В.В. Розанов
Эмбрионы

На главную

Произведения В.В. Розанова



1

— «Что делать?» — спросил нетерпеливый петербургский юноша.

— Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай.

2

Западная жизнь движется по законам лирики, наша до сих пор — в формах эпоса; но некогда и мы войдем в формы лирики.

Вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, есть вопрос существенно лирический, несвоевременный; ему может быть дан только бытовой ответ: делать нужно то, что было делаемо вчера.

3

В декадентах и символистах 60-е годы только не узнают себя: это — реабилитация плоти, ставшей изможденной после 30 лет «свободы»; это торжество «личности» над средой, это — «дети», вдруг оказавшиеся импотентными породить внуков.

Наказание слишком скоро последовало за преступлением.

4

Совершенство формы есть преимущество падающих эпох.

5

Когда народ умирает — он оставляет одни формы: это — скелет его духа, его творчества, его движений внутренних и внешних. Республика, монархия —разве это не формы? Трагедия, эпос, «шестистопный ямб» — разве не формы? Не формы — Парфенон, как и Девятая симфония? И, наконец, метафизика Платона или Гегеля?

И вот почему, еще раз: когда народ оканчивает свое существование — формальная сторона всех им создаваемых вещей приближается к своему завершению.

6

XIX век есть век, любующийся падением своим; чувство Сарданапала, сгорающего на сокровищах своих и со своими женами, в высшей степени ему присуще.

7

Гений обычно бездетен — и в этом его глубокая и, может быть, самая объясняющая черта. Он не может рождать, и кто знает — нужно ли это для него? Он есть некоторая Ding an sich [Вещь в себе (нем.)].

Как орудие, как низменное средство, как земная сторона небесной тайны — половые аномалии, так часто встречающиеся у гениев; влечение к разврату; раннее половое развитие; «пороки детства».

Лермонтов и Байрон 11-14 лет испытывают любовь; как это уродливо, как гениальны они. Рафаэль и Александр Македонский равно бездетны; бездетны Цезарь и Ньютон.

Потомство гения, если даже оно есть, — чахло и быстро гибнет; большей частью это — женское потомство. Вспомним Наполеона I и нашего Петра. Здесь лежит объяснение, почему после гениальных государей династии, большей частью, пресекаются и наступают «смуты».

8

В «Дневнике» Амиеля, столь благоухающем, тонком, глубоком, столь благородном, есть страшный недостаток, который остался незамеченным: его ужасная пассивность — отсутствие страстных, деятельных и, следовательно, зиждущих в авторе эмоций. Гр. Толстой чутко сравнил его с книгой Марка Аврелия — но это не похвала, как он думает. Тот и другой труд суть равно произведения сумеречные, осенние — произведения того времени исторического года, когда соки в людях-растениях бегут не вверх, не поднимают их, но стремятся вниз, к земле и в землю.

Бездна ума, критики у Амиеля, и — никакого творчества. Это — благоухание смерти. Оканчивая каждую страницу, хочется спросить: сколько еще дней осталось ему жить?

Жена Марка Аврелия не была ему верна; Амиель, кажется, не дерзнул жениться. Это — люди, которые умели оставить только прекрасный посмертный «Дневник». Один был вялым, унылым императором; другой — еще худшим ученым и профессором, очень боязливым и несообщительным.

Какая противоположность — Буслаев, до дряхлости бодрый и живой, с толпой горячих учеников, которые разнесли слова учителя по России и приложили его мысли к бесчисленным предметам; какая противоположность Петр — «капитан бомбардирской роты», разыскивавший в Липецке железистые ключи, на севере строивший корабли, встречавший лоцманом первый голландский корабль в Неве. Каждый его шаг был делом, всякое движение есть исторический факт... Это — люди рождающейся эпохи; в «водах», крови, при криках матери и судорожных ее подергиваниях — выходит чудный мальчик. Там мы видим благоухающий, умащенный труп...

Мир им; мы их не хотим перечитывать — иначе как перед смертью.

9

Весь мир есть игра потенций, я хочу сказать — игра некоторых эмбрионов, духовных или физических, мертвых или живых. Треугольник есть половина квадрата, известным образом рассеченного, и на этом основаны его свойства, измеримость, отношения к разным фигурам; Земля есть «Сатурново кольцо», оторвавшееся от Солнца, разорвавшееся, склубившееся, — и поэтому она тяготеет к Солнцу; и всякая вещь есть часть бесчисленных других вещей, их эмбрион, потенция их образования, — и поэтому только она входит в соотношение с этими другими вещами, связывается с ними, а от других, наоборот, отталкивается. Поэтому, говорю я, жизнь природы есть жизнь эмбрионов; ее законы суть законы эмбриональности; и вся наука, т.е. все и всякие науки, суть только ветви некоторой космической эмбриологии.

10

Что мы называем мистическим? — Мы называем им прежде всего неясное; но такое — в чем мы чувствуем глубину, хотя и не можем ее ни доказать, ни исследовать; далее, мистическим мы называем то, в чем подозреваем отблеск — косой, преломившийся луч Божеского; и, наконец, то, в чем отгадываем первостихийное, первозданное по отношению ко всем вещам.

Напр., ушиб камнем — не мистичен, конечно; но смерть, от него последовавшая, — вполне мистична. Она мистична как акт, и даже мистична как момент в судьбе человека, как его возможное наказание за грех.

Можно сказать, мистическое не столько есть в природе, сколько заключается в человеке: можно мистически смотреть на все вещи, все явления, но можно — и натурально. Камень упал на человека, и он умер: доселе —натурализм; но почему он упал на этого человека — это уже мистика.

В натурализме человек и собака сходятся: собака тоже ушиблена — и завизжала; сильнее ушиблена — и умерла; далее нет вопросов. Но человек никогда этим почему-то не хотел ограничиться; он спрашивал далее: и вот где начинается человек.

11

Молния сверкнула в ночи: доска осветилась, собака — вздрогнула, человек — задумался. Три грани бытия, которые мы напрасно усиливались бы смешивать.

12

Все гении тяготеют к премирному. Не есть ли предварение этой черты — то, что и все люди тяготеют к необыкновенному, странному; к ужасному даже. Собака не тяготеет к страшному, а только бежит от него; человек тоже бежит, но и заглядывает в него, интересуется. Вот главная у него черта.

13

Ищу рукавицы — а обе за поясом. «Страшно то, что нет ничего страшного», — сказал грустный Тургенев: он просмотрел в себе то, о чем тосковал. Почему бесстрашность была ему страшна, — разве это не ужасная тайна души человеческой, его души? Я вижу день, но хочу ночи, тоскую по ночи; я вижу целую жизнь только день — и спрашиваю, не видя нигде и никогда «почему не ночь? Где ночь? Мне страшно и тягостно без ночи?» Не есть ли это темное видение — ужасная тайна, гораздо более ужасная, чем все пугающие фокусы «Песни торжествующей любви», коими, в предвидении незримой ночи, он играл под старость?»

Это есть именно — пугающая ночь; все наши страхи основательны — ибо ночь не выдумана, не фикция, она есть. Оттуда летят на нас сны; есть некоторая относительная истина в этих снах, хотя, конечно, есть и доля искажения от нашего воображения. И, обращаясь туда, к этой ночи, — мы молимся, испуганные, потрясенные; сердце наше сжимается робко, мы прижимаемся друг к другу... Это — церковь.

Все таинства религии — оттуда. Некогда прозвучало оттуда: «Не бойтесь...», пронеслась «благая весть».

И вчера испуганные — сегодня умилились. Вот Евангелие и Библия.

14

Чувство Бога есть самое трансцендентное в человеке, наиболее от него далекое, труднее всего досягаемое: только самые богатые, мощные души, и лишь через испытания, горести, страдания, и более всего через грех, часто под старость только лет, досягают этих высот, — чуточку и лишь краем своего развития, одной веточкой, касаются «мирам иным»; прочие лишь посредственно — при условии чистоты душевной — досягают второй зоны: это — церковь. Коснувшиеся «мирам иным», отцы мира христианского, — оставили слова об этом касании; они сложились в обряд, ритуал, требования; выросли как обычай, как учреждения; окреп канон, создалась литургия; построен храм. Создалась масса материальной святыни, уловимой формами времени и пространства. И здесь почил Свет Божий, как праведник почивает в своих мощах. Касание сюда уже для всякого доступно; это — средство спасения, всем предложенное.

Да не касаются же руки человеческие этой высочайшей святыни всего человечества. Что-нибудь поколебать здесь, сместить, усилиться поправить, даже улучшить (без знания «миров иных») — более преступно, более ужасно, чем вызвать кровопролитнейшую войну, заключить позорнейший мир, предательством отдать провинции врагу. Ввести неудачную программу в семинариях, удалить чин дьяконский из богослужения — хуже, чем неудачно воевать под Севастополем, чем заключить парижский трактат и даже чем «восстановить Польшу».

Ох уж эти починщики таинственной и живой истории!

15

Часто стоиков сравнивают с христианами и проводят параллели между последней языческой философией и новым «благовествованием». Между тем нет ничего их противоположнее: даже эпикурейцы стоят ближе к христианам.

Стоицизм есть благоухание смерти; христианство — пот, муки и радость рождающей матери, крик новорожденного младенца. «Всегда радуйтесь», — сказал Апостол: разве это сумел бы сказать какой-нибудь стоик? «Чада мои, храните предание» — разве это язык умирающего Рима? Христианство — без буйства, без вина и опьянения — есть полная веселость; удивительная легкость духа; никакого уныния, ничего тяжелого. Аскеты и мученики были веселы, одни в пустынях, другие идя на муки. Какой-то поток внутреннего веселья даже у таких, даже в такие минуты гнал с лица всякую тень потемнело сти...

Отец Амвросий Оптинский и Иоанн Кронштадтский — лучшие и типичнейшие из христиан, каких мы наблюдали, — оба замечательно светлы, радостны, жизненны. У отца Амвросия почти только шутки, прибаутки — в письмах и разговорах; лицо о. Иоанна всем известно — это сама радость.

Стоик — мы говорим это, потому что христианин не может искренно не смеяться над ним — fait bonne mine a mauvais jeu [делать хорошую мину при плохой игре (фр.)]; он сдерживается, усиливается, напрягается, вовсе не понимая, в сущности, для чего.

Положив руку ему на плечо, светлый христианин мог бы посмеяться над ним: «Стоик — вот фалернское! о чем ты думаешь?» Может быть, он вышиб бы у него бокал, но он ничего не сумел бы ответить.

Есть неуловимо тонкая черта, соединяющая стоиков с фарисеями: оба брезгливы по отношению к миру; один уходит от него в ванну и вскрывает себе жилы, читая «Федона»; другой отходит от него в сторону и становится на молитву.

16

Нельзя достаточно настаивать на том, что христианство есть радость, и только радость, и всегда радость.

«Мы опять с Богом»: разве не это — самоощущение христиан? Где же тут уныние?

17

Сравнивали христианство с буддизмом: «У них — одни добродетели»; да, но вот пороки не одни:

«Дух же... уныния отжени от меня» — это молится христианин. Буддист молится — или не столько молится, сколько молчит, в вечном унынии.

Есть иная черта сближения и противоположения между буддизмом и христианством: буддизм есть мировой пессимизм, и он же есть атеизм. Boi глубина души человека, открывающаяся отсюда: Бог есть радость, без Бога отчаянье.

18

Вся тайна православия — в молитве, и тайна быть православным заключается в умении молиться.

Признаемся, мы чувствуем отвращение всякий раз, когда заводится речь о цезаро-папизме или папо-цезаризме. Когда стоишь в храме и видишь молящихся — как применить сюда эти понятия: что они — цезаропаписты или папоцезаристы? Все это — темы для нас интересные, и именно интересные настолько — насколько мы разучились молиться.

19

Усилия сделать обычным и даже обязательным проповедование в храмах не нравятся нам; это едва ли православно и вовсе не народно. Это — протестантские усилия около православного храма.

Православное богослужение есть уже проповедь: ведь проповедь есть научение, но литургия есть полный круг научения, сверх коего не нужно еще ничего человеку. О чем — в прекрасных эктениях — не молится дьякон и с ним народ? — ничего не забыто: ни гроб, ни плавающие, ни победы Государю, ни мир всего мира, ни благорастворение воздухов. «Иже херувимы» — разве не научение? «всякое ныне житейское отложим попечение» — какое поучение, какой призыв сравнится с этим? Каждение перед иконами, возгласы священника — до того проникнуто всё это смыслом и красотою.

Постоянство и обязательность проповеди понятны в протестантских опустошенных храмах. Здесь всё оголено смыслом, поэзией научения; если они не будут петь псалмов, пастор не будет им говорить, музыка не будет играть — они заснут: что же им делать? Тут ничего нет; нет собственно богослужения. Лекция и концерт образуют существо протестантских религиозно-общественных собраний, и поэтому понятно, что они так упорно держатся за эти остатки разрушенной церкви. У нас, по крайней мере, продолжительная и неумелая проповедь только закрывает красоту и сущность остального богослужения.

Народ не очень любит проповедь: церковь, при первых словах проповедника, разделяется надвое — передняя половина придвигается к алтарю, задняя идет к выходу; во множестве из передних рядов стараются незаметно пробраться к выходу.

Но вот что всю церковь сбивает в кучу: это — акафист. Акафист — только молитва, и никакая часть литургии не вызывает такого умиления, жара, у многих — слез, как акафист Иисусу или Божией Матери. Вот это — народно и православно. «Щеки же ее пылали и первосвященник, видя это, подумал: "Не пьяна ли она?» — вот это зоркий взгляд всегда заметит у одного, двух, трех молящихся во время акафиста. Тут все становятся на колени — о, это православно! Многие наизусть знают акафисты и вперед священника шепчут слова — слова, всегда к себе прилагаемые... Тут столько личных, семейных тайн вы видите в горящих глазах, в духе то сокрушенном, то веселящемся.

Можно сказать — акафисты воспитали Русь.

20

Самая опасная сторона в христианстве XIX века — это то, что оно начинает быть риторическим. Это заметно даже в стиле, даже у третьестепенных писателей. Нет апостолов — есть «галилейские рыбаки»; нет Иисуса Христа — есть «Божественный Учитель», «Gflnie du christianisme» [«Гений христианства» (фр.)] Шатобриана есть менее христианское произведение, чем «Pucelle» [«Орлеанская девственница» (фр.)] Вольтера — произведение менее христианской эпохи. Ибо что против христианства были насмешки, издевательства, наглость — это было от первых дней; но что сами христиане начинают понимать свою веру риторически — это явление последних дней. Вот почему так хороши раскольники с «Исусом». Может быть, еще они спасут мир, с сокровищем веры, в них затаенной; и тем лучше, что они «неотесанны»: остальные так усердно тесали себя в истории, что уже ничего не осталось, стесали самую сердцевину себя.

21

Нет более обманывающей фигуры, чем «Моисей» Микель-Анжело: этого Моисея не было — фантазия художника, его априорная мысль ошиблись.

Моисей был косноязычен; написатель книг, равных которым не знает мир, вовсе не мог говорить. Не поразительно ли? Вся мощь слова сосредоточилась в духе, и для телесного языка, для этого болтающегося куска мяса, — ничего не осталось.

Но он еще вывел израильский народ из Египта; он провел его через пустыни; довел до «земли обетованной». Удивительный человек; как верны, проникновенны слова Гейне: «Как мал Синай — когда на нем стоит Моисей». Это величайшее слово удивления к Моисею, какое мы знаем, вырвавшееся у язычника-писателя, в языческую эпоху.

Я думаю — он был мал и тщедушен; быть может — без бороды или с немногими редкими волосами на подбородке. Я думаю, он так же был в теле своем нем по отношению к делам, им совершенным, как был нем в языке по отношению к написанным им книгам.

Он весь был внутри, сосредоточен. Без сомнения, он был прекрасен, как никто из людей — никто до Христа: но это красота неуловимая, непередаваемая, и во всяком случае не переданная.

Микель-Анжело обманулся и обманул.


Впервые опубликовано: Розанов В.В. Сб. «Религия и культура». 1899.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада