В.В. Розанов
Идеалы скромных людей

На главную

Произведения В.В. Розанова


Каждый, вероятно, помнит героический оклик Тараса Бульбы к казацким рядам во время второй и третьей, и особенно третьей вылазки «ляхов» из осажденной крепости Дубно. Ляхов все прибывало. И хлеб, и помощь вошли в город. Казаков все убывало. И в несравненном по красоте эпическом рассказе Гоголь набрасывал смерть героев, всякий раз с особым характером и в особой обстановке. Вот подняли на пики одного. Вот потащили на аркан другого. Нет Мосия Шило. Погиб «краса казачества», молодой Кукубенко. Тогда старый Тарас, принявший бразды правления от вернувшегося с половиною войска в Запорожье кошевого и для ободрения другов-воинов, и для осведомленности, и чтобы унять тревоги, проезжал по пыльным, усталым, едва державшимся рядам с вопросом:

— А что, братцы? Есть ли еще порох в пороховницах, не притупились ли казацкие сабли и не погнулась ли казацкая сила?

И помнят, верно, все, как каждый раз этот вопрос ободрял бьющихся и зычно кричали в ответ казаки: «Есть еще, батько, порох в казацких пороховницах и не погнулась казацкая сила». И всякий раз после слов этих тающая казацкая сила с новою молодостью ударяла на врага.

Несравненный гений Гоголя, как он умел все изображать схематически! Не только типы его, фигуры человека, но, так сказать, и фигуры человеческих положений взяты в какой-то вечной, неумирающей многознаменательности и припоминаются невольно в совершенно других областях, в применении к совершенно иным людям, когда их положение получает точку совпадения с положением, изображенным Гоголем. Нет, сколько бы ни вызывало иронии сравнение Гоголя с Гомером, мы, готовясь к граду насмешек, однако, скажем, что он есть именно Гомер наш, несравненный эпик и определитель и рисовщик великорусской и малорусской Руси; Гомер Скифии XIX и XVI веков.

«А есть ли, братцы, порох в пороховницах, не погнулась ли сила»? Вопрос этот так и мелькает на губах последние годы, когда в воздухе как-то все серее, а на душе все тяжелее, когда выдвигается вопрос за вопросом, растет недоумение, а разрешения — никакого, а света — ниоткуда. Уж не вечереет ли Русь? Не сходит ли к вечеру, к ночи? Но где же день наш? Мы все готовились. Помните ли сравнение, у всех на уме, у каждого на губах, какое мы поминутно прилагали к родным делам: «Э, Илья Муромец тридцать лет сидел сиднем на печи, но...», тут следовало изложение надежды, что, спустив ноги с печи, и мы назавтра в три дня наделаем подвигов столько же, сколько киевский богатырь. Это присловье об Илье Муромце было очень ходко лет двадцать назад, и особенно оно повторялось с энтузиазмом молодежью, студентами, гимназистами. Мечта, что через четыре года, выйдя в люди жизни и практики, они начнут шагать верстами, горела в тысячах русских молоденьких глазах.

Пошли засухи. Все мы читали с волнением сердца об этих каких-то проклятых оврагах в южной России, которые с каждой весной все ширеют, и половодье сносит в них, смывает в них чернозем с огромных пространств окружающей земли. «Овраги мы засыплем с верховьев», — писали тогда инженеры, но не успели они «засыпать оврагов с верховьев», как пошла какая-то гессенская муха, а потом какие-то червяки, а потом какие-то мыши — и начали хлеб есть с корня. «Ну, это пустяки, мух мы порошком посыплем», — думалось лет двенадцать назад, как подоспели какие-то проклятые «дифференциальные тарифы» и кто-то закричал, что «ему больно», а кто-то другой кричал, что «ему хорошо» и еще никто ничего не умел разобрать в этих криках, когда туманом стала стлаться по Руси мысль, что «всем тяжело и везде плохо». «Это от Америки и от Австралии, там хлеб, и его повезли сюда, а у нас с сором он». Этот чертов «сор в хлебе» представлял не то фикцию, не то непобедимую действительность, с которую много лет никто не умел справиться. Положат хлеб в вагон чистым, запрут на замок, везут-везут в вагоне, начнут выгружать — он «с сором». Жидам Бог манну посыпал с неба, а нам черт плевел подсыпал снизу, этого знаменитого «сора». «Это все жиды», «это — прасолы», «это англичанин гадит», металась в недоумении Русь, собирала комиссии, спрашивала, плакала, подсматривала, рвала на себе волосы и так-таки решительно и не доискалась, отчего у нее хлеб «с сором». «Порошит с неба», только и можно сказать. Грустна Русь. Не забуду длинного впечатления на станции Граница, когда после первого в жизни двухмесячного странствования по загранице я возвращался на родину. Поезд стоял. Проверяли паспорта и багаж. Вообще что-то делали, до чего мне не было дела, и я вышел на станцию, и вот меня поразило после щебечущей, веселой, солнечной «заграницы», такой доверчивой к людям и ласковой, — какая-то легшая туманом на сердце печаль кругом. Было очень пусто. Ни движенья, никого. На длинной-длинной лавке сидел «чин», военный ли, полицейский ли (я в формах неразборчив), мужик одетый по форме, не то урядник, не то жандарм. И сколько я помню, не ходил, побродишь-побродишь, вернешься — он все так же сидит. У меня пролетело море воображения, досады, скуки, беспредметного негодования, беспредметного и восхищения то мелькнувшей мысли, то несбыточной гипотезе: глядь, «он» все сидит, и не только не пошевельнулся, но и не перевел ни на что глаз. «Глядит» — и только. Так и встала статуей его фигура в моей душе, и остается доселе. В фигуре этой было именно недоброжелательство, это я отчетливо помню, от этого-то после ласковой «заграницы» она и поразила меня, и я всю родину свою определил в секунду этого первого «возвращения на родину» как страну недоброжелательства, прежде всего и впереди всего недоброжелательства взаимного и всяческого.

* * *

В конце концов это от несчастия. Мы все в отдельности и, наконец, все общественно несколько несчастливы. Там «сор» в хлебе, там — мыши под корнем пшеницы; там раздвигающиеся на юг овраги, а наконец общее сознание: «захудалость центра». Ну кто при таком сознании (о захудалости центра) может спать спокойно. И вот мы все угрюмы и печальны, потому что у нас всех немножечко «душа не на месте», не личным несчастием, но некоторым хроническим, затяжным и весьма трудно поправимым неблагополучием родины. И вот при таких-то обстоятельствах и приходит на ум гоголевское:

— А что, братцы, уж не прогнулась ли казацкая сила и есть ли еще порох в пороховницах?

Невольный вопрос, который переводя с военных терминов на гражданские можно формулировать так:

— А что, гражданство, есть ли еще в тебе надежды? И охота трудиться? И бодрость души, без которой не поднимаются руки? Не отчаялось ли ты в родине, и есть ли в тебе самом идеализм?

Я бы, пожалуй, и не задал так определенно этого вопроса, если бы кое-что не имел все-таки в утешение соотечественников. Кто не помнит бессмертное «Горе от ума». Выньте из него Чацкого и останется полное «горе», а с Чацким все-таки полгоря. Вопрос собственно не об идеализме нашего общества, а о том, есть ли хоть одиночки идеалисты в нем. Вопрос именно о том, «осталось ли пороха в пороховницах», а не о том уж, переполнены ли оне. Увы, энтузиазма общего у нас, конечно, нет, и Русь сера-сера, в Руси серо-серо, как в темный октябрьский день в Петербурге: ни день, ни ночь, ни утро, ни вечер, а так себе, что-то неприятное. Но среди упадка общественного идеализма и энтузиазма все же есть одиночки, точно ей-ей сейчас родившиеся и никакого-то, никакого октября исторического не несущие в душе у себя. И по родственным, и по дружелюбным связям, и как бывший педагог, я очень и очень много наблюдал отрочество с первым пушком на подбородке, самое юное, самое что называется глупое в смысле осведомленности, ничего-то ничего не ведающее, что творится на Руси; отрочество лишь мечтающее о труде, о будущей жизни. И вот в этом отрочестве я находил нередко такие ценности душевные, которым только бы воздух под крылья, только бы слово: «Ляхи одолевают» (ляхи — это разные «горя» Руси) и они, мне думается, как казаки под Дубном, закричали бы зычно:

— Еще не сломалась казацкая сила, еще есть порох в пороховницах, еще стоит сечь.

И нагрянули бы на «горести» Руси, и побили бы их надеждой, трудом, трудом неистощимым. Мне кажется, Русь, самая-самая юная, способна сейчас к неистощимому труду. Я думаю, отрочество русское нравственно талантливо. И следовательно, на Руси не «горе от ума», а полгоря от недомыслия.

Читатель да не посетует на меня, если, прервав свою речь, я дам ему пробежать несколько по идеалам этого отрочества, как они сказались своим слогом, в своей наивности. Мне это лето попались два письма девушек, 17 лет и 25-ти; и хотя это возраст уже зрелый, но лишь именно по годам, а не по опытности сердца, не по сколько-нибудь сносному обилию

Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.

«Я только что вернулась домой, — пишет младшая девушка, — и пробуду здесь до начала августа. Очень рада этой свободе и что увижу всех родных... Папа недавно был в NN (назван большой провинциальный город) и говорил о земской стипендии на медицинские курсы. Ему сказали, что он один из первых имеет право на стипендию за свою длинную службу в земстве. Нынешний год одна из земских стипендиаток кончает, и я могу заступить ее место. Но как еще все выйдет, у самого же папы нет средств дать мне содержание отдельное от семьи, что связанно с переездом в Петербург. Если я не поступлю на курсы, то я перейду в сельские учительницы. В гимназии при мне был учитель истории NN, очень умный. Теперь он перешел в инспектора народных училищ. Ведь в селах или в деревне можно много принести пользы. Можно основать школу, которая бы не только обучала грамоте, но и учила разным ремеслам, а главное хозяйству сельскому. Теперь у нас школа только отрывает мальчика крестьянского от пашни, и вообще от крестьянского хозяйства. Как только мальчик кончит хорошо, так сейчас его в учительскую семинарию, а там в учителя или в город в приказчики. А в своей школе я буду толковать им, какую они пользу могут принести, если выучившись в школе они останутся в деревне. Буду учить их, как удобрять землю, как ухаживать за огородом или за садом. А девочек научу шитью и кройке и как воспитывать детей. Разведу при школе сначала небольшой огород, буду вместе с учениками ухаживать за ним, удобрять, садить, а потом наглядно покажу им, какая разница между моим огородом и крестьянским, и объясню, что это зависит от знания и умения. В своей школе буду все ученье направлять к известной цели и все буду показывать на деле. По воскресеньям будут чтения книг по сельском хозяйству, кроме того буду читать Пушкина, Лермонтова, Толстого, Гоголя и др. русских писателей. В школе повешу портреты русских писателей и поэтов более известных. А как приятно будет, когда через несколько лет (два раза подчеркнуто «несколько лет» — мечта, очевидно, тянется далеко и в этом ее для автора письма сладость) деревня из грязной с покосившимися избушками обратится в чистую, с светлыми, высокими избами, окруженными садами и огородами, крестьяне и их дети будут не бледные, худые, истомленные, а здоровые, сильные и веселые. Я буду стараться, чтобы не было нищих: нищие старики будут жить при школе и что-нибудь работать, например, летом будут нянчить детей, матери которых уходят на работу; нищие сироты будут учиться в школе. А чтобы развить товарищество между учениками, я внушу им сложиться по несколько копеек для этих бедных сирот. Для того, чтобы лучше исполнить эту задачу, я начну готовиться и учиться! Конечно, не может все исполниться, как по писанному, будут, конечно, и затруднения и препятствия, но я буду терпеливо бороться с ними. Первое, против чего придется бороться — невежество крестьян, но время (курсив в письме) и труд все перетрут; в конце концов они поймут, что все это для их пользы и сами еще будут помогать мне»...

Так кончается письмо, которое было мне показано, и я попросил позволение его списать и, может быть, напечатать, так как оно мне показалось чрезвычайно ценным своей документальностью. У нас и о земстве, и о деревенских учительницах, наконец, вообще об учащихся девушках толкуют вкривь и вкось, порицают и защищают, не опираясь на факты иначе, как в виде статистики, указания на жалованье и пр., но не приводя обстановки и психологии иначе, как в беллетристической, т.е. или выдуманной, или украшенной форме. Мне кажется, не одно, но несколько наших министерств, например, земледелия и государственных имуществ и народного просвещения, да, пожалуй, и министерство финансов могут порадоваться на этот невинный лепет: ибо он показывает, сколько душевной чистоты об руку с самым трезвым и вместе закругленным взглядом на действительность готово пойти на деревню, готово помогать мужику и нужде. Нет, не без результата наша словесность и лучшие слои педагогики, к ней примыкавшие, трудились все около деревенских тем, все около «мужика», о котором в конце концов стали заявлять в литературе, что «он надоел». Надоел бы мужик, замолчали бы о нем, и барышня, и барыня, написавшая приведенное письмо, наполнила бы его сообщениями о новой кадрили, какую она выучила, или сообщением о поручике, который начал посещать их дом. Все письмо, очевидно, навеяно на юного автора, навеяно обстановкой, частью семьей, земским трудом отца, уроками учителя. Письмо, так сказать, не принадлежит к порядку «врожденных идей», но к порядку «идей внушенных». Но как оне правильно внушены и гармонично расположились в душе. Честь нашей культуре; пусть маленькой, бессильной пока, но, очевидно, с хорошими залогами культуре.

Другое письмо более грустно. Я знавал эту милую девушку, сестру шести братьев; из них двух младших она вынянчила, т.е. буквально выводила их с собою и за собою. Мать уже старела и слабнула глазами, к тому же на ней лежало огромное хозяйство, а отец до последней минуты был поглощен службой. По разным обстоятельствам девочку нельзя было отдать своевременно в гимназию. Она самоучкой занималась предметами дома, а зато ей было, девочке всего 11 лет, отданы братья 4 и 5-ти лет, которых ей следовало с утра обуть, умыть, в течение дня занять, не допустить до шалостей и ссор, и, наконец, уложить спать. Только с этой минуты она принадлежала себе. Собственное ее образование от этого страшно отстало. Решительно без нее нельзя было или было крайне неудобно обойтись дома. И только когда ее питомцев отдали в гимназию, тогда она сама получила возможность поступить в гимназию же, что-то прямо в пятый класс. Она была редкой красоты собою, и случись же несчастие! Она остановилась раз перед выставкою фотографий. Это было зимою, на Рождестве. Вдруг сюда же подошла и остановилась женщина с ребенком на руках, все лицо которого было покрыто корою оспы. Сердце молодой девушки почувствовало несчастие. Она отошла, однако не сейчас, от женщины, но было уже поздно. Оспа была захвачена, и она вылежала в больнице несколько недель, выйдя из нее худою, истощенною и с лицом не испорченным, но все же несколько подпорченным. С тех пор замечательная красота ее к ней уже не возвращалась. Она стала худою, бессильною, но по-прежнему беззаветно преданною семейным своим заботам и привычным попечениям и об окончательно почти ослепшей матери, и о выросших братьях, которым надо было вечно шить, или подновлять белье. Отец их уже умер, и из провинциального города они переехали в Москву, где учились два старших брата. Гимназия и какие-то курсы, кажется, педагогические, были уже ею кончены. Мест, однако, не находилось, и вот она устраивается в юдоль всяческой бедности — на телеграф. Но я приведу отрывки не только о горькой этой доле, но и маленькие радости ее в кругу своей семьи. «Могу сообщить крупную новость: 14 февраля у N. (старший брат, студент) родилась дочь, которую они назвали Надей. Брат пишет, что она здорова, его жена тоже поправилась. Это моя первая крестница. Про новорожденную можно сказать: одна дочка, одна внучка и одна племянница. Оба они страшно заняты своей первой дочкой»...Через несколько месяцев о них же: «Все носятся со своей дочкой, которой теперь уже пять месяцев. Им осталось жить (назван глухой далекий город из «мест не столь отдаленных») меньше года; ужасно мне хочется посмотреть эту первую свою племянницу». Пишу крошечные подробности оттого, что у нас слишком заподазривается, есть ли у «нынешних» (= у молодых) семейное чувство, «в конец разрушенное курсами». Если под семейным чувством разуметь не какой-то кисель ненужных рассуждений, а здоровое чувство родства и рода, и в его хлебе и в его фруктах, то мне кажется, что именно в самой вселенной нашей молодежи семейное чувство не только не ослабело, но выросло изумительно сравнительно с той давней молодостью, о которой писал Пушкин:

Летит обжорливая младость.

Я много раз наблюдал, что юность русская именно несколько радикального сложения, для коей наука и поэзия сомкнулись в Бокле и Некрасове, отличается удивительною нежностью и тонкостью (деликатностью) семейного сложения, что в половом отношении это есть единственная безукоризненно себя ведущая дробь населения, никого не марающая и сама не марающаяся, и все это вытекает из не растерянной здесь способности любви (влюбления) и из браков ранних и бескорыстных. Но и затем, он мог бы течь грубовато и холодно, под влиянием «матерьялистических воззрений» и «социально-исторических фантазий», этого тоже «яда семьи», как утверждают в литературе много лет. Оказывается, вовсе нет, а здесь-то и вырастает полное исполнение заповеди, что жена есть «помощница мужа», и прочих хороших о семье слов, которые в иных местах только гремят, а не действуют, а вот здесь, где слова «от Писания» и на ум не приходят, они фактически выполнены, да как выполнены! Но вернемся к нашей девушке. Она пишет об одном из двух своих питомцев, единственном в семье учебном неудачнике, который в каждом классе сидел по два года, и готов был погибнуть от невообразимой лени, когда одна добрая женщина дала совет: «Да отдайте его в рисовальную школу — может быть, что-нибудь выйдет». Способности мальчика точно только этого и ждали. Но пусть говорит о нем сестра-воспитательница: «С. собирается переходить, против своего обыкновения, тоже без экзаменов (кроме этого все ее братья учились отлично в гимназии и в университете, кончая первыми), и потому теперь занят чертежом. Рисованием он очень увлекается, недавно рисовал мне углем; одному из товарищей нарисовал портрет Глинки тушью. Но сам он больше любит рисовать красками картинки из деревенской жизни. Вот уже повесил три картины в своей комнате. Я хожу на телеграф через день, на целый день на дежурство с 9 утра и до 10 вечера. Хоть бы уже скорее зачисляли и назначили жалованье, но все это пока неизвестно. По правде сказать, ужасно надоел мне этот телеграф, страшно я устаю, кинула бы его с большим удовольствием, но впереди ничего нет, да и жалко потерянного времени. На лето я, верно, не поеду со своими в деревню, а останусь в городе. Буду на эти месяцы устраиваться у кого-нибудь из знакомых». И вот настала весна, а за ней лето: «Было множество хлопот с отъездом братьев и мамы. Все перешли (братья в следующие классы), N с наградою первой степени, М. на второй курс (университета), получив по всем предметам 5. Теперь разные заботы лежат на мне и я все последние дни либо бегала по разным делам, либо обшивала своих братьев. Ведь им первое лето приходится жить в деревне без меня, а там шить на них некому. Измучилась я за последнее время страшно, так как день дежурю на телеграфе, а другой — какие-либо дела. Поместилась я на лето у знакомых, так как нанять комнату и дорого и я ужасно боюсь одиночества, тут же я чувствую себя уже не такой одинокой. Только далеко очень от телеграфа. Но со мной всегда бывают неожиданные случаи, когда я без мамы. Только я успела проводить своих в деревню, как захворала. Со мною сделался обморок, минут 5 мне было очень плохо, так что я думала, что умираю, но потом стало проходить. Теперь я поправилась, хотя чувствую страшную слабость и болит голова. Завтра иду на дежурство, а то начальство будет недовольно. Послали мы сию же минуту за доктором, он очень внимательно меня выслушал и осмотрел. Сказал, что у меня ничего нет, но 1) малокровие, 2) какая-то нервная болезнь, 3) истощение. Он просто возмутился моей худобой, так я сильно похудела. Прописал мне мышьяк, пилюли из ляписа и железа, обтирание теплой водою с водкой. Велел мне как можно больше есть и спать, в свободные же дни только отдыхать и ничего не делать. Мяса велел есть как можно меньше, но больше есть всевозможных плодов и овощей, пить молоко через два часа и есть как можно больше сладкого и конфект. Вот теперь я и занимаюсь своим лечением. Доктор этот мне очень понравился, он меня все утешал; говорил: «Вот мы поправимся, да еще как начнем работать». Очень он милый, но и сам больной, — говорят, у него чахотка. О своей болезни я ни маме, ни братьям старшим (иногородные) не писала и писать не буду, я знаю, что мама и так уже довольно беспокоится у нас. Но я ужасно боюсь, как бы мама, не узнала об этом через кого-нибудь. Чувствую я теперь себя лучше, все эти пилюли очень хорошо на меня действуют, но нервы в ужасном состоянии. Уехать в деревню мне невозможно, так как, вероятно, меня в июле окончательно зачислят, иначе же я лишусь (т.е. с отъездом в деревню) места и тогда опять беда. Бог даст, как нибудь проживу. Так вот и буду проводить время, день на телеграфе, а день в постели».

Так живут и трудятся и страдают маленькие русские люди. Таков склад их мысли, и идеалы, и неудачи. Как-то лет 20 назад, французское министерство народного просвещения, желая проверить «идеалы молодежи», распорядилось в один прекрасный день во всех школах задать для письменной классной задачи тему: «Чего я желаю». Может быть, изложенные «желания» были несколько искусственны ввиду официальной их проверки. Во всяком случае, как бы прикладывать ухо к стенам домов и выслушивать, чего в русских «домах» желают, я думаю, небесполезно, и в этом состоит одна из значительных задач литературы. Я передал две таким образом услышанные беседы, которые во всяком случае не исключительны, а скорее очень общи, и только выразительно сказались. Может быть, мои наблюдения вызовут другие, более сложные, менее дробные. Я думаю, в смысле идеалов мы живем в хорошее время: во время идеалов труда, не преувеличенной народности, любви к окружающим. Но это в «домах». Выйдешь на улицу — сыро, серо. Вспоминается длинная скамейка на Границе и чин, на ней угрюмо сидевший час без движения. Бэкон когда-то учил, об «inductio per enumerationem simplicem, ubi non reperitur instantia contradictories), т.е. о серии наблюдаемых фактов все одного склона и смысла, где не встречается ни одного противоположного. Так, если мы разделим Русь на домашнюю и уличную (общественную, социальную), то, мне кажется, мы найдем, что «дома» все приблизительно так, как в этих двух письмах: «Как бы помочь народу», «Как мне тяжело», а на улице все почти как на Границе: угрюмо и подозрительно. Последние чувства едва ли не суть несчастие нашей родины, и они не проистекают из простого неведения большими людьми тех милых и кротких идиллий, какие ткут день за днем маленькие домашние обитатели. К последним мало доверия: земство, видите ли, «беспорядок и своеволия, угрожающие поползновения», а женский труд и ученье — «веяние гнилого Запада и разрушение семьи». Между тем все лучше и проще. Золотистый паучок не только ткет паутину дома, но хотел бы и вынести ее на улицу, проложать также ткать под крышей дома, в саду, в лесу. Ни в земство и никуда вообще русские не внесут иных тенденций и иного духа, чем как имеют «дома»: а «дома» они имеют дух самый нравственный и чистый, кроткий и тихий. Нет, я бы все внутренние дела России (провинциальные, уездные, губернские), всю совокупность школ, кроме университета и специальных, всю совокупность медицины, благотворения, церковно-приходской жизни и пр., и пр., и пр., с правами самоорганизации, самоустаривания, самоулучшения, передал бы земству, вырастив последнее из земства-клюквы в земство-рощу. «Нате вам, паучки, тките вокруг всего вашу золотую паутину».


Впервые опубликовано: Новое время. 1902. 14 нояб. № 9590.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада