В.В. Розанов
Франко-русские впечатления

На главную

Произведения В.В. Розанова


Французы доставили нам коротенький, но отличный праздник. Что-то веселое и беззаботное прошло в эти дни по нашей жизни. Все на минуту забыли о делах, заботах, обязанностях. Спрашивали: "Где французы?" — и ехали туда, где они есть. При входе в загородные сады нам не раз случалось видеть, как, выйдя из экипажа, приезжие спрашивали: "Есть французские матросики?" — и при отрицательном ответе уезжали обратно — отыскивать место, где они вероятно или наверно есть.

Наблюдения над французами-простолюдинами, какие можно было сделать за эти дни, конечно, кратки и ничтожны; очень даже возможно, что они ошибочны. Но всегда что-нибудь да значит человеческое лицо, человеческая фигура, человеческие манеры. И вот, приглядываясь к "матросикам" за эти дни, во всех них, без резких исключений, я заметил одну удивившую меня черту, которую мне очень хочется отметить, хочется даже, чтобы она запомнилась: это — наивность. Наивность, т.е. прежде всего неиспорченность, нерастленность крови, расы, на что так упорно указывали и указывают немцы с семидесятых годов и "худой слух" о чем прошел всю Европу. Что-то веселое и открытое, а главное — совершенно детское, совершенно безыскусственное и доверчивое было в лицах и движениях многих. Не говоря о русских, я видал и подвыпивших немцев-простолюдинов: именно в сторону душевной неиспорченности мне не приходилось ни у одних, ни у других делать таких ясных, бесспорных наблюдений.

Можно было, наблюдая француза среди русской тоже полуобразованной или необразованной толпы, заметить превосходство русского в сторону глубины и превосходство француза — в сторону естественной, природной грации. Русский, кроме того, что он прямо говорит или делает, вечно что-то еще около этого думает. Это — народ, вечно оглядывающийся на себя, смотрящий "вслед себя", как употреблено это замечательное выражение об одном замечательном случае в Библии. От этого он так неуклюж, связан в движениях; пьяный — вечно "ломается". Народ, с бесчисленными "задоринками" в душе, может быть хорошим, но часто также и скверным; что-то неясное, темное есть в нем, затаивающееся; "народ-мистик" — так и хочется сказать; со всякими душевными сквернами, но также и со способностью к большой высоте. Промежуточное, связующее звено между ясно расчлененной и ясно всё расчленяющей Европой и темной, запутанной, заматерелой Азией сказывается во всяком нашем ремесленнике и мелком торгаше. "Пуд соли надо съесть с человеком", как и пословица определяет, прежде чем окончательно убедишься, что это точно не мошенник или что это действительно святой. Этой, может быть, глубокой, но неприятной неясности нет во французах. Говоря или делая что-нибудь, француз, очевидно, около этого ничего еще не думает; это не легкомыслие — это просто ясность природы; нужно совершить поступок, например, выпить стакан вина или поцеловать рядом сидящего в партере (случалось видеть): он и целует или выпивает, ничего больше, и, кончив это, он с прежним и, очевидно, не деланным вниманием смотрит на сцену или продолжает разговор. Что-то чистое в мускулах, не растревоженное в нервах сказывается в этом. Их манера выражать удовольствие, вставая и раскидывая в сторону руки и так держа их пять — десять секунд, восхитительна. "Vive la Russie!" Но, конечно, — и "Vive la France!". И даже: "Vive la Republique francaise!" ["Да здравствует Россия!"... "Да здравствует Франция!"... "Да здравствует Французская республика!" (фр.)]. Невозможно было без волнения смотреть на фигуру эмблематической Франции, во фригийском красном колпачке, держащейся за руку с эмблематической Россией — в боярском наряде и кокошнике. Все невольно спрашивалось: что это — притворство, деловая сделка, временная нужда самозащиты от когтистых врагов? Но, право же, не это или не только это. Если бы с Германией у нас был "союз-раз-союз" — этой удивительной любящей ласки, с которой возились русские с французами, не было бы у нас. Тут сказалась какая-то симпатия крови и темпераментов; не спорю, если скажут — симпатии противоположностей: "Les extremites etc." ["Крайности и т.д." (фр.)]. Никогда политическая нужда и дружба правительств не может вызвать этого румянца щек, этой искрящейся улыбки, с какой эти дни по загородным садам союзились французы и русские, уже подгулявшие и, очевидно, о политике забывшие. Вы знаете сыр: он бывает без "слезы" и со "слезой". С немцами союз был бы деловой, без "слезы"; с французами он именно со "слезой", т.е. с этой жгуче-сладкой каплей, которую не может создать никакая нужда и вызвать никакой расчет.

Но я заговорил о фригийском колпачке. Удивительно, как, в самом деле, эта остроконечная, с загнутой верхушкой шапочка характерна и верно указана в качестве эмблемы Франции. Тончайшая музыка ее истории схвачена в этой фигуре. Что-то шаловливое и лукавое, и вместе какая-то правда; шаловливое в манере и умное, серьезное в существе. "Идеальное" — но не на "тысячу же лет"; пакостное — но не до последних пределов, вечно обновляющееся, ни в каком случае не монотонное. Например, смотря на эту фигуру, в первый раз мной виденную, я в первый раз догадался, сколько есть умного и прекрасного в известной исторической неоригинальности французов; в том, например, что в XVIII веке они только — заимствовали и разработали идеи, выработанные в XVII веке в Англии. Здесь именно сказалась высокая их простота и доверие к людям — величайший ум. О, тупица тысячу лет просидел бы в навозе и твердил: "Je suis et j'y reste" ["Я здесь и здесь останусь" (фр.)]; его обстригли бы, его хоронили бы, и он, уже только кончиком носа выглядывая из-под земли, твердил бы: "Je suis et j'y reste". Но эта фригийская шапочка — это эмблема исторической резвости, вечного внимания к минуте; внимания и к окружающему; и под ней, как под чеченской папахой или старомосковской пудовой шапкой, нельзя прийти в состояние, описанное поэтом в стихе:

Спит, покой ценя.

И вот отчего эту вечно одушевленную резвушку так любили всегда европейские народы; таким связующим, объединяющим и, следовательно, высокочеловечным звеном она вошла в семью их.

Играли "Марсельезу". "Встаньте",— сказал мне кто-то в саду Аркадии, хотя я сидел, обнажив под крапающим дождем голову, и этого мне казалось достаточно. Я встал. Удивительно. Как гимназистами мы боялись и хотели этих звуков; запирались в комнате и пели первые стихи, которые, кстати, одни и знали. Конечно, если бы мы были подслушаны, мы были бы исключены. С неудержимым внутренним смехом, с какой-то неудержимой веселостью я слышал, как кричали музыкантам: "Марсельезу!" — и они играли, а головы обнажались. И вот здесь опять чудо любви и ласки: никакого, даже самого малого оттенка дурного чувства, дурной мысли не было. Казалось, огромный быт огромной страны вдруг включил в себя и эту подробность, ничего не почувствовав, любезно, ласково и нисколько, даже в "задоринке", не изменившись. "Так хочет наш Царь" — это слышалось в криках: "Марсельезу!" Совершенно точно знали, что она значит; знали смысл каждой строки, по крайней мере многие; и ни одного двусмысленного взгляда, ни одной усмешки, решительно ничего. "Как будто рюмку коньяку пропустил". Но чудо любви и ласки, по крайней мере у некоторых, лично у пишущего, например, — простиралось далее. Нисколько, ни в "задоринке", не поддаваясь в своем родном, храня в душе всю "музыку" боярства и кокошника, начинал — среди всей этой удивительной обстановки — не понимать только, но и сочувствовать тончайшей музыке... "фригийского колпачка". Император Николай I сказал, что он понимает только две формы правления, равно нелицемерные и последовательные,— чистую монархию и чистую республику. И та психология, которая заставила его это сказать, возможна и даже естественна у всякого строгого русского. Звуки "Марсельезы" — "так себе" на всем протяжении, в одном месте, в середине, — мистически прекрасны. Руже де Лиль, сочинивший слова ее и музыку, ни ранее, ни потом не написал ни одной строчки, т.е. это было чистое вдохновение, "дыхание" истории. В той части звуков, которую я назвал мистической, проходит какая-то невыразимая загадка, что-то запутанное и неразрешимое, — как в гениальных созданиях, будет ли то слово, звук, краска. Кажется, тут более всего выражено разочарование, т.е. историей своей, которая рушилась в то время, и разочарование окончательное, но оплакиваемое; и какое-то великое, страшное решение, ужасающее самого решающегося: "Знаю, что гибну". По крайней мере, каждый раз, как только эти звуки, эта часть звуков касалась уха моего, я вспоминал один миг в истории Людовика XIV, в самом конце ее, когда, доведя до убийственного состояния Францию и доведенный сам до убийственного положения союзниками, потребовавшими, чтобы он своим оружием выгнал своего же внука из Испании, он обратился с полувоззванием, полужалобой к народу; и народ напряг последние усилия, собрал все средства, всё молодое, что еще оставалось, поставил под ружье... и был все-таки побежден. Нет, французы истинно и глубоко любили своих королей, и упорно и долго любили: этого никак не следует забывать при оценках революции. Но вот, тотчас после "минутки" или, по крайней мере, очень скоро после нее "apres moi le deluge" ["после меня хоть потоп" (фр.)] Людовика XV.

Dies irae, dies ilia... [День гнева, этот день (лат.)] и "Ici on danse" — "здесь танцуют" — как было написано на дощечке, отмечавшей место разрушенной и сравненной с землей Бастилии, где, в самом деле, тотчас после разрушения разрушители устроили танцы. Самарин определил революцию как "рационализм в действии". Это ужасно бедно, совершенно неверно; это — определение, сделанное не перед лицом фактов, но при чтении французских "философов". Напротив, совершенно напротив: в революции есть бездна иррационального; скорей в ней затаена какая-то вакхическая струйка, но сумрачная, печальная; и это она сделала ее загадочной для историков, непреоборимой для политиков, не разрешающейся в серию "причин" и "последствий". Поэзия гнева и мести, имевшая слишком достаточные основания; но, как и всякая поэзия, т.е. вид духовного опьянения, пошедшая гораздо дальше этих оснований и вообще дальше всяких предвидений. "Лир" или "Отелло" Шекспира могли бы лучше ее уяснить, чем Тэн или Токвиль.


Впервые опубликовано: Народ. 1897. 26 авг. Под заглавием: "Недавние впечатления".

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада