В.В. Розанов
Февральские потери

На главную

Произведения В.В. Розанова


На кратком протяжении неполного месяца Россия потеряла треть лиц, известных всему грамотному люду: по крайней мере, всей России, заботливой, размышляющей, читающей, следящей за событиями. Одна потеря — чисто литературная; другая — строго ученая; третья — исключительно государственная. В преклонных годах сосуды теряют эластичность, становятся жесткими и хрупкими. Некоторое излишество волнения, сильное впечатление — и не выдерживает сердце, разрывается артерия. Волнение, доходящее до большой остроты, вызванное азиатской войною, на месяцы или немногие годы, но все же ускорило кончину преемственно Н.К. Михайловского, Б.Н. Чичерина и П.С. Ванновского.

Да не посетуют, что мы сопоставляем эти три имени. В разных сферах, разными качествами, не за одни и те же заслуги, но все трое они были, бесспорно, очень дороги обширным слоям русских. Смерть обобщает смысл жизни. Рамки партии или корпорации распадаются; и из них выходит лицо специальных талантов и призвания, чтобы войти в более обширную рамку, именуемую "Россия". Нет званий и сословий для истории, нет партий: в ней есть и движутся и оцениваются только русские люди, и в отношении заслуги для отечества.

С выбывшим из строя ее Михайловским радикальная партия в нашей журналистике "потеряла голову", — не в смысле ее возможной растерянности, но в том более определенном и ценном смысле, что в самом деле вышла из ее строя голова, которая обдумывала и направляла все течение дел в этой фракции литературы. Всему давала тон, истолкование, указывала направления. Не знаем, что будет завтра. Но пока, сейчас предвидится в целом литературном направлении, и притом самом бойком, передовом, нечто вроде бессловесности. Просто нельзя придумать сейчас, кто же скажет яркое, сильное слово в пределах этого направления, которое было бы не только слышно в своих рядах (они-то, по специализованности уха, все и всякого у себя услышат), но слышно и слушаемо было бы Россиею. Михайловский был единственным писателем радикальной партии, который имел интерес и значительность вне ее, представлял литературное явление общерусской значительности.

О чем бы он ни писал, статьи его всегда прочитывались. Не всегда дочитывались до конца: но просмотр книжки журнала всегда начинался с его статьи. Можно было предвидеть приблизительно, о чем скажет он "по поводу того-то" (и от этого не всегда требовалось дочитать его статью): но в самой манере сказывания была известная привлекательность, стильность; попадались меткие определения, злые сарказмы, точные и важные формулы, — вообще так или иначе задевал вкус, ум, убеждения читателя. Все это волновало, раздражало, иногда привлекало. После смерти Михайловского в литературе станет несколько скучнее: позволю сказать эту краткую похвалу всегдашнему своему литературному противнику.

Со смертью Б.Н. Чичерина из рядов русской науки вышла величина, едва ли уступавшая, или уступавшая только немного, покойному историку С.М. Соловьеву. Он не создал труда, столь монументального и так элементарно-нужного, как "История России с древнейших времен". Но зато Соловьев весь и выразился в одном этом труде, без всякого многообразия, без всякого разнообразия. Труды Чичерина разбросаны по всевозможным областям человеческого ведения, хотя имеют ясное сосредоточение в государствоведении. Мне думается, мы чрезвычайно умалили бы значение покойного, если бы сравняли его с Блюнчли или Робером Молем у немцев; скорее напрашивается сравнение с Тэном. Заметим, что Чичерин писал чрезвычайно изящно, не говоря об эрудиции, в которой он не уступал, вероятно, никакому европейскому светилу. Он дал пример, образец, пожалуй, первое воплощение "европейской кафедры" в русском университете, — вообще европейской науки, европейского стиля мышления и писания. С этим неразделима его некоторая бледность (литературная), малораспространенность, малоизвестность. В нем слишком мало было русского: русского-самородного, русизма в талантливости. Хотя вообще-то в европейском и общечеловеческом смысле он был чрезвычайно талантлив. Но в нем не было русской нелепости, русских странностей, русского увлечения и неблагоразумия, однако же и русской сметки, остроумия, злости, сарказма, веселости. Ничего не было русского в его литературном лице — твердом, спокойном, правильном, неулыбающемся, скучноватом. Со всеми перипетиями литературной судьбы Чичерина связана некоторая доля скуки. И никогда около этого блестящего, пожалуй, великого таланта не загорелось "литературной свары", не поднялось ни разу крика негодования или увлечения. Исключения бывали, например, когда он в 1881 г. вместе с В.И. Герье выступил в поход против земельной общины. Но в таких случаях его быстро закидывали гнилым картофелем (иносказательно): и как он не умел с этим бороться и только гордо молчал, то настоящей литературной "истории" все-таки не выходило. Он был всегда либералом; судя по труду его "О народном представительстве", написанном еще в 60-х годах, он был русский конституционалист аристократического пошиба. Он сам был "князь ума". Но все это было глубоко неестественно на русской почве; не привилось, никого не заняло. Все и всем показалось скучно, не интересно, не трагично и не комично. Никто очень не сердился на него, и никто очень не смеялся над ним. Он писал много и блестяще. Но читали его мало. И вообще за 40 лет его литературной деятельности он вовсе "не принимался в расчет или принимался едва-едва".

Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю.

Это применимо у русских не к одним лицам, несносным в правильности своей, а столь же и еще более применимо к литературе и науке. Чичерин при своем уме, образовании был как-то непоправим, "безгрешен". А маленькие человечки вечно хотят "править корректуру" в человеке, в мнениях, идеях. Не найдя такой пищи для себя в Чичерине, они просто его забыли, — еще при жизни и даже сейчас, как только он литературно родился. В оправдание русских скажем, что, будучи безнационален (в бытовом смысле, в смысле характера ума), он был неоригинален в мышлении; не был эстетически-творческою натурою и поэтому же не оказался умственно-творческою. "Это, вы знаете, идея Чичерина!" "Это — мысль Бор. Ник."; "так смотрит Чичерин", "так объясняет Чичерин"; "это — система Чичерина", "это — конек и слабость нашего Чичерина": таких выражений никогда нельзя было услышать о скончавшемся ученом, философе, юристе. Он был каким-то "Салюс-бери" из Тамбовской губернии — величественным, одиноким, сухим, холодным, неприступным, привлекательным, составлявшим славу своего отечества. "Ну, а каким ученым может похвастать Россия?" — на такой вопрос иностранца, без боязни осечки, назвали бы "Россия гордится Б. Н. Чичериным". — "Но что же собственно он сказал такого, вроде Бокля или Спенсера?" — "Он даже еще ученее и Бокля, и Спенсера. Но он неприступен. На него никто не путешествует. И никто не знает, что находится на ледяной вершине этой горы".

В высшей степени желательно посмертное издание сочинений покойного. Они дадут всей читающей России несколько томов непрерывно изящных книг, принадлежащих уму самого высокого калибра, хотя бесцветного стиля. Но все равно: читаем же мы переводные ученые сочинения, переводные книги по истории политических учений, по теории государствоведения, по философии. В это "собрание сочинений", может быть, возможно было бы ввести некоторые записки его, которые обильно распространялись в обществе в гектографированных изданиях и посвящены некоторым волновавшим общество вопросам, например инородческому, еврейскому, университетскому и т.д. Даже возможно, что после издания этих полуживых (лишь условно-напечатанных) "записок" почившего весь его духовный образ стал бы определеннее и интереснее; несомненно, он стал бы живее и привлекательнее. Ибо живой и непрерывный интерес Б.Н. Чичерина к практическим вопросам политической и общественной России, — хотя он никогда не смог повлиять на их ход, — составляет важную долю его исторической памяти.

* * *

Сбросим для совершенно новых тем и иного человека эти литературные и ученые припоминания и соображения. 20 февраля, под звуки погребального марша, необозримая народная толпа провожала останки ген.-адъют. Банковского. Как редко и исключительно зрелище короля двух царств, так ведь почти столь же редко и зрелище министра преемственно двух министерств. В лице Ванновского русское общество провожало к могиле государственную доблесть: ведь не в предположении специального "призвания" к учебно-училищному делу призван был П.С. на пост министра народного просвещения. Специального таланта именно к этому в нем невозможно было предположить, но в трудную минуту этого ведомства на нем остановилось внимание как на представителе государственной доблести в ее самом общем значении. — Чутко сердце народное, а общество — оно отпрыск народа, и также не лишено этой особой чуткости. Множество гимназистов с ранцами и книгами, очевидно выйдя из дому, чтобы пойти на уроки в гимназию, увидя погребальную процессию своего бывшего министра, свернули с пути и пошли за гробом. Столь же много шло за гробом студенческих мундиров, вразброд. Думалось о недосмотре, по которому не были вообще на это утро отпущены питомцы учебных заведений проводить до могилы своего старого 82-летнего начальника.

Кто знает и возьмется ответить, был ли Ванновский либерал или консерватор? Вот вопрос, который все решает в пользу ума, дарований Ванновского, в пользу того, что я в нем назвал "государственною доблестью". Он был начальником штаба Рущукского отряда, командуемого Цесаревичем-Наследником, впоследствии Императором Александром III. Не узнанный лично Государем, возможно, что он кончил бы жизнь с средних рангах военной организации. Он не был виден, не занимал очень видного места в турецкую войну. Но война дала близко узнать будущему Государю обыкновенного смертного; он увидел в нем: 1) ясный ум, 2) необыкновенную распорядительность, 3) неусыпное трудолюбие. В простом еще смертном он рассмотрел будущего организатора армии: и судьба "обыкновенного человека" вылилась в необыкновенную и глубоко благотворную для родины биографию. Мне как профану приходилось беседовать лет 12 назад о нашей армии с людьми военными же; я высказывал сомнения, навеянные турецкою войною: "Опять, верно, окажется оружие хуже турецкого", "опять то же интендантство" и проч. К удивлению, я встретил резкий отпор и, следя за ходом отпора, — доведен был до личности министра, как центра всего дела: "Да почему же? Ведь и Милютин был — ума палата, а подготовленность армии оказалась слабою?" Тут-то меня и подводили к личности министра. Мне говорили, что с милютинских времен в армии все переработано, улучшено; все фактически улучшено, отнюдь не на бумаге, не в кабинетных только расчетах. Тогда я спрашивал о личности министра, и необыкновенно то уважение, с которым говорили о нем, и особый оттенок и направление этого уважения. Указывалось: на колоссальную его память; внимание, не упускавшее никаких подробностей; на постоянное отделение важного от неважного; требование краткости изложения и краткие же и быстрые решения дела. Все это были приемы первостепенного работника. Труд и труд на пользу государства и безмерная любовь к нему, — вот это и создало основные черты личности и биографии покойного, вошедшего большим столбом в храмину русской истории.

Государственная доблесть и залила в нем более мелкие рубрики и вопросы о "направлении", о "консерватизме" или "либерализме". Как Россия не есть партия, так и человек, служащий России, — когда он в самом деле стоит на высоте этого служения, — непременно должен выйти из этих партий. Мне кажется, в огромной толпе, шедшей за гробом Ванновского, где я с таким удивлением рассматривал, — сверх множества молодых лиц студентов, гимназистов, слушательниц высших женских учебных заведений, — еще рабочих (верно, из военных мастерских) в дурной одежде и с замазанными лицами, мне чуялось в этом странном соединении всех возрастов, сословий и званий около гроба бывшего министра двух министерств — пробуждение этого общерусского чувства, готовность всякого русского почтить истинное и правое служение человека государству. К такому служению указанные категории лиц бывают довольно равнодушны; но очевидно, лишь по предположению своекорыстности в служении, известной доли "карьеризма", увы! — так трудно устранимого из "службы". Очевидно однако, что идея "государства" как "отечества" высоко чтится и этими категориями лиц, то слишком бедных, то излишне "книжных" и в которых привычно предполагают отсутствие горячего интереса к "отечеству" и "государству"; предполагается международность, безнациональность идей и чувств. Но вот умер человек, слишком национальный, слишком государственный: и посмотрите, его почтила толпа, как едва ли почтила бы она вождя только своей партии, общественной или литературной. Мне было дорого наблюдать (да вероятно, и не мне одному), что огромный факт "Россия" очевидно высится у всех этих то юных, то рабочих людей над подчиненными фактами партий, направлений. Умер несравненный слуга отечества: и все преклонилось перед ним, поклонилось ему. В лице его, в сущности, поклонились отечеству, государству: и вот эта зрелость и солидность чувства и была дорога для зрителя и наблюдателя.

Преобразования в военном министерстве, — кстати, совершающиеся частью в секрете, — были видны только в пределах его, известны и понятны только военным же. Деятельность, деловитость, энергия Ванновского раскрылась для всей России только с назначением его министром народного просвещения. Тут только личность его объявилась воочию всех, как это бывает, когда с готовой статуи сдергивается закутывавшее полотно при открытии памятника. Он, без сомнения, был и в учебном ведомстве тем же Ванновским, как и в главном штабе, как в канцелярии военного министра, на полях перед войсками и во дворце; не перерождаются же в 75 лет. Все ахнули, удивились, испугались, восхитились, когда 77-летний старец, оказавшийся свежее и бодрее юных, стал разбрасывать вековой мусор захудалого ведомства: и потянул сюда свежий наружный воздух. Закашляли злым кашлем старички, привыкшие к затхлым департаментам; запершило у них в горле от свежего воздуха. "Простудимся! Не привыкли!" "Погубил нас Ванновский!" — заворочались "старые педагоги", праздновавшие то 40-летние, то 50-летние "юбилеи" в своем роде толстовского "неделания", но только не "Христа ради юродствуя", а гладко округляя пенсии, наградные, командировочные и проч. и проч. От ведомства, которое всегда служило чиновникам, которому такие пустяки, как учащиеся дети, их родители, общество, да пожалуй и "отечество-Россия", даже и в голову не приходили, вдруг это ведомство пробудили от сна и сказали такую новость, что оно существует в России и для России, существует для учеников, родителей, для общества и вообще для чего-то другого, а не для себя. Известный наш филолог кн. Мещерский, проповедующий розгу, не оставляя этой проповеди, в то же время в противовес Ванновскому предложил другую программу: "Истинно сердечного отношения к ученикам". Интимно, конечно, он думал, что спасение захудалого ведомства заключается в сердечно-участливой порке; но так как о розге говорилось, положим, в среду, а о сердечности к ученикам — в субботу, то плохо памятливые читатели его "Дневников" так и думали в самом деле, что в пустой, лишенной всякого содержания формуле Мещерского скрывается какая-то панацея учебного ведомства.

В деятельности ген.-адъют. Ванновского в качестве министра народного просвещения и нужно, как он сам поступал, отличать "существенное от несущественного". Существен был впуск свежего воздуха. Его столько хлынуло в отворенную дверь, что им и по сей день дышат все в нем. Возврат к прежнему затхлому и застоявшемуся положению стал невозможен и немыслим. Как и всякая крупная работа, начатое им преобразование стало незатираемо, неистребимо. Отсюда тот факт, что с выходом его в отставку ничего в сущности не изменилось; не пошла дальше работа, но и назад она не пошла же. Но как она была едва начата, то в учебном ведомстве все застыло в полуизмененном, но недоделанном виде, в положении нерешительном и неустойчивом. Реформу, очевидно, надо доделать, — и в направлении, данном Ванновским, но без тех частностей, которые уже представляют в его работе "несущественное". Ни в каком случае он не мог бы объяснить и доказать, что так называемое классическое просвещение, в его доблестных возможных формах, не нужно, и навсегда не нужно, России и никому из русских. Не мог бы он этого доказать и даже начать доказывать по простому незнакомству с этим образованием, а он был человек скромный. Но с тою прямотою, честностью и несокрушимой энергией, с какими он начал освежение всего ведомства, — без сомнения, он сам же усмотрел бы и исправил недостатки в строительной своей работе; он понял бы через 2-3 года, что страна с тысячелетнею историею и занимающая 1/6 часть суши, не может ни в каком случае ограничиться одним педагогическим американизмом, одной техникой в школе, без обогащения и оплодотворения ее философиею, культурою, благовонными частицами этой культуры, среди которых христианство, эллинизм и романизм (латинизм) занимают первенствующее место. Пусть он установил бы только реальное образование; на несколько (немного) лет дал бы царство технике. Пусть бы это совершилось. Но уже то, что эта исключительная и односторонняя школа стояла бы здорово и на здоровых ногах, то, что она дала бы русским конкретное представление о настоящем живом училище, где дети учатся, а не томятся, где учителя учат и воспитывают, а не "служат", где учебники написаны человеческим языком: все это, говорим мы, создало бы настоящую почву и для водворения у нас живого и действительного классицизма, раз души русские пробудились бы к нему, потребовали бы и его. Да строгая критика и парирование этих односторонностей преобразования начались во время уже самой реформы, идя от действительных филологов, от историков, от представителей университета.

Учебное ведомство едва ли не следует у нас считать исторически испорченным, т.е. испорченным не разом, не тем или иным неудачным преобразованием, не реформою например, в 70-х годах, а целым рядом неудачных или полуудачных министерств. Всегда собственно ученье и вос-питанье стояли на втором плане; гимназии были скорее местом тихого времяпрепровождения учеников. Если в гимназии тихо, "историй" не случается, — то все благополучно. Что они делали, в этой "тихости", ученики, и даже делали ли вообще что-нибудь, было уже второстепенным вопросом. Активности, натиска на науку, как и настоящего расцвета добрых движений души, здоровых сил отрочества и юношества, — не было. В гимназии сидели, а не работали. Настоящего соревнованья не было; было сиденье с согнутой спиной над книгой. Когда пришел человек со стороны, из другого совсем мира, из доблестного мира нашей доблестной армии, он удивился, изумился увиденному. И вот это-то удивление и изумление мощного по положению и власти человека (дивились и ранее, но бессильные люди) и составило историческую минуту, исторический перелом в наших учебных делах. Не будем жалобно сетовать, что они теперь стоят в полуопрокинутом положении, не подаваясь ни туда, ни сюда. Таковы вообще критические эпохи, переломные, нужные, важнейшие в истории. Пусть все и постоит в таком положении, ну хоть 10-15 лет. Душа русская отойдет, остынет от того смешанного полу-отчаяния, полуужаса и отвращения, в каком она находилась, когда в школе "все было тихо". Исчезнет главное зло: нелюбовь учеников к школе, недоверие родителей к школе. Учения, и хорошего учения, т.е. энергического, с "приступом на науку", потребуют и сами ученики, и их родители: Митрофанушка ведь никого не соблазнит, ни седеющих отцов, ни 15-летних мальчиков. Раз измятые чувства выправятся, озлобленные и извращенные мысли разредятся в невидимый туман; раз успокоится душа русская — она сотворит из своих недр спокойную русскую школу; почем знать — может быть, школу даже не без идеальных в себе черт. Ибо и дар учения у русских есть; и дар передачи, основной педагогический дар — опять же встречается, до энтузиазма, до пламенности. Посмотрите, вне школы, как мы все учимся друг у друга, как пламенно иногда учим; а ведь школа есть именно это самое ученье, эта "пропаганда", получившая только формы, строй, упорядоченность, законность. И неужели "пропагандировать" тайны алгебры и механики, над интересом к которым не корпели, а пламенно, бессонно работали первые гении истории, не интереснее несравненно, чем распространять какие-нибудь плохенькие и недостоверные политические или моральные идейки. Подумать только, что программа гимназии, надлежаще составленная и проходимая, — она ведь включает в себя все самое гениальное и исторически-всемирное, что есть у человечества и что поглощало гений Колумба, Галилея, Ливия-Геродота, Архимеда, апостолов. Но мы из всего этого сделали "воляпюк", рвотное. И сетовали, когда учеников рвало. И брызги рвоты летели на нас, на родителей, на школу.


Впервые опубликовано: Новое время. 1904. 3 марта. №10056.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада