопытный человек и задумываетесь: что же это за загадка?

В сыром петербургском воздухе, не прорезываемом ни одним лучом солнца и, кажется, пропитанном испарениями той жидкой неглубокой грязи, какой выстланы улицы и площади столицы, — вы замечаете стоящую у окна фигуру. И по тому спокойствию и самоуверенности, с которою она стоит, вы понимаете, что это — хозяин этой комнаты, владыка ее, обитатель ее. Конечно, вы не решаетесь подойти. И с "бумагами" под мышкой стоите возле стола, ожидая, когда его превосходительство пройдет опять от окна к креслу и тогда выслушает вас.

Но минуты идут, а он не повертывается.

Долгие минуты.

Вы, наконец, решаетесь заглянуть, на что он смотрит. И по бесшумному ковру передвигаетесь немного наискось, чтобы тоже заглянуть в окно.

Он смотрит на поленницу дров.

Двор — казенный. "Как все дворы". Узкий и перекошен. И на нем сохнут или, вернее, мочатся под петербургскими дождями казенные дрова, закупленные с весны.

На что же смотрит его превосходительство?

Он ни на что не смотрит. Он устал. И, собственно, перешел от кресла к окну, чтобы не застаивалась в ногах кровь. И потому, что на дворе горизонт все-таки шире, чем в кабинете. Как ни странно сказать, он захотел "природы". И видит ее, все-таки сколько-нибудь видит, — в дровах и дожде.

Он поднес дряблую, пухлую, белую руку к подбородку, отлично выбритому, и потрогал кожу. Потом машинально поправил орден на шее. И опять положил ее в карман широких брюк. Вицмундир на нем отличного, тонкого сукна; только брюки широки, — для старческого комфорта. И вся фигура, — рыхлая, старая, дряблая, — говорит о слабости и усталости.

"Ах, как бы отдохнуть!"

Но отдохнуть нельзя. Служебные часы.

Когда наконец кровь от брюшных органов достаточно слилась книзу, — то в минуту, когда она тоже угрожала "застояться" и в ногах, — директор повернулся от окна и теперь стал переходить к креслу. Немного не дойдя, он заметил чиновника "с бумагами": но даже и чиновник не заметил бы того секундного неудовольствия, какое пошевелилось в его выцветших глазах.

Чиновник пододвинулся и стал что-то говорить. Директор слушал. Чиновник кончил. Директор сказал:

— Хорошо.

Что было "хорошо", — то ли, что излагал чиновник, высказывая сомнения о правильности полученной бумаги, или то, что было написано в бумаге, — чиновник не знал и не понимал. Но не решился спросить. Немного наклоняясь, он сказал полушепотом, подавая еще бумажку:

— Ваше превосходительство, не подпишете?

— Я подумаю.

Сказал и, взяв бумагу, не глядя, положил ее на стол.

Чиновник робко вышел, стараясь не ступать каблуками по ковру. Директор перевел теперь глаза на большой портрет в золоченой раме, висевший на стене, и стал рассматривать его.

* * *

— Так это в рудниках все "пишут" по мановению директора?.. Знающий нашу государственную машину помотал бы на вопрос головой:

— Директор, собственно, наблюдает строгость. То есть чтобы все, действительно, "писали" неустанно, прилежно, чтобы ни один стул в канцеляриях не оставался незанятым. Но, собственно, "что, именно, писать", — формы делопроизводства, каналы для течения "бумаг" уже не входят в его компетенцию. Тут — высшая государственность, и, чтобы проникнуть до нее, нужно многое...

"Проскользнуть" сюда настоящим служебным образом мне не было дано. Но было три случая, даже четыре, когда я видел и настоящую "государственность", точнее, скользнул около нее.

Один из самых почтенных наших библиофилов, палеографов-историков, человек, глубоко мною почитаемый и любимый за оригинальность, за ум, за знания и необыкновенную любовь к литературе, известил меня записочкою, что вот он подготовил к печатанию уже четырнадцатый том своего труда, и что в этом четырнадцатом томе говорится о служебных и частью литературных трудах его высокопревосходительства Исидора Исидоровича, и что страницы эти пожелал выслушать, раньше печатания, он "сам". "Будет несколько лиц, и между ними приглашены и вы", — уведомлял меня ученый.

Пришли. Ждали. Сидели. Шептались. Ученый держал рукопись в портфеле. Все это в аванкабинете. Ковер здесь был уже гораздо мягче, нежели в кабинете директора, а разговоры еще тише... Обои были роскошны, занавески на окнах — роскошны, мебель — золоченая, покрытые голубым шелком кресла — роскошны. Столов не было: здесь только "дожидались" посетители и просители, т.е. стояли или сидели, и поэтому "стол" был ни к чему.

Прошел час. Дверь без шума отворилась, и мы безмолвным жестом были приглашены войти.

Сейчас около дверей на высоком пюпитре стоял небольшой, аршинной величины, портрет приснопамятного митрополита Филарета московского, с его известными иссохшими чертами лица, благословляющим жестом рук и острым гениальным взглядом. Было в высшей степени удивительно, потому что министр заведывал денежной стороной государственного хозяйства. Кабинет же, куда мы вошли, был не частный и личный, а служебный, деловой. Сюда входили люди совсем иной сферы, иных мыслей, иного направления, чем с какими мог быть связан Филарет; входили сотнею еженедельно, тысячами в год. "Что же это значит?" — думал я. — Никто мне не объяснял. Но я думаю, что мысль этого портрета, поставленного почти в дверях, заключалась том, чтобы "остановить дерзкого" и "внушить легкомысленному", что он входит не только в кабинет министра как главы отрасли государственного управления, но еще и в кабинет высокопросвещенного человека в тех глубоких оттенках историчности, религиозности, церковности и почти святости, который и мог символизироваться лучше всего в иконообразно поставленном портрете митрополита Филарета.

И это — сразу.

Чтобы не было колебаний. Не было их в мысли входящего и в тоне голоса, каким он должен был говорить о предметах по счетной части, но не теряя ни минуты из виду и портрета святителя русской церкви, на который он уже взглянул раньше, чем увидел министра.

Кабинет был пуст. Был 9-й час вечера. Нам указано было пройти дальше. Проходя, я не мог не тронуть пальцем огромный полуразвернутый, полусвернутый лист александрийской или вообще какой-то картонообразной бумаги, который самым положением на столе звал заглянуть в себя. Это был почетный диплом от Академии Наук, коим "за ученые труды" по истории русской церкви, а также и за покровительство трудам по собиранию сведений о народонаселении России "его высокопревосходительство" жаловался в почетные члены высшего ученого учреждения России.

После Филарета у меня мелькнула мысль и о Ломоносове.

Действительно, когда-то им была написана монография об одном антиохийском или иерусалимском патриархе, путешествовавшем в XVI веке "в Московию" и оставившем заметки о виденном им и о состоянии веры "в Московии". Но мне это не казалось так важно, да, очевидно, и Академии Наук не показалось важным, потому что она не тогда избрала автора "почетным членом", не двадцать пять лет назад, а теперь, когда он сделался "высокопревосходительством"...

— Суета сует, — проговорил я с Соломоном, думая об ученых математиках и филологах с Васильевского острова...

"Покровительство" же наукам министра выразилось в том, что, бывало, по весне видишь трех-четырех молоденьких чиновников, с пресчастливыми лицами и с ассигновками в руках. Отпуск. Свобода. Поездка. И даже маленький остаток денег к августу. Они "командировались с научною целью" в Вологодскую или Олонецкую губернии, где, конечно, куда интереснее, чем в петербургской канцелярии. Ну, и собирали. Может быть, полезное. Может быть, дельное. Я не знаю. Но, во всяком случае, ассигновки оплачивались в казначействе, на Литейной улице. И при чем тут академия, и в чем тут "покровительство"?..

Мы прошли несколько комнат и увидели благородного старца, остриженного "мужичком", с полузакрытыми глазами, которые он полуоткрыл при нашем входе. Сказали приветствия, тихо. Он тоже издал звук в ответ. Рукой указал сесть. Мы подышали. Он дышал. Тихо и умеренно-светло в комнате. В дальнем углу божница; много образов. В стороне ширмочка. Протекли минуты.

Невнятным звуком он дал понять, что можно начинать.

Библиофил-историк и проч., и проч. начал читать живым русским голосом, с живой русской манерой свои интересные, прекрасные страницы, где, действительно, мелькало имя сановника, перед которым мы сидели, — и тогда он был еще молодым начинающим человеком, полулитератором и получиновником. Слушал он или не слушал, — нельзя было заметить. Вероятно, слушал. Я, признаюсь, не слушал. Передо мною была живая история или, вернее, мертвая история, но такая интересная!

— О, что книги!

— Гляди на жизнь.

Раза три, однако, сановник, очнувшись, вставил несколько слов фактического содержания о таких или иных отношениях дружбы или вражды между называемыми в рассказе лицами. "Тот-то был враждебен тому-то, и по таким-то мотивам". Но как и сами эти лица были второстепенны и нисколько не знамениты, и уже давно все померли, то это было неинтересно. Но в одном месте ученый чтец, оторвавшись от рукописи, заговорил, в объяснение читаемого, о каком-то знаменитом старообрядческом начетчике, перешедшем в православие, и сообщил как лично ему известный факт, что, несмотря на свою начитанность в древних книгах, благочестивый образ жизни и строгую аскетичность писаний, тем не менее... "имел слабость к женскому полу".

— "И очень", — проговорил сановник, и глаза его странно блеснули, а голова отделилась от высокой спинки кресла, к которой была приложена.

Меня так это удивило. И никогда я этого не забуду.

Ну, читали. Ну, еще было что-то. Да, ужинали. Торжественно и невкусно. Я несколько беспокоился, так ли, т.е. тем ли способом ем необыкновенное, новое для меня кушанье. Приехал домой и говорю жене:

— Да его кашкой с ложечки кормить.

Ну, не буквально, а было такое впечатление, что он до того стар и слаб и уже ничего не понимает, что, собственно, даже кормление его нормально должно бы происходить через другого, т.е. он раскрывал бы только ротик, а уж нужное клала бы ему туда соболезнующая рука.

Вот "делопроизводство" не только в департаменте, но в четырех департаментах, на которые разделялось министерство, и самый ход событий в нем и зависели от этого старца. Двинулся, — и все двинется.

Но если он не двигался?

Тогда ничего и не двигалось.

Но тогда как директор департамента только "ужасно устал", и ему хотелось "отдохнуть", — министр, по самому возрасту своему, если бы даже и "ужасно захотел", все равно не мог бы никуда двинуться!

Судьба!

Рок!

Ну, что поделаешь против возраста. Сам Давид в 80 лет уже не мог бы победить Голиафа, а Соломон в те же 80 лет вместо "Песни песней" написал бы только ерунду. Ничего не поделаешь.

И оттого чиновники по канцеляриям скрипели перьями с видом, близким к бешенству. Они хорошо знали, что половина дела, которую делают, есть совершенная ерунда и никому не нужна, но, чтобы это перестать делать и начать делать только нужное, утилитарное, полезное, — нужно... переменить формы "делопроизводства"! Но для этого надо пройти мимо портрета митрополита Филарета и "доложить"...

Кому? Он засыпает.

Это — когда "докладывают" мелочи. Если же ему "доложить" важное, крупное, непременное, тревожное, то он совсем умрет, сейчас умрет!

Он не может не умереть, потому что склероз уже во всех жилах, склероз, двадцать лет назад начавшийся, и артерии едва-едва держатся, вот как из застывшего крахмала сделанные. Пока кровь течет по ним ровно, абсолютно ровно, — они держатся, но малейшее волнение, малейшее ускорение пульса, — и крахмал рассыплется, "артерия лопнет", и старец умрет. Кто же это сделает ему? Мы все христиане.

И не только в четырех департаментах, но по всей России, до Владивостока, в учреждениях, подведомственных, "по всей силе законов", этому учреждению, — писали и делали совершенную ерунду.

И, — что трогательно, — с полным знанием об этом самого министерства.

<2>

При Думе и до Думы

Ниже действительного статского советника чиновничество наше нисколько не изменилось. Оно имеет тот же дух, ту же систему, те же формы, как и до 17-го октября. Формы "делопроизводства" в департаментах и канцеляриях нисколько не изменились с тех пор. "Запрос" в Государственной Думе нисколько не может коснуться надворных советников, коллежских советников и даже статских советников. "Запрос" министру о его министерстве, проходящий в печати уж не Бог знает как значительно, — на самом деле есть страшный ураган, проносящийся по всему министерству, по одной особенной причине, не видной из печати и не видной из общества. Дело в том, что "министр, который будет отвечать на запрос в Государственной Думе", похож на экзаменующегося, который может сдать экзамен и блестяще, и "сконфуженно"; может отвечать, наконец, дурно, неверно, прибегая к незаметной для экзаменатора неточности. Экзаменатор — Дума, экзаменующийся — министр. Дума не всегда может заметить "неполную правду" в ответе министра на запрос; но кто ее заметит, то это — чиновники его министерства, а их тысяча человек в Петербурге, все с языком, и все в том полураздраженном расположении духа, в каком полагается быть чиновнику. Министр и знает, что за спиною его сидит и "пишет" злая тысяча человек, с готовностью к сплетне, с готовностью особенно на него, — сплетне с ядовитым смешком в душе, с умом и полным знанием дела в его министерстве... Для чиновников он — недосягаемая фигура. Он — государственный человек; они — "чинуши", презренный и смешной термин, каким в служебном Петербурге называются чиновники до действительного статского советника. И вот положение его, такого великого, такого грандиозного, перед которым все "трясется" в нескольких департаментах — в роли ответчика и почти извиняющегося человека, человека "дающего объяснения" и "оправдывающегося", чрезвычайно щекотливо, мучительно и неудобно. Перед дачею "ответа на запрос" министр не может не волноваться самым сильным волнением, и если он предвидит, что, положим, "ответ" придется давать в ноябре, то у него уже все лето отравлено, весь летний отдых пошел насмарку: он беспокоится, волнуется, не уверен в себе, — точь-в-точь, как юноша перед "испытанием зрелости". А известно, что перед этим "испытанием" волнуются не только худшие, но и самые лучшие, первые ученики. Невольная слабость природы человеческой. Наконец, кафедра в Думе — не его министерский кабинет, где он "хозяин", а чужое место, даже враждебное место. А говорить в "постороннем месте" — совсем не то, что говорить у себя "дома". Вот условия и обстановка "министерского ответа" на запрос, отнюдь не видные из общества. Наконец, на думскую кафедру Милюков или Родичев поднимаются чуть не каждую неделю, для них это — "домашнее дело", "свое дело"; да и, кроме лидеров партий, всякий, вообще, депутат говорит оттуда свободно, спокойно, зная, что отличное будет всеми замечено, а плохое просто останется незамеченным. Для министра же день "ответа в Думе" есть вполне исторический день: тут он из тени кабинета, с его мягким, деликатным сумраком, выходит в ослепительный свет яркого освещения целой страны. Назавтра речь его будет напечатана во всех газетах, и на полчаса вся Россия, буквально вся, будет глядеть на него. Это страшное испытание, потому что тут проходит страшный магнетизм. Министр — не писатель, "привычный человек" в этом деле, и не трибун — "привычный к речи говорун". Для него, новичка, который, может быть, во все свое министерство только раз взойдет на думскую кафедру, выдержать на полчаса 50-миллионный взгляд всей грамотной России и сутки разговора о себе тоже всей России — есть потрясение самым невольным образом. И перед ним отступают, пожалуй, на второй план даже такие центральные моменты его биографии, как получение министерской должности или оставление министерской должности. В этих моментах все же нет такой яркой ослепительности истории. А истории всякому хочется, и истории всякий боится.

А тут еще за спиной пронзительные острые глазки тысячи "своих чиновников", всегда к начальству враждебных, а по целой России — и нескольких тысяч. Критики злые, неумолимые и компетентные. Критики эти связаны соседством, дружбой, знакомством с чиновниками всех остальных министерств; и, таким образом, министр, "держащий ответ" перед Думой, держит его под перекрестным огнем умных и знающих глаз всего чиновничества всей России, всего служилого класса огромной страны и державы. Тут "ноги затрясутся", и "голос дрогнет" у самого смелого и уверенного.

Наш-то Иван Иванович отличился, — шепчут сейчас над ним.

Ваш-то Иван Иванович отличился, — шепчут в соседях, шепчут от столоначальника к столоначальнику.

Повторяю, это — ураган. Ураган молвы, шепота, критики. Проносящийся в устах и в газетах. И стало совершенно немыслимым держать на министерском месте старческое изнеможение, беззащитное против ветра, не могущее энергично парализовать удар, не могущее ответить с кафедры в Думе ловко, быстро, удачно.

Результатом "прав Думы на запрос" сделалось то, что все наши министерства помолодели. Когда почти 70-летний И.Л. Горемыкин произносил перед первою Государственною Думою "правительственную декларацию" в ответ на адрес Думы, то нельзя ничего представить более жалкого в слуховом и зрительном отношении. Слов не было слышно уже в нескольких саженях от оратора или, лучше, от того, кто стоял на месте, где должен бы стоять оратор. Может быть, он не догадался перед этим вставить зубы: зачем министру зубы в министерском кабинете? Там он и без зубов страшен. Но здесь, теперь, из пустого рта исходили глухие, шершавые, немощные звуки. Слова-то "декларации", может быть, и были решительны, но вид говорившего был до того нерешительный, дряблый, изнеможенный, с этим выражением 70 лет: "Ах, мне все равно, и только бы скорее кончилось", — что "решительный момент в жизни правительства" был потерян бесповоротно. И просто — от 70 лет говорившего. От невставленных зубов. От сюртука, морщинившегося на худощавой, костлявой спине. В Думе, где все "лицом к лицу", где все — живы, молоды и свежи, — "выступление" старости решительно невозможно и решительно знаменует собою поражение. От этого Иван Логгинович так быстро ушел. И, вообще, догадались, что под "ураганы" Думы невозможно сажать в министерские кресла старше предельного, приблизительно, 50-летнего возраста, и никак не старше 60; лучше же сажать даже моложе 50 лет.

Каннинг был первым министром Англии моложе 30 лет, — помнится, 27 лет. Нужда заставит и у нас делать то же. Каннинг произвел величайшее оживление и величайшие реформы в государственном строе отечества, — и частью, несомненно, совершил это просто от молодости, оттого, что был не "устал", что ему "хотелось"... Ах, молодость сама по себе есть величайший дар Неба; и до чего грустно, что молодежь иногда сама этого не понимает и тратит силы на пустяки, на вздор, когда эти драгоценные силы невозможно тратить иначе, как на родину, для людей, для окружающих и народа.

Молодость — пора великих дел. Отнюдь не старость — пора их, и это говорю я, уже близкий к старости. Каждый день молодости — червонец; день старика — стершийся двугривенный. Помните это, юноши, — кто может из вас услышать.

Итак, "запросы" преобразовали министерства; влили в них молодую кровь. Впрочем, не дальше первых рядов кресел.

Но до Думы... Говорят, даже в "сферах" повторяли насмешливые стишки, ходившие по тогдашнему Петербургу о старичках-министрах:

Вот Островский, ох, ох, ох,
Видим все, что очень плох...

что относилось не к добродетелям этого честного старца, но к полному его изнеможению от приближения что-то почти к 80-му году. Между тем, он "заведывал" тем министерством, которое "учило пахать и сеять" всю Россию, и в то ответственное время, когда "центр России западал", хирел и все земледелие трещало от упавших цен на хлеб на международном рынке.

— Мне бы уснуть!

— Нет, ты оживляй промышленность и торговлю.

Диалог невозможный. И нельзя не сказать, что тут министр менее всего виноват. "Noblesse oblige" ["Благородство обязывает" (лат.)], и старый служака не может не служить, когда ему приказывают служить.

Незабываемое впечатление в Кисловодске, где я был года три назад: вот стоит "дива", переменившая в день третий туалет. Туалет — тысячный: и лучи заходящего солнца так хорошо переливаются в мягких тонах кружев, тюля и шелка. Свободна, весела и уверенна, как русские перед первым боем в Манчжурии.

А перед нею "броненосец после Цусимы": опираясь на палку с резиновым концом, с букетом белых роз в руке, кланяется и пришепетывает неслышным голосом через почерневшие зубы старый-старый генерал. И глазки слезятся, губы бледные, безжизненные. Весь корпус двигается. Много стараний, но "победа" далека. И "она" заливается рассыпчатым, звонким смехом.

Это было только что после Манчжурии. И так было страшно смотреть. И так постигалось все, что произошло там, на Востоке... Из этого одного все постигалось. В Кисловодске это было на каждом шагу и повседневно. Публика улыбалась, — и нельзя обвинить, что она делалась все более и более "либеральной"...

То "высокопревосходительство", которое я очертил выше, стало невозможно теперь, и я вполне верю, что теперь нет таких. 17-е октября смело их дочиста и сделало невозможным возврат их. По крайней мере, "штатские" министры все — среднего возраста; и вот только, может быть, "забронированные министры" есть или возможны в возрасте Горемыкина и Островского. Там "ревизия" — другая, на войне; но, как оказывается, даже "ревизия" войны, при всех ее ужасах, менее действительна, чем "болтливая" ревизия Думы. Смех есть ужасный бич, страшнее шимозы.

Смешных министров, явно смешных по возрасту, — убрали. Но мне хочется передать еще два-три штриха о прежнем "его высокопревосходительстве".

...Нас всех погнали, довольно стадообразно, в домовую церковь министерства. Никто собственно не "гнал", но все встали и пошли. Пошел департамент, — как же тут не идти? Не одному же торчать на стуле в колоссальной зале. Я пошел.

Был день тезоименитства Исидора Исидоровича.

Залы, коридоры, опять залы; вниз, вверх по лестницам. В губерниях не знают, что "министерство" в Петербурге — это собственно лес и лабиринт. Без привычки, всегда заблудишься, и привыкать нужно месяц. Наконец, "тише", "тише", — и мы вошли в церковь.

Церковь — превосходная, стильная. Никогда не могу ее забыть. Раз я был в церкви при Святейшем Синоде: новенькая, со штукатуркой, с недостаточным числом образов, без всякого стиля, без всякой "византийщины", — она была ужасна, если возможно применить такое слово к такому предмету. Конечно, я хочу сказать, что она ужасно построена по небрежности, потому, что все — дешевка, что ни над чем не подумано. Как это произошло, — не понимаю. Но эта церковь счетного ведомства, искусством и мастерством зиждителя, т. е. министра, была превосходна. Низкая, но пропорционально, она была со сводами, — и это одно ей придавало вид не домовой полузалы, полуцеркви, а "настоящей градской церкви", где "молится православный люд". Затем, она вся была одета золотыми обоями с очень крупным рисунком блеклых тонов: это было великолепно! Не приходило на ум, что это были "обои", "шпалеры", т.е. очень просто и дешево: ибо "градские церкви", как известно, не оклеиваются обоями. Впечатление было такое, что вся церковь залита потемневшей старинной позолотой; и это было до того хорошо, как я не умею передать. Мерцание лампад и свеч, горячее, обильное, отражаясь от позолот, сообщало и им какой-то красноватый оттенок, как бы пурпур и жизнь, и само что-то брало от стен.

"Вот полная святыня!" — не мог я не воскликнуть. В душе, конечно.

Протеснился. Все было полно чиновниками, которым, конечно, ни до чего этого не было дела, и все думали лишь, что вернутся домой, пожалуй, даже к завтраку, так как "занятий", конечно, не будет после обедни. Не бывает никогда "после церковной службы". Впереди, но не выпячиваясь, стояли директора департаментов. Стояли прилично, хорошо, без гордости. И я подумал:

"Тоже человеки. Что их винить. Послужишь сам, устанешь, — и станешь таким же безразличным".

"Все равно", — это чиновское выражение было на всех лицах. "Сперва обедня. Потом, должно быть, пригласит на чашку чаю. Потом домой. Все равно. Сегодня вторник, завтра будет среда".

Я смотрел на директоров без вражды и с уважением. Правда, они "смотрят на дрова" в служебные часы; но, ведь, почему же собственно не смотреть на дрова? Если "все равно", — то уже до краев "все равно". И тут "дрова" или что другое — безразлично. Но девиз "все равно" при таковом старом министре есть, всеконечно, девиз целого министерства.

Я протеснился еще вперед. Алтарь и прочее — все прекрасно. Все стильно, величественно, спокойно, благородно. Служба хорошая. Певчие поют прекрасно.

И, наконец, вон "он".

Пел только хор на правом клиросе. На левом же клиросе и стоял "он", совершенно один, — и эта уединенность его фигуры сообщала ей оттенок чрезвычайной значительности. Я вспомнил портрет митрополита Филарета при входных дверях. "Все к стилю". В скобочку обстриженные, прямые, уже редкие и совершенно белые волосы, — все тоже было "к значительности". Ну, кому бы пришло на ум пошевелиться, громким шепотом перешепнуться с соседом, высморкаться в его присутствии. И все стояли тихо. Священник возглашал, дьякон говорил, хор все пел и пел.

"Ну, скоро и домой", — и я взглянул на часы.

"Совсем конец! Вот скоро, скоро"... Все знают, что к концу обедни как-то темп службы ускоряется. И, вообще, к "шапочному разбору" все как-то живее и радостнее. Ноги устали, но на душе лучше.

Вдруг его высокопревосходительство пошевелился.

Я стряхнул сон с головы и смотрю во все глаза.

Пошевелился корпусом и стал отделяться от места. Гляжу! Отделился и плывет потихоньку. А корпус такой огромный, представительный: "сейчас возьмет Порт-Артур"... Но уже остарел и слаб. И вот доплыл он до края солеи, шажками крошечными, и, без чужой помощи, сошел вниз с солеи, — ступенька одна, — к нам на пол. Потом, вижу, пододвигается он такими же смиренными христианскими шажками, и я все не понимаю, куда и к чему, и что сей сон значит. Но все стояли торжественно, и, очевидно, было все "как следует".

Перед солеею, сажени на две с половиной, никого не было: и он двигался по этому пустому пространству. До середины. Остановился. И стал что-то делать ногами, как будто подгибать их. И когда ноги немного подогнулись, то он уже очень быстро своим тяжелым телом совсем опустился на пол, и сперва был на четвереньках, а потом и совсем головой и грудью распростерся на полу.

Его высокопревосходительство — в такой уничиженной позе!

Лежал. И это длилось не минуту, а две. Я думаю, даже три минуты. Только сейчас, когда я пишу воспоминания, я догадываюсь, что он читал молитву, вероятно, полагаемую по строгому "типикону". Но тогда мне не приходило этого на ум. Я смотрел с величайшим изумлением, и тут только заметил выше и на солее стоящего священника с чашею. Действительно, Исидор Исидорович поднялся, — ничуть не медленнее, чем опустился, — и, подойдя еще шаг вперед, причастился.

— Чего же я не понимаю. Именинник — и причастился. И вечно я ничего не понимаю, что делается.

Но у меня не могло не мелькнуть восклицание старого Фамусова, обращенное ко всему молодому поколению:

— Вы, нынешние, — ну-тка!

Он стал к сторонке и вперед. Чиновники стали подходить ко кресту и, поцеловав крест, поворачивались влево, делали поклон старцу и произносили: "Со днем ангела, ваше высокопревосходительство", — и проходили в дверь. Тайные советники, действительные статские, — и потом уже, мешаясь, — коллежские асессоры, коллежские советники и, наконец, простые регистраторы.

Лицо у старца было доброе и светлое. И он шептал "благодарю" до статского советника, и кивал головой тем, что за статским советником.

<3>

Как и откуда они появились

Чиновник, хмурый и трезвый, поднимается по всей России в девятом часу утра, в Петербурге — в десятом и даже одиннадцатом, и, попив чаю без всякой "прохлады", наскоро перекрестив детей и сказав два-три сухих слова жене, отправляется в "должность". Все чиновники так отправляются. Они все трезвы или пьют немного, за обедом, "для аппетита". Они все сухи, неразговорчивы; отнюдь не болтливы. И трудом этого кадра недалеких, отнюдь не талантливых, но практически умных и "знающих" людей — везется Россия; везется "через пень колода", во всяком случае не скачет, не несется, а "тащится". Как огромный тяжелый обоз, нагруженный всяким добром, ступает шаг за шагом по "большаку" во внутренней России.

Издали кажется, что стоит на месте. Но на самом деле тащится. Такова Россия. "Чиновная" Россия.

Трезвость, деловитость, "рано встал, поздно лег" и все время "за работой", — вот элементы, создавшие нужду в чиновниках, выделившие чиновников над "гражданством" или, вернее, над "обывательством" в России.

В России нет "граждан" и еще долго не будет. В России есть "обыватели". Что такое "обыватель"?

Без знания "обывателя" нельзя понять, что такое чиновник. "Обыватель", — это "нравы", распущенность, лень, порок и пороки, блестки таланта, минутами — гениальная черточка, своеобразная речь, то наглая, то поэтическая. С обывателем хорошо жить, вернее, — приятно, но -опасно. На него нельзя положиться, так как он даже и сам на себя не может положиться. "Вышла такая минутка" — и пошел "чертить". Кандидат в иноки или в уголовную тюрьму.

"Обыватель" — поэзия и тревога. Мириада "возможностей"... Все неустойчиво, хрупко.

Явно, что доверить "обоз с драгоценностями", каковому подобна Россия, да и всякое государство, — невозможно "обывателю" в этих его извечных и всюду теперь в Европе распространенных чертах. Напомним еще раз, это — не гражданин. Гражданина, настоящего, каким был римлянин, — нет в Европе. Чуть-чуть только это есть в Англии, в одной Англии, — и вы замечаете, что там чиновника меньше, и там чиновник не ярок и не играет роли. Но в Германии, в республиканской Франции — чиновник есть все. Ибо можно быть по имени даже "гражданином республики" и все-таки на деле оставаться только обывателем. Что такое обыватель? Человек, занятый своими делами. Как только "свое личное дело", — профессия, адвокатура, врачебная практика, писательство, журнализм, мастерство, фабрика — превалируют надо всем остальным в сердце человека, в уме его, в заботе его, в увлечении его, — так получается "обыватель". "Сокровище его" — дома. В своей семье, в своем углу. Все новые государства невольно и естественно пришли к необходимости создать "чиновника собственно на место умершего с античным миром гражданства. Периклу, т.е. первому человеку Афин, в самый расцвет цивилизации их, — все говорили "ты". Это все равно, как все говорили бы "ты" Коковцеву и Щегловитову. По этому маленькому бытовому штриху мы можем судить, какая неизмеримая, колоссальная перемена произошла в мире со смертью античной общины и с выступлением новых народов, а затем и новых государств на историческое поприще. Древний гражданин умер таким коренным образом, до такой страшной глубины, до такого полного "искоренения", — как этого мы не можем измерить умом своим. Главнокомандующему римских войск солдат тоже говорил "ты", т.е. говорил это своему Куропаткину, и говорил "солдат Яшка". Но дело в том, что "солдата Яшки" тогда еще не рождалось, а "его высокопревосходительства" или "генерал-фельдцейхмейстера" тоже не появлялось. Было совсем другое, третье. Что третье? "Наше общее дело". Все древние общины, Афины, Рим, все их "civitates" ["гражданские общины" (лат.)], под конец расширившиеся до пределов мира, были, в сущности, одною формою правления, и одним, одинаковым сложением государства, которое лучше всего можно выразить этим сложным предложением: "Наше общее дело". "Наше общее дело" при Катоне, "наше общее дело" при Перикле. В "общем деле", понятно, "Яшки" не было, а был "Иаков", с бородой, с осанкой, твердо стоявший в своем ряду легиона, у которого "душа не уходила в пятки" при встрече на улице с Катоном, с Марием, с Суллою, а он просто им говорил "ты", как участнику тоже в "общем деле", хотя участнику и стоявшему на другом месте, например впереди всех легионов. Это все равно. Мысль "общего дела" всех соединяла, всех уравнивала, всех делала "соседями", хотя бы и далеко друг от друга стояли их дома, всех делало братьями-товарищами. "Ты" неслось по всем берегам Средиземного моря. Но умерло "общее дело". Пришел Христос и обратил каждую душу внутрь себя... Открылись сокровищницы в каждой душе, порознь в каждой; но общее всех сокровище — старинное "наше общее дело" умерло, исчезло, было "взято на небо". Как только это совершилось и граждане Рима и Афин разошлись с форума и с "агора" по домам, так и настала необходимость...

Создать "департамент" и выдумать "чиновников". Ну, не в тех размерах, как сейчас, и не в таком числе; но, ведь, суть дуба не в величине его, не в объеме, а в желуде, из которого он вырос. Суть всегда не в размерах, а в сути. Суть же в том, что с этого времени каждый стал жить собою и в себе, жить иногда глубоко, жить иногда гениально, хотя порою и страшно эгоистически, а под конец исключительно только эгоистически; и вытекла неизбежность заплатить кому-нибудь хоть "жалованье", только бы он сделал "общее дело", суть коего и материал все-таки, конечно, остался, как он есть всегда и везде, где люди живут скученно, городами. Чиновник есть "гражданин по найму", некая личина и извращение античного гражданина, афинского гражданина. Ему дали жалованье, ему стали давать чины, ордена, привилегии, преимущества, пенсии под старость, только бы он 35 лет жизни занимался не своими личными делами, не домом своим, не профессиею своею, не женою своею, не детьми, а "гражданскими" делами в "гражданской палате". Выдумалось же такое, можно сказать, апокалипсическое название, как "гражданская палата", где одно слово в имени исключает собою другое слово и, однако, оба стоят рядом, связаны и именуют типичное христианское учреждение. "Гражданская палата" в Москве так же характерна, как "Синодальная контора" там... Была Галилея, и апостолы из города в город несли слово Христово; была Аттика, и в ней шумные Афины, с Алкивиадом, Сократом и Аристофаном как гражданами. Но это все прошло. Христово слово взято в "контору", передается гражданам через контору, а обязанности Сократа как народного учителя, как дарового профессора на площади исполняются теперь инспектором народных училищ и семью-восемью служащими, которых он ревизует.

Иное время, — иные песни.

Чиновник оттого хмур, вечно брюзжит и оттого бесталантлив, что он, собственно, делает в высшей степени чуждое себе дело! На деле неприятном и не своем талантлив не станешь. А "общее наше дело" умерло. Чиновнику "чужие дела", "гражданские дела", "казенные дела", собственно, так же посторонни, как и всякому обывателю или христианину; но он "нанялся" и уже "исполняет по должности" то, чего никто другой исполнить не хочет и что исполнить в стране или городе нужно. Вот тип нашего государства, христианского государства, тип христианской государственности. Суть не в том, республиканские они или монархические, а в том, что все они — чиновничьи государства. Это — дух и система, принцип и форма, неизбежность и подневольность. Во Франции она точь-в-точь та же самая, что в России.

Суть в том, что в городе нашем есть "палата" и "канцелярия", куда ходит мой "дяденька" и еще сто таких "дяденек" и "племянничков", стареньких, среднего возраста и помоложе. И от того, что они там "пишут" и "повинуются друг другу", а всякую бумагу, приходящую из другого большого города, из столицы, рачительно читают, обдумывают и принимают "к исполнению", — получается хотя в высшей степени вялый, но все-таки некоторый "порядок" в стране, уезде, губернии и отечестве. Отечество живет вялою, тусклою, неталантливою жизнью, но все-таки живет. Тянется, тащится, ползет. Воры ловятся и наказываются; убийства если и не предупреждаются, то наказываются еще строже; есть учитель и школа неподалеку, где я могу выучить детей. Вдали есть университет, где я могу продолжать образование детей. Все — нанято, оплачено, "должности" нигде не пустуют и "палаты" всех систем и родов тщательно блюдут, чтобы "должности не оставались вакантными". Хочу музыки — иду в концерт, купив билет. В "губернии" должны быть и концерты. Умру — отпоет и похоронит "уставный священник", который совершает "требы" по "уставной грамоте", выданной ему из консистории. Во всех нуждах и положениях обыватель находит "нужное" ему, и это "нужное" заготовлено государством, т.е. "чиновничеством", "оплаченным по найму гражданством". Обыватель, при средствах, может иметь теперь "своего Сократа", "своего Бетховена", "своего апостола", — ну, поменьше, ну, похуже, поплоше, но в этом нужном роде, в той же категории. Выслушает симфонию и отслушает евангельское слово, надев калоши и съездив за полчаса расстояния. Затем, вернувшись домой, может целые сутки курить трубку; и этак хоть тридцать суток в месяц и триста пятьдесят в год... Никто не помешает. Можешь быть святым, можешь быть преступником (с осторожностью), — никто не помешает.

Суть в том, что умерло старое, древнее товарищество, доходившее до "ты" первому ученому страны и первому сановнику страны: умерло равенство не писанное, не в законах, не в литературе и мечтах философов мечтаемое, а сущее, действительное, наличное, найденное. Все сделались страшными одиночками. А дело "общее", естественно, осталось. Но стало уже не "наше дело", а "правительственное дело". "Правительство все знает", "правительство все сделает". В Афинах и Риме, во всем древнем мире не было вовсе "правительства" в этом нашем, особенном смысле, в этом всепоглощающем значении. "Правительство" — явление христианское. "Мы молимся", а "другие управляют"... Как только это расслоилось — возникло новое государство. Грек или римлянин до такой же степени ничего не поняли бы в нас и нашем "правительстве", как мы, собственно, ничего ровно не понимаем в них, несмотря на учебники, на школьную латынь и Моммзена... Ибо ни Моммзен и никто решительно не может нам разъяснить, как же "Яшка" говорил главнокомандующему: "ты", "брат". Это сливалось в "civis" ["гражданин" (лат.)]. "Яшка" был "civis", и главнокомандующий был "civis", — и они сливались. Вместе мылись в термах, вместе играли, слушали одну музыку, читали одно — все вместе и все — одно. Секрет этого умер две тысячи лет назад.

Чиновник бесталантен, потому что, почему же ему быть талантливым на чужом деле, не "нашем общем", а на "ихнем, обывательском". Обыватель есть "он" для чиновника, чужой человек, а все обыватели и целая страна суть "они". Чиновники все соединены между собою классовым положением и классовым делом. И если где применим термин "классовая борьба" — то это особенно в отношении чиновничества. Два принципа или, вернее, две тенденции вековечны в нем: чиновники "задыхаются от дела" и в то же время скучают им. Чиновника, "резвого в делопроизводстве", так же трудно найти, как белого ворона или черный цветок в природе. Не существует. Это — одна тенденция, одна окраска дела и положения. Другая странным образом ей противоречит: "задыхаясь от дела", притом "скучного и противного", — чиновник и все чиновники всеми силами стараются увеличить, усложнить и всячески разрастить это свое дело. "Ожирение к ожирению": человек задыхается от обильных отложений жира; но потому-то именно, что дыхание у него отвратительно, — жиры не окисляются в нем и все больше и больше еще отлагаются в его теле. Никогда ни один чиновник не предложит упростить своего дела; и в то же время нет чиновника, который бы не жаловался на "бессмысленную сложность" своего "делопроизводства". Это — как помешательство. Профессиональная болезнь. На моих глазах, в немного лет, вырос один департамент: была сначала "комиссия", поверявшая такие-то расходы. В комиссии — начальник. Естественно, из начальника комиссии, -т. е. "чего-то такого, без лица и фигуры", ему захотелось обратиться в директора департамента, т.е. фигуру значащую. Он стал усложнять дело, придумывал каверзы, находил "препятствия в законах" или "несогласованность законов" в отношении данного дела, рассматриваемого в его комиссии: всем мешал, никому не давал жить, мешал всем другим "делопроизводствам", и, собственно, по тому мотиву, что "кому же у него делать это огромное, это неизмеримое, до крайности запутанное и неясное дело", — ему прибавляли все чиновников, к одному "столоначальству" приделывали другое, к "отделению" прибавили "отделение". И к 55 годам он сделался "фигурою". "Совсем другая пенсия, другое жалованье, класс должности — другой, иной мундир". И никто не мог его остановить, потому что специально-то это "дело" знал только он, к нему приставленный. Естественно! Так "естественно" чиновники множатся, как грибы после дождя; как грибы в сырой, лесистой местности, "с болотцем".

И они все обняли, всем завладели. Один человек с небольшими средствами умер; у умершего была единственная родственница, сестра, в замужестве за отставным чиновником. Тот приехал получать наследство, что-то 3-4 тысячи. Увы, они лежали в государственном банке, т.е. в его отделении, в губернском городе. "Безопасность полная". Безопасность-то полная: но вот уже до того полная, крепкая, что не вырвешь. С получением из банка денег "по наследству" оказалась связанною такая масса хлопот, такая уйма формальностей, и все они оказались так трудны и хлопотливы, — что этот чиновник, очень нуждавшийся, очень бедный, вместе с тем, чрезвычайно разумный и образованный, отказался. Кажется, денег было меньше, чем я сказал, — иначе, может быть, он одолел бы через адвоката. Но положим, -несколько сот рублей: все же это странно, что для получения нескольких сот рублей нужно что-то совершить такое, что лучше откажешься от этих сотен рублей, и даже откажешься при нужде. Мне вернули из Москвы в Петербург заказное письмо, не нашедшее адресата. "Позвольте почтовую квитанцию". — Потеряна. — "Принесу письмо вечером, теперь не могу отдать". — "Приносите". — Приносит. — "Вам надо расписаться на бланке, что заказное письмо, посланное по такому-то адресу, такого-то числа, вы такого-то другого числа месяца получили обратно". — Беру бланк, иду к столу, пишу все под диктовку почтальона и отдаю ему, а письмо кладу в карман, в намерении дослать его другим, кружным путем в новом конверте, дабы адресат видел, что с моей стороны не было промедления. Словом, беру свою вещь и кладу в свой карман. Почтальон, такой смиренный человек, говорит: "Пожалуйте мне сорочку с письма". — "Какую сорочку?" — "Конверт, где был написан заказ и поставлены почтовые знаки". — "Да зачем?" — "Чтобы представить по начальству. Без этого нельзя". — "Да ведь, я написал вашему начальству, на его бланке, что пакет получил обратно, а этот пакет мой, моя собственность, а не почтовая собственность!" — "Не могу знать. Только пожалуйте тогда все письмо обратно. А потом начальство распорядится". — "Почему?" — "Такое правило". Я, хоть тоже скромный человек, но раздосадованный уже тем, что письмо не дошло и с ним нужно снова возиться, — не мог не закричать почтальону, что до "правил" его начальства мне никакого дела нет, что они свои правила могут устанавливать только в своей конторе и в порядках службы в ней, наконец, — своим чиновникам, а предписывать "правила", и притом с такою абсолютностью и очевидною ни для кого ненадобностью, кроме их самих, не имеют ни малейшего права адресатам и корреспондентам. — "Этак за утрату квитанции ваше начальство предпишет вам войти в дом корреспондента и в наказание изнасиловать его дочь — что же вы и этого потребуете, ссылаясь, что начальство приказало?" И все же я сорвал оболочку с письма и бросил ему. Но оболочка, действительно, нужна была мне. Но для чего она почте? В рассол, что ли, кладут такие "сорочки". Очевидно, чей-то ум трудился: а как поступить в сем случае хитрее и сложнее? И придумал. Не дай Бог мне умереть в Петербурге: просто похорониться нельзя! Столько формальностей, что родные умершего все время должны бегать от одного "служебного" лица к другому "служебному" лицу: и хорошо еще, если на третий день удастся все закончить и получить конечное право — ввезти покойника в ворота кладбища. Чтобы не доводить до этого родных — прикажу перед смертью вывезти себя за черту Петербурга. Невозможно! И все оттого, что начальство "так о нас заботится". Умер человек: чем все бы облегчить для его родных, не беспокоить их в эту страшную минуту, когда теряется разум и память у близких, руки виснут, ноги не ходят, разные "начальства" налетают на этих близких и посылают их туда, посылают сюда — выправить одну бумагу, получить другую бумагу, точно совершается какой-то "обыск умершего" и "арест смерти"... До чего все это неделикатно, грубо! А для такой минуты — и бесчеловечно! Для чего?.. А вот приблизительно для того же, для чего почтовому ведомству нужно получить обратно в его собственность конверт с заказного письма, не дошедшего по назначению. Вероятно, для удостоверения высшего начальства и, может быть, самого Бога на страшном суде, что оно всеми силами старалось доставить пакет по назначению, но никак не могло, и тем не менее, это не составляет "манкировки по службе". В последнем пункте, вероятно, все дело. Иначе необъяснимо. И при похоронах подробности тоже, вероятно, потому спрашиваются, дабы никто никогда не мог упрекнуть "начальство", что "сей труп произошел по его вине". "Начальство" и пропускает к кладбищу тело только тогда, когда получит в свои руки серию удостоверений и документов, показующих, что человек умер "по своей вине и правильной болезни, правильным образом", — "начальство же тут ни при чем".

Если умереть в Петербурге так трудно и сложно, то я не понимаю, как в Петербурге и вообще "под глазами начальства" устраиваются новые какие-нибудь дела, начинаются предприятия и т.п.? Вот бы никогда не начал! От страха перед хлопотами можно с ума сойти!

Переходя от подробностей к общему, мы скажем в заключение:

1) Чиновничество возникло потому, что умерло гражданство.

2) Оно растет по типу болезненного ожирения: чем его больше — тем ему хочется вырасти еще больше. До "перерождения в себя всех тканей", до полной замены собою всех человеческих и всех общественных функций. "Везде бы поставить чиновников".

3) Гражданство, гражданский дух, гражданская общительность, — в смысле "нашего общего дела", — не может подняться под тяжестью и давлением этой жировой ткани, принцип коей совершенно ему противоположен.

Иными словами:

Чиновничество явилось без своей вины, в силу исторического катаклизма, по вине "всех обстоятельств жизни". В сущности — по вине самого человека (одиночки).

Но этому человеку оно мешает воскреснуть в общественность. "А, ты лежишь в одинаковой могиле: так лежи и не цепляйся руками за края".

Вот положение и история.


Впервые опубликовано: Русское слово. 1909. 24 и 29 окт., 12 ноября. № 244, 248, 260.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада