В.В. Розанов
Еще погребенный «социологами»

(Из мартиролога русской литературы)

На главную

Произведения В.В. Розанова



(Из мартиролога русской литературы)

I

Не всегда вовремя успеваешь занести в хронику литературных дней то ценное, что хотелось бы, чтобы оно перешло в вечный клад ее. Но «лучше поздно, чем никогда»... В начале этой зимы в «Русской Мысли» были помещены прекрасные очерки г. Ч. Ветринского: «Г.И. Успенский в 70-е и 80-е годы», с некоторыми выдержками из его писем, о которых хотелось бы, чтобы они широко прочитались и надолго запомнились. Успенского тянули «волей-неволей» в боевую политику, — но, яркий бытовик и народник, он если и шел туда, то с кислою миной, с некоторым бессильным сопротивлением; бессильным около таких господ, как «социолог» Михайловский, который с душою человеческой вообще не очень считался, а ему надобен был «результат» и «общее дело». Разыгрывалась история, не столь яркая и определенная, как выведенная Достоевским в «Бесах» в эпизоде между «политиком из социалистов» Верховенским-сыном и между кротким идеалистом Кирилловым, который окончил самоубийством, предварительно уже мешаясь в уме. Страницы, где Кириллов произносит героические, пророческие речи, говоря Верховенскому: «Ты, дурак, не поймешь», — а Верховенский все кушает холодную курицу, «так как она самоубийце (сейчас, через четверть часа) уже не нужна», — разительны.

В сущности, этот диалог Кириллова и Петруши Верховенского, «такого умного социолога», — в значительной степени пропитывает собою нашу литературу за последние полвека. Радикалы-идеалисты видят не хуже социологов, что «многое у нас не в порядке», что «нужно нам поправиться», но, во-первых, относят причины «худого» и сущность «худого» гораздо глубже, чем социологи, которым главным образом «сменить бы лиц»; а, во-вторых, по существу мягкой души своей вообще отказываются идти и «ломать», идти и «рубить»; в последнем анализе — идти и «убивать». Они не хотели становиться «мастерами красного цеха», как определенно и недвусмысленно выразился Савенков-Ропшин, совершивший в Москве известное кровавое «действо» и потом, «с аппетитом к холодной курочке», перешедший к писанию «беллетристических вещей» («Конь бледный», «То, чего не было»)... Но люди «красного цеха», люди «красной рубахи», выдавливали у кротких людей, вроде Глеба Успенского, хоть что-нибудь в свою пользицу, травили и возбуждали в них всякое негодование, показывали им примеры несправедливости и грубости из действительности и так или иначе жали и жали из них нужные словца, тянули и сосали из них то «признание связи с революцией», которое было похоже на «ура революции», вырванное Верховенским у Кириллова в предсмертной записке последнего. «Вы только напишите, вам все равно, ведь вас сейчас не будет в живых», — аргументировал логически и социологически доедавший курицу Верховенский. Не так жёстко, не так ярко, но в этом роде разыгралось множество историй и эпизодов в нашей литературе последних 50 лет. И вот тут интересно подслушать «жалобы в сторону», глухие, косвенные слова, — свидетельствующие, как мало было «общего» у этих идеалистов с нажимавшими на них «естественниками и социологами».

В статье г. Ч. Ветринского и приведены эти тихие вздохи, эти глухие несогласия Глеба Успенского с людьми типа Михайловского. «Неудовлетворенность и нескончаемые жалобы на себя и на свои писания становятся особенно часты и несмолкаемы в письмах Успенского начиная, примерно, с 1884 года, — пишет биограф. — Обыкновенно это связывают с его душевным заболеванием. Возможно, что тогда шел уже долгий и затяжный неврастенический период надвигавшегося прогрессивного паралича. Но едва ли объяснимо одною болезнью это крайне тяжелое временами нравственное состояние писателя и крайнее недовольство собственными писаниями. Перед нами не просто недовольство взыскательного художества. О художественной законченности и полноте ведь всегда Успенский думал меньше всего». И биограф приводит письмо его к г. А. Иванчину-Писареву, от 17 апреля 1885 года, где — в заключение жалоб на горькую матерьяльную необходимость безустанно, непрерывно писать, — попадается фраза: «А потом ведь пишешь положительно с глубоким сознанием, что «не так», и это уже несколько лет подряд». Г. Ветринский прибавляет от себя: «Эти самообвинения в отсутствии искренности, — признания, что пишется «не так», — легко было бы умножить». Это — горькое сознание, что пишется не то, что скрыто где-то в глубине сердца, и самому еще не ясно, а — по шаблону. Если считать несколько лет подряд, 1882-1884 годы, то и выходит, что «не так» стал себя Успенский чувствовать с той поры, как на его писаниях начала сказываться народовольческая идеология! И чем дальше, тем было больше и хуже «не так». Когда вышел третий том собрания его сочинений, Успенский рассылал его друзьям без обычной надписи, объясняя, что этого тома «не уважает» (курсив г. Ветринского). Видимо, в душе Успенского назревал в это время оставшийся неразрешенным сознательно настоящий моральный кризис и перелом от угнетавшей его глубокое «я» народовольческой идеологии. Что в его душе жило явно какое-то глубокое раздвоение, это признает, между прочим, — правда, мимоходом, но как бы невольно, и это тем существеннее, — даже г. Аптекман (жид-революционер? — В.Р.) в своей статье «Страница из скорбного листка Г.И. Успенского», в «Русском Богатстве» за 1911 год, видящий во всем пережитом в те годы Успенским только болезнь, а не тяжкую драму. «Литературное творчество Гл. Ив.,—говорит он, — остается в 80-е годы на прежней высоте, но свободное его обнаружение все более и более подавляется сознательным (курсив г. Аптекмана), нарочитым соображением; юмор его, правда, то и дело вспыхивает, но все реже и реже, покрываясь все более и более глухими аккордами стонущей души... Публицистика, этика, народническая (народовольческая? — В.Р.) идеология, сформировавшаяся уже окончательно к тому времени, выступают на первый план, еще сильнее угнетая стихийное творчество» («курсив наш», — замечает г. Ветринский).

В эти годы, рассказывает г. Ветринский, вся Россия была взволнована идеями Толстого о «непротивлении злу насилием», — с которыми, по понятным политическим мотивам, жестоко полемизировал старый волк красного лагеря, Михайловский. Друг его, Глеб Успенский, «умевший сильно ненавидеть» (заметка В-го), был на его стороне, но вместе с тем на него очаровывающе действовал образ Платона Каратаева. Нужно заметить, не только для Глеба Успенского, но и для всех нас, — доктринерство «о непротивлении» довольно противно; но встреться нам где-нибудь кроткий человек типа Каратаева — и мы все будем умилены. Что же это? Почему? Да все русские святые были типа приблизительно «Каратаева», но как они все, так и Каратаев, «жили-были», обходили стороною зло, творили сколько можно и где можно — добро и философствовали больше жизнью и примером, нежели поучениями и формулами. Толстой перешел к формуле, а формула — приказывает, ибо она точна и «исключений» не знает. Поэтому Толстой сам нарушил каратаевский принцип: «жить, а не рассуждать». Он придал «повелительное наклонение» Каратаеву, до известной степени дал «святому» — императорскую фигуру, — и все погубил, погубил главную свою мысль, «зарезал императором Каратаева».

Но, по существу, Успенский принадлежал тоже к кротким людям, и, не разделяя идеологии Толстого касательно «непротивления», он хотел видеть творца Каратаева. Но все смущался поехать в Ясную Поляну, говоря: «Боюсь все... Огромный он... А все-таки соберусь непременно... Вот укреплюсь и поеду поговорить... о многом».

Но так и не собрался. Что-то удерживало. «Но в том, что он писал в эти годы, — говорит г. Ветринский, кое-где мы находим ряд заявлений в новом и неожиданном для читателей Успенского тоне. В особенности поразило в свое время окончание в «Русских Ведомостях» серии статей под заглавием «Мы». Последние очерки были посвящены поездке в Болгарию, и здесь вспышка горячего «противления», которая сказалась в неотправленном письме к Соболевскому, разразилась неожиданною тирадою на тему о том, что прежний революционный путь изжит и не нужен, что нужна не борьба со злом, в частности, конечно, — политическим, а — прямое утверждение добра».

Письмо это полно самого обширного интереса с точки зрения «вообще» ... Оно пересягает за узкие рамки собственно революции и бросает свет на ход вообще русской истории, на ход вообще всех у нас дел, — нерусский характер, с его великими недостатками.

II

Возвращаюсь к истории между Глебом Успенским и революционерами, — и к той тайной реакции против них, которую он сдерживал в себе из деликатности личного отношения, хотя едва ли, например, Михайловский да и прочие «сотоварищи» сдерживались в громах, язвах и клеветничестве «на наши порядки» из деликатности к мягкому народнику. Под впечатлениями, вынесенными из поездки в Болгарию, Успенский приписывает малость нашего влияния на Болгарию не мелочам политики, не ошибкам дипломатии, не «неверным шагам из Петербурга», как это по схеме и трафарету делали целый век мелкие писатели и мелкие политики «на злобу дня», а приписывает нашему русскому «вообще», недостаткам характера национального, искривлению всей и всякой русской деятельности за XIX век. В русских людях, указывает он, нет дара к насаждению положительного добра, к устойчивой ежедневной продуктивной работе; нет радости о выросшем дереве, а только есть дикое торжество над срубленным деревом:

«Русская идея в Болгарии оказалась годна только на чисто отрицательное дело: прогнать турок; что, не без феерического блеска, мы и исполнили. Такие блестящие феерии мы вообще мастера разыгрывать: прогнать турок, прогнать французов с двунадесятые языков, даже освободить крестьян с землей от рабской зависимости. Но дальше чистого отрицания зла мы не идем. К созданию добра на очищенном нами месте мы, русские, решительно неспособны, потому что находимся под игом нас полонившей идеи всесилия зла».

В последних шести строках жалоба раздваивается и идет как по белому адресу, так и по красному адресу; а в подчеркнутых словах об идее «всесилия зла» и прямо выражена та несчастная на Руси мысль, которая была рождена как злая мысль еврейским социализмом Лассаля и Маркса. Это — национальная еврейская идея, что «в Европе все плохо», — родившаяся неодолимо в головах евреев, потому что в Европе нет ничего вообще для них родного, своего. Она была бессознательна, безотчетна для них самих, для Лассаля и Маркса. Что им католичество, что им лютеранство? Что им папы, короли, рыцари? Все — не нужно, все — не нужные. Одно понятное — кошелек, и уже следующая «справедливая» идея: как бы этот «кошелек» поровну поделить и как бы из этого «кошелька» произошло равномерное, без обиды кому-нибудь, благополучие и счастье, Вот сущность «экономического материализма в истории»... «Скупой Рыцарь» у Пушкина полон фантазий, потому что он европеец и многое помнит, в сущности, — многое любит. Но «хорошо причесанный» лапсердак, получив уймы денег в руки, непременно оснует только ссудную кассу и будет всем ссужать»... Ни — фантазии и вообще — никакой «начинки» в экономическом пироге. У Фурье, у Сен-Симона, у Герцена, у нашего Бакунина социализм был «с начинкой». Это было «богатство» роскошного и гениального Скупого Рыцаря. У евреев или на этот раз у жидов, у Лассаля и у Маркса социализм явился каким-то демократическим Ротшильдом, который одевает французов, русских, немцев в новые лапсердаки и новые ермолки, «кооперативно» заготовленные по дешевой цене, и без всякого вопроса о том, не нравится ли русскому лучше ходить в лаптях, в опорках и босиком, чем в этих противных еврейских башмаках, взятых из дешевой еврейской лавочки, и с серебряными варшавскими часами в пять рублей ценой. Лассаль и Маркс считали по пальцам, считали арифметически выгоду, упустив, что есть выгода эстетическая и есть выгода нравственная. Мне «ндравится» и казаку тоже «нравилось» ходить в опорках и немного изредка попортить прическу евреям. Но Ротшильду, конечно, только «ндравится» видеть служащих в своем банке, сидящих уже с девяти часов утра в приличных галстуках за высокими конторками. Лассаль и Маркс воображали не лучше, чем Ротшильд, «мечтали» по типу этого их общего «батюшки». «Да будет у каждого немецкого бауэра фаршированная щука в субботу и сам он да ходит шесть дней недели не в поддевке, а в пиджаке и при галстуке». Куда летит мечта, туда ползет и мысль. Теории Маркса и Лассаля были такие же противные денежные и только денежные, трудовые и только трудовые теории, с исключением всего третьего, с исключением всего лишнего, с исключением всего роскошного, безумного и гениального, чем полна и пресыщена Европа, — как противен нищий факт «ротшильдовского банка», который ведь отрицает всякую культуру, всякое разнообразие и есть в сущности «Мертвое море» Палестины, из коего ни один еврей и все евреи вместе никак не умеют выплыть. «Такой им предел положен на земле»: плодиться, молиться и жадничать.

— «Ну их к черту», — говорит свободный консерватор, помнящий Европу и любящий Европу. Но не таков был не очень много понимавший в Европе Глеб Успенский, которому, такому бессребренику, нашептали друзья, что если не самому ему, то мужику русскому нужны, как и Австрии во время войны, — «деньги, во-первых, деньги — во-вторых, и деньги — в-третьих». Уже умирая, бедный Глеб Успенский бредил и писал планы: «Завести во всех бесконечных деревнях бесконечные посевы трав», «устроить во всех деревнях бесконечные крестьянские банки и бесконечные народные школы», «завести по всем селам и деревням бесконечные столовые для детей, малолетних и престарелых» и т.п. (стр. 52 сентябрьской книжки «Русск. Мысли»). Господи: три фаршированные щуки в одну субботу! И всеми ими тремя Глеб Успенский только подавился бы. «Надоело! Противно!» — «Это — все Ротшильд, все — мечта филантропа Ротшильда, осыпающего благодеяниями бедных». Глебу Успенскому нужно было другого: самому хоть черствый хлеб есть, а другого увидеть... не за едой непременно, не за фаршированною щукою, да отъедят у нее мыши хвост, а увидеть других — в радости, в счастье, в благополучии, за песенкой, за сказочкой, в веселом удачном мастерстве, за свадебными играми...

Во-от! Ду-ша!!

III

С чего же Глеб Успенский выдумал, что народу нужно иное, чем ему, Глебу, по законам его глебовской русской души? Глебу — сказка, гениальный рассказ Толстого в новой книжке журнала, собственный гениальный очерк, если бы удалось. Голодный, он пережил бы счастливейший день жизни в минуту, когда ему «удалась» лучшая литературная вещь. С чего же Глеб вставляет «жидовскую душу» в мужика Семена, которому тоже, как и Глебу Успенскому, нужен:

1) Хороший батюшка на деревне, который доброму наставляет всех.

2) Самому спеть хорошо «Херувимскую» на клиросе.

3) Иконостас светлый, золоченый; лики чтобы были «умилительные».

И — наконец, вот мужицкое «золото Скупого Рыцаря» (мечта, идеал):

— Вон тамо, тамо, за триста верст, за четыреста, — живет праведник в пещере, в лесу: и, кто бы ни пришел к нему, и вот я приду к нему, — он скажет слово, какого у иных народов — не выслушаешь в иной век, в целые сто лет — ни от кого не услышишь. И этот праведник — какое счастье! — удался в мой век, и я могу пойти — и услышу слово редкое, единственное! Услышу, и поплачу, и спасу душу!

А вы «фаршированная щука», а вы — «банк». Над этой бедной, грошовой мыслью погиб Глеб Успенский, — да и гибнет вся революция, гибнут неисчислимые русские молодые люди, почему-то воображающие, что мужику нужно совсем иное, чем этим молодым людям, «счастливым в тюрьме за идею». А мужик «сидит в бедности за идею», «в страдании — за идею», «терпит от урядников — за идею», терпел прежде «от барина» — за идею...

Крестовые походы... в них шли дети и мужики вместе с рыцарями. Отчего вы отрицаете «рыцарскую душу» в мужике? — оттого ли, что он не в латах и не в шлеме? Да разве «Влас» (а ведь мы их видим) не «рыцарь»? Рыцарь — везде и вездесущ: но у мужика мечтаемая не «Дульцинея Тобосская», а реальный Сергий Радонежский, Серафим Саровский, и он для «них» идет вдаль, за пятьсот, за тысячу верст, и он «за них» и за «веру свою в них» умрет...

Позвольте, если студент (лучший, некоторые) мечтает, то мечтает и мужик; и оба счастливы в мечте при всякой обстановке, под «барином», под «урядником», едя «один черный хлеб с коростой». Вы отнимаете право на мечту у мужика? Значит, вы отнимаете у него право на человека; значит, вы приставляете ему оловянную голову, — и за такое оскорбление он вас не поблагодарит. Случаются «неприятные истории» между студентами и барышнями, с одной стороны, и мужиками — с другой: потому что мужик оскорблен предположением барчука-студента, что в нем, в мужике, какая-то совсем другая душа, мозглая, гадкая, грубая, только ядущая и пиющая, только в деньге и в мошне нуждающаяся, тогда так в барчуке высокая человеческая душа, поклоняющаяся идеалу. Мужик оскорблен, — и по-своему дает «в рыло» за отрицание в нем «тоже души», «идеала» и способности «понести крест» (муку). «Я крест раньше тебя носил, и всю жизнь несу. И за крест и право креста — умру». «А ты пришел с презрением ко мне, пришел развратить меня; ты тащишь меня к корыту, как свинью».

Вот — «свинский идеал» социалистишек, который только глуп, когда он у мальчиков и у девочек, и преступен, жесток — когда у таких «40-летних юбиляров», как многоопытный Михайловский. Но Михайловский был образованнее, ученее Успенского и «напел» ему социологию, что вся вообще Россия проклята оттого, что перед каждым мужиком не стоит корыто. Сам-то Михайловский был жертва Маркса (отдаленно и «вообще» — Ротшильда), а Успенский был жертва «ученого»-социолога Михайловского. Но у Михайловского была голова большая, но оловянная, а у Успенского — поменьше, но живая, растущая, человеческая.

«В русской жизни, — говорит он в прерванном цитатою письме,—никогда не было недостатка в людях, открыто и смело выступавших на борьбу со злом; но перед нами, кроме зла и неправды, есть еще почти нетронутая область добра... Не убавим ли мы зло, направив все наши силы на подъем в русской жизни всего, что стремится к добру, к свету и правде? Поднимем благосостояние народа, исправим многочисленные ошибки в земельных порядках, устроим народный кредит, распространим грамотность, дадим доступ к науке в таких широких размерах, чтобы у нас все соприкасающиеся с народом учреждения были со временем полны людей высшего образования; усмирим заблуждающуюся молодежь, возложив на нее множество обязанностей пред ходящим во тьме народом; высвободим его из рук кулаков и хищников, расточителей его достояния; облагородим и возвысим наше культурное общество, воскресив из праха забытые, им общественные обязанности; воскресим святость этих обязанностей в думах, в земствах, в судах... Словом, станем призывать общество к добру, станем ободрять его добрые стремления, станем всячески поддерживать их, — и, быть может, в нем само угаснет то стремление ко злу, которое стало казаться почти неистребимым и в борьбе с которым преждевременно гибнут крупные силы и гениальные дарования».

Это совсем не то, что призывы инородцев-писателей (г. Венгеров) к русской молодежи «идти вперед и погеройствовать», оставив «лавочки нам» (евреям).

«Слишком продолжительное сосредоточение русской общественной мысли на борьбе со злом, слишком тщательный анализ только зла, слишком упорное напряжение мысли на искоренении все того же зла и зла — значительно сузило размеры духовной жизни русского человека, омрачило его мысль; обеспощадило его сердце (какое слово!! — В.Р.), а ведь из таких элементов мудрено родиться способности привлекать сердца, пробуждать пламенную любовь и покорять людей силой нравственного влияния. Не пора ли дать русскому омраченному сердцу возможность жить другими его сторонами, не пора ли ему отдохнуть в ощущениях добра и доброго дела! Ведь еще не пробовали узнать, как велико стремление русского человека к добру. Пора попробовать» («Русские Ведомости», 1887 г., № 219, от 11 августа).

Великие слова, великая программа! Вот что значит живая душа у писателя. Что бы к этим словам прислушаться, да и разработать их дальше в своем сложном уме Н.К. Михайловскому? Вышло бы великое русское дело, великий русский поворот. Но Михайловский, при дарах ума и некоторого философского мышления, был черствая душа. Слушать такие слова, вслушиваться в муку души под ними — значило бы для «40-летнего юбиляра» начать скидать с себя «40 лет один и тот же сюртук» (определение им себя)... Значило — поступиться самолюбьицем. И Михайловский, когда-то «потерпевший до Любани» (был административно выслан в Любань, ближайшую к Петербургу буфетную станцию Николаевской жел. дороги), предпочел самолюбивый сюртучок и позу вождя красных дружин — благу России, счастью молодежи, которая всегда, конечно, готова ринуться на положительное созидание, на трату добрых сил души, если б ей не подшептывали, не подсказывали, не травили ее самолюбцы литературы. Русская молодежь чиста: но она бесконечно обманута своими журнальными и газетными вождями...

IV

Биограф Гл. И. Успенского, г. Ветринский, пишет, что цитированная выше статья его в «Русских Ведом.», с заключительным отказом «от борьбы против зла», с призывом «отказаться от чувств ненависти, как бесплодных чувств», произвела большое впечатление в литературных и в подпольно-политических кругах. Она вызвала многочисленные толки и в печати. В «Неделе» П.А. Гайдебурова статья была освещена довольно прозрачно, как признание несостоятельности способов борьбы партии «Народной Воли», отголоском коей было тогда покушение 1 марта на жизнь государя Александра III. В это время Гл. Ив. Успенский сближается с радикальным народником С.Н. Кривенком («Труд, как основа воспитания»), — письма к которому еще ждут опубликования (вот важный исторический материал. — В.Р.), и не только указывает ему, что следовало бы печатать в этом тогдашнем примирительном журнале, но и сам дает в «Неделю» несколько рассказов. Эти рассказы и очерки Успенского получают в себя новый тон, новую струю мысли. Теперь, говорит г. Ветринский,

«он жадно ищет в русской и народной жизни «отрадных явлений»; хватается, как уже отмечено, за мечтательные утопии; задается вопросом, куда девался «хороший русский тип» подвижника и учителя добра, какими были в старину люди, признанные позднее церковью святыми (его рассказ — «Родион-радетель»); с редким теплым чувством изображает, например, «слепого певца», утешающего народ исполнением священных песнопений под фисгармонию; в рассказе «На минутку» с увлечением передает, сколько добрых дел внесено в народную жизнь таким случаем, как перенесение образа Богородицы из одного города в другой, когда порыв народной души приютил и накормил тьмы тем несчастного голодного и убогого люда. В поисках отрадного сочиняет свою Анну Петровну, земскую акушерку, которая облагодетельствовала целую округу, вовремя вмешавшись в кулацкую плутню и обличив пред Крестьянским банком кулацкую затею, имевшую в виду закабалить крестьян».

Сюда, объясняет г. Ветринский, принадлежит и не оконченный Успенским отрывок «Сам, да не свой», написанный отчасти под впечатлением волновавшей всех истории с сербской королевой Наталией, у которой мужем ее, при насильственном разводе, был отнят сын. «Сам, да не свой» указывает вообще на официальные положения человека, будет ли то положение урядника, священника, чиновника, почтальона, королевы, — которые оскорбительно суживают свободу человека, задавливают личность в нем, помещают ноги его, руки его и часто самую голову в какую-то кашу общественных отношений и связанностей, где все трудно, многое невозможно, где человек не живет, не резвится, а еле движется и постоянно задыхается. Это — наивная идеология, одна и та же со времени Руссо. Она указывает, что государство вообще — трудно, что цивилизация вообще — нелегка. «Нелегка?» Как справиться с этим? Господа, — ну, а что же «легко»? Повернем мысли, повернем душу: «трудное — вот героическое! Возьмем его приступом, и возьмем его тем радостнее, чем оно труднее!» Это — то самое, та самая общая мысль, какую недавно я хотел высказать в статьях, обращенных к инородцам: «Исполните это», т.е. отречение от партикулярного эгоизма, «потому что это — трудно». История вообще трудна; да и каждый из нас, хочет он или не хочет, должен готовиться к труду последнего дня своего, который ни для кого не легок...

«Трудно»... А может быть, Руссо «легко» умирал? Все стало «нелегко» со времени изгнания человека из Эдема...

Но «трудное» и «унизительное», что припомнил Гл. Успенский по поводу королевы Наталии, должно бы напомнить ему, как оно должно было напомнить Толстому и напомнить «социологам», что «ложе власти» вообще не есть «ложе роз», а именно — терниев. Урядник «не свободен» несколько в кутеже, в распущенности, в «нравах», — и пропорционально он участвует «во власти», входит в состав «властительств»... Это должно бы открыть глаза гимназистам-социологам на природу власти и государства: что таковая власть есть не сладость, а скорее — огорчение, не «легкая жизнь», а — труд и самоограничение. Ведь весь взрыв революционных чувств покоится на убеждении, заимствованном из программы уездного училища, что государство заключается в расслоении всех людей на «управляющих» и «управляемых», на «власти» и на «подданных», из коих первые: 1) блаженствуют, 2) ничего не делают, 3) все могут, 4) всех принуждают и, обобщенно, — барствуют, а вторые, напротив: 1) унижены, 2) страдают, 3) лишены всех прав, 4) бедны и трудятся. Взяв голову в руки, наивные социологи типа Успенского и типа Михайловского могли бы и давно должны бы догадаться, что государство, цивилизация и вообще историческое строительство представляют собою пирамиду страданий и умалений воли, умалений «самого себя» в «самом себе» (заглавие очерка Гл. Успенского: «Сам, да не свой»), которая все уплотняется и все тяжелеет кверху. И что «почтение», оказываемое «верхам», — есть почтение к «страданию за всех», к «терпению» и «самоограничению» для всех... Я — писатель; казалось бы, — «ничего». Да разве я променяю писательство свое и «все могу» писателя на каторжное положение глупого Юаньшикая, который попал в такую тюрю обстоятельств, что, вероятно, лишился и сна, и аппетита. Господь с ним: я ем свой обед, как ни один король на свете, и сплю, как царь Соломон в легкие дни свои с Суламифью... Даже цари, во всемирной поэзии, воображают счастье свое «не в золоте» и не «на троне», а как... забывшегося в поле пастушка... Да так оно и есть в действительности. Вот отчего, при первой попытке заговорить с полицейским на улице, я почтительно подымаю котелок над головой: «он — мой начальник на улице, т.е. за меня и всех нас что-то необходимое делает на улице», напр. приводит ее в порядок: и как же я ему «не поклонюсь», если он несет на плечах мою тяжесть, мой грех, мое страдание.

Я — «свободен», потому что он — «не свободен». Так я думал и почтительно кланялся полицейским в самые дни революции. «Наши русские эфоры» (начальники рынка, площадей в древней Спарте). Вот это и есть начало «политической премудрости». Перед тем, как пустить профессоров государственного права читать лекции в университет, я просил бы их «пройтись по улице» и сзади наблюдал бы, «куда» они кланяются и сколько. По мере «уважительностей», я заключал бы, на какой ступени государственного созревания они стоят. «Руки в боки», «никому не кланяются»? Тогда бы я им говорил: «Милые люди и почтенные братья мои: так и гуляйте, так и гуляйте всю жизнь по Невскому и никуда с Невского не сходите. Тут — все баре, тут все — баре; это — праздник, а не служба. А на службу вам еще раненько»...

Тут я кой-что прибавляю для шутки. Но именно «кой-что», немного. Мысль моя совершенно серьезна: служба есть труд и долг, власть есть горечь и страдание. Они — неизбежны. Они есть рок и судьба. И поклонимся им как «судьбе своей»...

V

«Следить за холодным ужасом предсмертной болезни Успенского мы не будем, — рассказывает его биограф, г. Ветринский, — она сначала то обострялась, то ослабевала, и друзьям иногда казалось, что писатель еще вернется к литературе»...

Успенский захворал тяжелой формой душевного недуга и умер в психиатрической лечебнице. Но болезнь его подвигалась и развивалась с страшною медленностью. Он годы провел в лечебнице. Сознание в нем вовсе не исчезло, не померкло, не запуталось; скорей оно выросло и обострилось даже... Оно стало только судорожным и фантастически-большим, как тени предметов становятся фантастически-огромными в вечерний час и пугают нас. Бедный Успенский погибал, но среди безумных психиатрической лечебницы он говорил все то же, все в тех же мотивах, в тех же тонах, в каких прошла вся его литературная деятельность. «Смотрите на мужика, все-таки смотрите на мужика», — говорил он приехавшему к нему в лечебницу Короленку. «Несомненно, — замечает о нем г. Короленко, — что в этом исстрадавшемся чужими страданиями подвижнике литературы (т.е. в Успенском) проснулся обычный тип подвижника, знакомый нашей русской порою жестокой, порою простодушной родной старине». Г. Ветринский пишет:

«В таких заболеваниях, какое сразило Глеба Ивановича, редко так долго и устойчиво держится основное, что в личности человека составляет ее глубокое изначальное ядро. В течение ряда лет поражала наблюдателей устойчивость идеального начала в борьбе против всего низменного (противоположение в бреду «св. Глеба» плотяному, свинскому «Иванычу» и пр.). В первых стадиях разложения личности явно держалось также неразрешенное настроение, которое владело Г.И. с половины восьмидесятых годов, — стремление к новому мировоззрению, от угнетавшей его психику законченной народнической революционной идеологии с противными его натуре элементами злобы и насилия.

Особенно ценен в этом смысле, безо всякой задней мысли, необычайно художественно и, следовательно, правдиво воспроизведенный, жуткий рассказ Елпатьевского о том, как являлась Успенскому она, то «св. Евфросиния», то «вся Россия», то (по рассказу Короленка) «инокиня Маргарита», — «чистейшее существо», воплотившая несколько лиц, боровшихся и пострадавших в политической борьбе.

Каждый вечер в рдеющем белом сумраке декабрьской ночи она приходила к нему и, приникши к морозным стеклам, смотрела ему в глаза и говорила те слова, которые он тем же горестным шепотом коротко и несвязно передавал мне.

«Она» говорила Глебу Ивановичу, что он не так писал и не то писал, что нужно России, — что он пропустил самое нужное и самонужнейшее и не понял самого важного, самого важнейшего... Что Россия—чистая и пречистая, светлая и благодатная, а он всю жизнь писал про темное, про нечистое, выискивал в ней неладное и нескладное...

«Ведь теперь, С.Я., все читают.., все читают... А я все не так, все не так»... (Ср. цитир. письмо А.И. Иванчину-Писареву.)

Он поднимал голову и пристально смотрел в белеющие стекла и своим странным жестом, вытянутыми двумя пальцами, начинал мерно водить около своей головы, словно следя за чем-то, что вилось около нее, и своим странным полушепотом-полусвистом говорил что-то бессвязное и непонятное, и молился он, и кланялся, и давал клятвы»...

К этому рассказу г. Елпатьевского г. Ветринский основательно прибавляет: «Конечно, это могли быть только клятвы не в омрачающей душу борьбе со злом, а в прямом деятельном утверждении добра».

«Судьба была к нему не совсем немилостива — в бреду его посещали счастливые видения. Он грезил, что «все насильники и злодеи устыдятся, а все униженные и оскорбленные воспрянут духом и на земле наступит Царствие Божие» (рассказ Н. Михайловского). В том же бреду он писал блаженно безумные строки: «Я весь глубокая любовь. Не могу выразить того глубочайшего счастия, глубочайшей любви, которые зреют во мне с каждой минутой, с каждым днем и сулят радость жизни в счастии и любви на долгие годы»... «Бог и любовь к Богу — и весь воскрес, каждая капля моего горячего сердца свидетельствовала о величии Бога, и я моментально был потрясен, испытывая глубочайшее счастье быть охваченным горячею любовию к Богу. Таким-то воскресшим в Боге, обновленным светом истины и правды, я и явлюсь к тебе, ко всем любящим меня. А обновленный душой, глубокой любовью ко всему свету, начну новую жизнь писателя» (из письма к жене)».

Есть лица (и слава Богу, что они попадаются и в литературе), к которым как-то присасывается сердце, «несмотря ни на что», и их не можешь выкинуть из души своей, что бы они ни говорили, ни утверждали, каково бы ни было их действие на людей, на историю. Лица, так сказать, дорогие в самих себе... В нашей литературе к таким лицам особенно принадлежат Белинский и Успенский. Что такое «мысли Белинского» теперь? Они «все прошли»... Так же точно «политическое положение» Успенского нам или чуждо, или враждебно. О всем этом говоришь в себе: «Не надо». Но остается личность за пределами «мыслей»; остается гроб и что-то такое в судьбе, что отделяется и не сливается с политическою деятельностью того, кого «звали человеком». Вечное воспоминание как-то привязывается к ним; «вечная память», — как дала формулу церковь.

Это — теплые люди. Не разумные, не мудрые, не полезные или вредные, а — теплые. Они и в нас будят или пробудили какую-то душевную теплоту, которою поистине живет человек, и ею одною живет, как по изначальной судьбе своей «теплокровное животное», что сливается с другим еще признаком зоологии — «живородящего». Люди суть «теплокровные и живородящие животные», и это определение их ценнее и существеннее, чем гордая этикетка — homo sapiens. И вот, кто увеличивает эту сумму человеческой теплоты на земле, особенно дорог нам и никогда не забудется.

И Белинский, и Успенский существенно попали не в свой лагерь; «вошли не в тот вагон», куда ехали изначально по благородному рождению своему и первоначальному в семействе воспитанию. Оба «заблудились», как мальчики в сложном лесу цивилизации, и набрали «не тех грибов», за которыми вышли в лес... В параллель с предсмертными видениями Успенского, слишком ясными в своем смысле, нужно поставить «Бородинскую годовщину» Белинского, которой он потом «так стыдился», когда его «пристыдили друзья» вроде Герцена... «Ну, какой же ты патриот? Ведь ты — социалист»,—пробасили ему Герцен и «Мишель» (Бакунин). «Да. Я — социалист», — робко проговорил юноша Белинский, потупив взоры перед гувернерами, которые так явно были ученее и образованнее его, наконец, просто старше (что очень важно). Не задавали вопроса в истории литературы: почему же, однако, Белинский написал «Бородинскую годовщину», — под толчком какого душевного движения? «Был впечатлителен и увлекался», — скажут десятки его биографов, комментаторов и издателей «с примечаниями» (г. Венгеров сейчас). Хорошо, «увлекался»: но отчего же он должен был увлекаться непременно социализмом, а не Россиею; почему его должны были «волновать» французские революционеры, а не русское историческое долготерпение? — «Как «отчего»? — отвечают Герцен, Мишель и Венгеров, — оттого, что мы увлекаемся революционерами, а Россия нам не нужна».

Вот. Все сводится к «мы»... Не к разуму, не к совести, а к «наш лагерь» или, конкретнее, — «наш вагон»... Бедному Успенскому, «который мыслил образами, а не понятиями», как всякий художник и поэт (в сердцевине таланта — Успенский был поэт), — никак не могло прийти на ум, что он попал в лапы и всю жизнь провел в лапах того «плотяного, свиного Иваныча», о котором сам же с таким ужасом писал, лишь в последние годы, в вырывающемся бреде противоположив ему белоснежную, чистую «инокиню Евфросинию»... «Святой Глеб», «свиной Иваныч»... «Россия — она чистая вся»... Конечно, «чистая» не в эмпиричности своей, где «свиного» всегда достаточно, — но в основном и в изначальном, — в той, вот, «Бородинской годовщине» и подобных страстных днях истории, к каким и Белинский рванулся самостоятельным движением души, да «остановили» друзья. «Друг наш, волнующийся и увлекающийся, — ведь ты же социалист. Что тебе Россия и ее Бородинская битва?» Сконфуженный «социалист» сел и замолчал. Нет: сконфузился, извинился и стал писать «напротив». Слабое сердце... Это у Достоевского есть превосходный и трогательный рассказ — «Слабое сердце» об одном не очень умном и добром чиновнике, который мешается в уме от усердия к службе и страха, что он «не исполнил ожидания начальства». Конечно, нужно очень уменьшить сравнение и все-таки сохранить мысль о некотором сходстве этого «слабого сердца» у Достоевского с Белинским около «друзей» и с Гл. Успенским тоже около приятелей»...

Как-то очень давно, говоря о трудности борьбы с «зеленым вином», — я заметил, что трудность этой борьбы увеличивается оттого, что бедной душе простолюдина, живущей без всякой «обстановки», старый «кабак» и его «завсегдатаи», его милая «компания» — давали поэзию, давали мечту, родили в нем воображение. Ах, «Иваныч» очень хитер, и может соблазнить чарами, скрывая под ними скаредное существо свое. Отчего не с «инокинею Евфросинией» были Успенский и Белинский? Она — строга, она — суха. У нее — ни песен, ни сказок, а один подвиг. Что с такою делать «молодому человеку», каковыми, выбирая путь жизни, «садясь в вагон», были и Белинский, и Успенский? Евфросиния — монотонна. Тут подкатил вагон с «хорошей компанией»: гармоника, песни, сказки. Воображение, много воображения. Никакого дела, «обязанности», «службы». Ничего вообще монотонного и тянущего душу.

— Вот и Герцен...

— Вот и Michel...

Профессора, писатели, журналисты...

— Мы будем делать революцию в России. Т.е. мы будем пока разрушать, а строить будут потом, уже не наше поколение. А разрушать — это всегда шум, движение, «бревна валятся», «стропила падают», может — ушибить, есть опасность, и вообще это пре-за-ни-ма-тель-но...

Правда, в доме «кто-то живет» и может живущего ушибить, но такие мысли приходят под старость лет, пока же, по благородному Шиллеру:

Жизнью пользуйся живущий,
Спящий в гробе, мирно спи.

Вот и Michel с шампанским, вот и Герцен с миллионом, а там, смотришь, придет и Венгеров «с примечаниями». И бессмертие здесь, и вечная слава — там. Правительство немного преследует, но именно — немного. Жутче жить, слаще жить. «Как на охоте»...

Сорок медведей поддел на рогатину,
На сорок первом пропал,

скандирует Ярославец-Некрасов, а Михайловский подмигивает: «Так ведь мы не попадем в сорок-первые и дальше Любани никуда не поедем»...

А главное — все шумно и полно движения, когда «инокиня Евфросиния» так неподвижна...

— Ну ее, — старуху... — говорит молодой Герцен...

— Ну ее, салопницу, — иронизирует Мишель...

— Ну ее, постницу, — говорит скрытый вивёр Михайловский...

— Эта-то наша старуха Россия... Мы заведем молодуху себе, у нас будет «молодая Россия», с румянцем, с глянцем, чернобровая и воструха... У ней — и песни, у ней — и сказки, у нее — и пляс, и гармоника... Да-ле-ко у-ка-ти-м!!!..

Белинский и Успенский вошли в вагон... В тот упоительный кабак, который имеет свою «ворожбу» и «чары»: настоящую ворожбу и настоящие чары. Ах, господа: пожить всем хочется:

И я там был,
Мед, пиво пил.
По усам текло...

Как не соблазниться, не «войти»... В самом деле — движение: несется вагон. Только скверно, что «Иваныч» ухмыляется в бороду...

Вошли...

«Евфросиния» заплакала. Но Евфросиния терпелива, прощающа: и никогда все-таки не забудет, что от нее ушли два мальчика, пылкий Виссарион и золотое сердце — Глеб. Она их помнит именно добрыми, как один рассказал в юности о ее страшном дне, а другой перед могилой вспомнил, что ведь надо было быть «с нею».

— Ну, что же: много детей меня оставило. Но дети забывают мать, а мать не позабудет никогда детей.

Старый ум. Старое правило, — из тех «стропил», которые надо бы «на слом». Берегите, дети, старый дом: без него унесут вас ветры буйные, засыплют пески сыпучие, заморозят стужи зимние.


Впервые опубликовано: Новое время. 1914. 2, 16, 21, 25 марта, 4 апреля. № 13639, 13653, 13658, 13662, 13672.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада