В.В. Розанов
Из истории «неудавшихся портретов»...

На главную

Произведения В.В. Розанова


Удивительно, как одни биографии, литературные деятельности, литературные «портреты» — удаются, а другие почему-то «не выходят»... Почему «не выходят»? Почему «удаются»? Бог весть. Судьба, Рок, предназначение. Рациональных причин бывает иногда мало для этого; или, по крайней мере, они далеко не все объясняют в разнице между «свечкой зажегшейся» и свечкой «незажегшейся», часто при одном и том же составе в них горючего материала и светильни. «Одну свечку зажег Бог», — и она горела, и люди видели это горение и запомнили его; а другую свечку «не зажег Бог», и она просто стояла. Стояла. Потом сломалась. Потом куда-то ее вынесли. Никто не знает и не помнит.

Мысль эта невольно приходит на ум при сравнении двух очень сходных личностей в нашей науке, литературе и общественности: Софии Ковалевской и Марии Безобразовой. Параллелизм — полный. Состав горючего материала — одинаков. Талант, призвание — равно. Кто не знает Софью Ковалевскую? С тех пор, как я «стал образованным», я знаю это имя, — люблю его, как все, чту его, как все, симпатизирую ее душе и сердцу, как все; жалею об этом сердце — как все, удивляюсь ее учености — как все. Поистине, ее следовало бы «изгнать из отечества за слишком большую известность», как поступили афиняне с Аристидом, которого они изгнали «за то, что им надоело слышать о вечной его справедливости». Переходя к делу и «зерну всего», я нахожу, что Софья Ковалевская была ученым математиком, читала лекции в Стокгольмском университете, никаких особенных открытий в математике не сделала и оставила несколько своих воспоминаний, где жаловалась, что, несмотря на знаменитость, признанность и любимость окружающими людьми, — чувствует себя не совсем удовлетворенной и предпочла бы более незаметное и буржуазное, но более нормальное существование «обыкновенной женщины», с хозяйством, детьми и мужем.

Очень хорошо и в то же время очень обыкновенно. Вполне симпатично, но ничего сверхъестественного. Почему же имя ее так известно и всеми почитаемо в России? «Бог зажег свечку» — один ответ. Все увидели, все узнали, все очень много говорили, и все запомнили «привлекательную и ученую девушку, которая, впрочем, ничего особенного собою не представляла». Рок и Судьба.

М.В. Безобразова? — Никто не знает. Мне случилось ее видеть однажды в жизни, года два назад, когда она основывала в Петербурге «Этическое общество», с целью возбудить в молодежи свежие, оздоровляющие течения, которые могли бы противоборствовать психозу самоубийств. Не будет нескромным, если я здесь красочно передам то, что она высказала субъективно и лирически в книге «Из одного альбома», носящей характер философского и вместе автобиографического дневника. В книге она говорит много о себе, — о своей судьбе и жалуется на постигший ее под старость недуг — глухоту. Зрительно она, однако, не была стара или — очень стара. Лицо и вся фигура являла еще много свежести и остатки былой незаурядной красоты... Но... как все разбито, — и именно от этой ужасной глухоты, которая в автобиографических заметках скользит одной небрежно пробегаемой строчкой, а при зрительном взгляде закрывает собою все, господствует надо всем и является тем «порогом» в комнату внутреннего обитания человека, на который натыкаешься, падаешь, встаешь, еще раз пытаешься переступить этот ужасный порог, снова падаешь и больше уж не решаешься ступить на него. Интересуясь человеком, заинтересованный ее прекрасной и замечательной книгой, посвященной этическим проблемам, — я засыпал ее вопросами... на которые она ничего не отвечала. Не сразу я понял, что она не слышит. «Не слышу», — невнятно выговорила она. До какого предела не слышит? Насколько нужно подымать голос? Нужно ли кричать, — чего я не могу, не умею? С внутренними слезами я смотрел на замечательную и даровитую девушку, которая фатальным недугом разобщена со всем миром, — которая может только видеть и читать, когда полна энергии жить и действовать...

В книге «Из одного альбома» меня поразили некоторые строки:

«Напишите на моей могиле: Здесь похоронен беспокойный человек».

В другом месте:

«Мне кажется иногда, что во мне еще целая неисчерпанная жизнь»...

И еще:

«Умирая, Гёте сказал: Больше света. Живя, я нередко говорю: больше жизни».

Замечательные строчки; и все — одного тона и наклонения. Когда я видел ее, — и мне показалось, что она, в сущности, полна жизни, предприимчивости, но...

Бог не зажег свечи.

«Мне, по крайней мере, закрыты все русские издания; нигде я не могу не только излагать своих мыслей, но даже — возражать. Закрыты все двери (курсив автора)».
«И у меня вырывают задуманное: историю философии в России, «Философское общество», а теперь — «Этическое». Гражданской смертью я давно умерла, а живу физически».
«И я негодую как женщина, а не только как человек».
И в заключение:
«Самое ужасное, что может испытать человек, это быть оторванным от деятельности, когда ее страстно любишь».

«Я хожу с зонтиком, потому что с ним меньше чувствую свое одиночество».

Не ужасно ли?.. Не ужасна ли последняя строка?! В пояснение строк ее лирического дневника я замечу, что она не только задумала и основала «Этическое общество», из которого (об этом писалось в газетах) ее почему-то немедленно и в высшей степени неделикатно устранили, но и задумала «Философское общество», до сих пор здравствующее, обильное собраниями, членами и рефератами, где она тоже не участвует. Может быть, она не догадывается, не умеет догадаться, до какой степени потеря слуха, — именно при энергии, пыле и деятельности ее души, — затрудняет всех окружающих ее «членов», затрудняет в общении с нею, в возражениях ей... Будь она пассивна и молчалива, — и ее глухота была бы «не в порок». Но очевидно, она порывается говорить и действовать: и это мучит всех, так как разговор с нею, как связь «да» и «нет», тезисов и противотезисов, невозможен (это я испытал). Но здесь можно было бы как-нибудь «обойти дело», смягчить «укор природы»: и, очевидно, этого русские не умеют по грубости своей...

Между тем у М.В. Безобразовой было никак не меньше «материала», чем у С. Ковалевской, чтобы стать около нее плечом к плечу. Высшая математика, которой отдалась Софья Ковалевская, — по самому существу своему не допускает популяризации, и из тысяч русских уст, слагающих хвалу Софье Ковалевской, едва ли хоть одни уста могут сказать что-нибудь об ее открытиях или вообще о чем-нибудь «новом», что она дала математике. Остается чисто внешний факт профессуры. Сверх этого, никто не может отрицать, что сочетание «женщины» и «математики», т.е. дара комбинировать величины, — вообще представляет что-то странное и не очень гармоническое. «Удивляемся», но нельзя сказать, чтобы «привлекательно». Но уже со времен Древней Греции и ее преемницы Александрии встречаются примеры, что даровитые, исключительные девушки отдавались поприщу философии. Как ученицы — нередко, а изредка — и как наставницы. Так, одна из последних философов античного мира была убита грубою александрийскою чернью, когда вздумала открыть курс публичных лекций по философии. Это были вновь обращенные из язычества христиане, — в воззрении которых она профанировала скромный и целомудренный идеал женщины-домоседки. Но и помимо этого, и раньше, и позднее, женщины влеклись к философии, младшей сестре и помощнице религии. Религия, поэзия и философия — не чужды женственной натуре; и как есть своеобразная прелесть в женских стихах, как есть оттенок в «святых подвигах» женщин, — так, можно верить, женщины положат свою тень когда-нибудь и на философские воззрения. Во всяком случае здесь можно смотреть вдаль, можно ожидать; тогда как математика и женщина?..

Чего же тут ждать!..

М.В. Безобразова имела определенное, сильное призвание к философии; это не было ни баловство, ни — «надумала себе»; не было — «вообразила себя философом — и не удалось...». Ничего подобного; никакой претенциозности, никакой нескромности. Как свою лучшую пору жизни она вспоминает («Из одного альбома») пору своего учительства в жиздринской (Калужской губернии) гимназии, — а уж что же это была за жизнь в уездном глухом городке?.. «Я там была свободна», — мотивирует она свое счастье. По-видимому, ей врождено было рвение к свободе, т.е., как можно понять, — к полной самостоятельности личного существования, — «на свои средства» и занимаясь «по личному призванию». Так как вообще-то, судя по книжке ее воспоминаний — «Розовое и черное в моей жизни», — никто ее дома не теснил, никто ничего ей не запрещал, но ее несколько давил авторитет отца, одного из образованнейших людей царствования Александра II, но — юриста и политико-эконома. У него был фанатизм своей науки, точнее, ее метода, ее духа. Автор, редактор и издатель «Сборника государственных знаний», он не гармонировал душой своею с душою дочери, — а она была слишком самостоятельна и именно даровита и не могла не чувствовать, что что-то в ней пропадает и меркнет в сильных лучах отцовского призвания. Так и в книжке «Из одного альбома» она вспоминает, что не поехала с отцом в Америку, куда он был командирован правительством для разных изучений, — несмотря на жажду видеть Америку и особенно посмотреть океан, из страха столько времени пробыть в обществе и некотором духовном гнете отца. В то же время она хранит о нем самую светлую память, отмечает подробности его доброго отношения к своим крестьянам (помещик-дворянин) и кое-где грустит о нем. Вообще не было никакого разделения «отцов и детей»; но прошло яркое и упорное разграничение юриспруденции и философии. Но я говорю это к тому, что она была скромна и не «сочинила в себе философа». При личном с нею свидании я спросил, отчего она не напишет, — при своем даре ясного и точного изложения, — истории философии в тех небольших размерах, как мы имеем Льюиса, Швеглера, Фулье и пр. — «Стыдно же, что русские не имеют своей книжки по столь любимому предмету», — мотивировал я. «Это меня не интересует», — с живостью ответила она... И назвала несколько точек в философии, которые, напротив, ее живо занимали. Между ними есть одна и — историческая. В своих «Философских этюдах» она замечает по поводу одной статьи Дильтея, помещенной в «Archiv far Geschichte der Philosophie»:

«Было бы очень важно обратить внимание на наши русские философские рукописные памятники, о разбросанности которых мы даже не думаем (курс, автора) — до того далеки еще мы от их исследования. Приведение в известность рукописного материала могло бы уже само по себе послужить ценным вкладом в историю нашего просвещения, далеко не столь безотрадную, — как это показывают некоторые исследования, опирающиеся на рукописный материал, хотя бы Творения отцов церкви Архангельского и Опыт истории Библии в России Астафьева. Исследования эти рассеивают тот мрак, которым мы, не имея на то права, любим окружать наше прошлое».

Философии у нас не существовало, или философия наша была греческою — те предвзятые мнения или «идолы», по Бэкону, — от которых бы следовало освободиться, потому что в науке нет места для предвзятых мнений. Насколько Россия принимает теперь участие в развитии общеевропейской науки, настолько же на нас лежит обязанность внести в общую сокровищницу — работу наших предков.

От души желаем мы освобождения еще от одного «идола» — специально-русского, т.е. от пренебрежения ко всему своему (курс, автора). Мы ему слишком долго уже поклонялись и поклоняемся».

Суждение и тон его — вполне зрелые. В одном афоризме, помещенном в книге «Из одного альбома», она говорит о зрелище теперешней «философии в России»: «Сколько пережевываний Конта и Канта, — и которых больше, не знаешь». Действительно, университетская наша философия все пережевывает Эм. Канта, журнальная наша философия все пережевывает Ог. Конта, являя в обеих ветвях своих что-то ленивое, тусклое и безнадежное. То и другое по безжизненности, отсутствию оригинальной и своей мысли, по отсутствию всякой связи с родной почвой, со своим племенем, со своей историей напоминает самые мрачные времена схоластики, хотя и гоняется вечно за новым словом и последнею книжкою. Какая-то смесь младенчества и старчества, беспредельной наивности, слитой с беспредельным скептицизмом и отрицанием, — суть всего, тон всего...

В чем же дело и отчего «не вышла судьба»? Отчего некоторая меланхолия Софьи Ковалевской о том, что она «не приняла обычной женской доли», — привлекла сочувствие всей России и отчего никто не оглянулся на жалобы и печаль столь же замечательной девушки, у которой не вышла «философская судьба»?.. Среди «идолов», т.е. суеверий, мешающих обществу воспринять истину, Бэкон называет один, «idolus theatri», «идол театра» и театральности, идол зрелища, — который очаровывает и ослепляет толпу и уводит ее в сторону от тихого, от задумчивого. В этих «идолах театра и театральности» лежит разгадка и философской судьбы г-жи Безобразовой. Она не побежала за зрелищем, не приняла участия в общих зрелищах. Она решалась сторониться от них, роптать на них. В афоризмах ее есть один, озаглавленный: «Русское невежество». В нем она говорит:

«По-видимому, в России очень много учатся, но это только «по-видимому». На самом деле у нас царит глубокое невежество и только встречаются исключения из него.

Невежество ученых, врачей, юристов, государственных людей... Не невежество ли эти думские прения, эти оправдания по суду глубоко виновных людей, этот раздор правительства с обществом?.. Это все — единое, штрихи все одной и той же картины — глубокого невежества страны».

Казалось бы, возможно ли сочетать слова: «невежество» и... «ученых». Увы, в России все возможно... Пожалуй, она употребила не то слово: уместнее было бы сказать: «неразвитость». «Невежество — ученых» как будто содержит противоречие в себе, ибо ученые явно обладают огромными «сведениями» и, следовательно, уже не суть «невежды». Но очень часто в России «ученые» суть «малоразвитые» люди, — это слишком показывают собою истории между студенчеством и профессурою, где первые, увы, так нередко берут перевес. «Знают много», но знания-то эти какие-то холодные, неживучие, и плавают они, точно льдины в мертвой душе. Сама душа не жива, — вот в чем дело; душа — пассивна, холодна, инертна, лишена вкуса к самой науке и «знает, что знает» и никуда дальше не двигается. За двадцать лет жизни в Петербурге мне пришлось узнать двух студентов, одного петербургского и другого из Москвы, — которые не могли «одолеть» и «окончить» университет по непобедимому отвращению к «мертвому содержанию их лекций», которых не в силах были «принимать в свою живую душу» — как и формулировал мне дело один из них... Это же разительно, такая жалоба; и хотя их приходилось выслушать два раза за двадцать лет, — однако сколько же приближений к этим жалобам, сколько же «вроде этого»... В обоих случаях это были уже ученые юноши, читавшие книги на латинском, греческом и немецком языках. У нас очень много жалуются, и жалуется именно профессура, «на гимназии», которые «ничего не дают», «мало учат», «выпускают невежд» и суть только «формальны». Но, —

Чем кумушек считать трудиться,
Не лучше ль на себя, кума, оборотиться, —

может гимназия ответить университету...

Г-жа Безобразова была слишком серьезна, проста и даровита, чтобы иметь успех в обществе, которое и в философии бежит за «идолом театра», по терминологии Бэкона. Она не хотела «еще раз пережевывать Конта и Канта», — и, естественно, ее не звали к себе и даже ее не пускали в свои журналы «пережевывавшие»... Она не имела общего лоска, общего оттенка, — она была «не как все», и с ней случилась в 101-й раз русская история «горе от ума». История — слишком обыкновенная. Вот что, напр., пишет о себе, тоже о всей судьбе своей, Н.Н. Страхов к Л.Н. Толстому («Толстовский сборник», том 2, издание «Толстовского музея»):

«Недавно я как-то очень разжалобился над собою. Какая печальная жизнь! Мальчик, совершенно неспособный к ненависти, вражде, борьбе, — приехал из глуши в Петербург. Он усердно занимался наукой, но его потянуло к литературе, к этому самозванному парламенту, как выражается Карлэйль. И начинается чертова комедия. С 1856 года все мечты литературы — разрушение, революция. Начинается брань на всех и на все, не только на самое гадкое, но и на самое дорогое. Вали все, — после разберем! Катков, — и тот восхищается покушением Оренпи с бомбою (на Наполеона III). Представьте себе, что десять лет я читаю эти выходки. Каждый месяц выходит несколько толстых журнальных книг, и я вижу, что между строками в них написано: кровь и огонь! огонь и кровь! Я все понимаю, даже тоньше и вернее, чем ярые почитатели этих книг. И при всем этом — русское невежество, русское легкомыслие, отчаянное русское недоброжелательство и злоречие — да не скоро переберешь всю эту гадость.

Что же я сделал? Я стал смеяться над ними, стал вступаться за то, за что можно было вступаться, — за логику, за Пушкина, за историю, за философию. Шутки мои едва ли многим были понятны, и только покрыли мое имя позором. Несчастный Тургенев недаром печатно сокрушался: «На мое имя легла тень, и я знаю — она с него не сойдет». И мне пришлось немало обид; не один раз даже добрые знакомые показывали мне презрение и прекращали знакомство со мною. Но я не каялся и не буду каяться. Разве я был не прав? Что было посеяно, то понемногу взошло и принесло хорошие ягодки. Появились огонь и кровь, которых желала литература. Сперва — пожар (1862 г.), потом выстрел в царя (1866 г.), — после этих первых попыток наступило вдруг затишье, как будто испуг; но потом пошли непрерывно покушения, убийства, взрывы. До сих пор помню, как вечером я глядел в окно, в сторону Зимнего дворца, и думал, что, может быть, и там теперь закладывают динамит; на другой день мне рассказывают, что действительно там произошел страшный взрыв. Наконец, в 1881 г. царь убит на улице, и с ним погиб от своей бомбы сам убийца Гриневецкий. Так и вся партия прихлопнула себя этим ударом, потеряла силу. Но от времени до времени все-таки являются новые попытки.

Что это за жизнь, Боже мой! Здесь я каждый день читаю в газетах, с какою ненавистью говорят о России; из ваших книг они почерпают не уроки любви, а только новую злобу. А социалисты в Цюрихе? — Но, простите меня, я разболтался»...

Вот слова, которые полнее и лучше говорят то, что через тридцать лет повторяет о себе г-жа М. Безобразова, — вышедшая из образованнейшей семьи на прекрасное поприще философии. Да разве то же самое не могли бы повторить о себе глубочайший из наших критиков, Аполлон Григорьев, также Говоруха-Отрок, Константин Леонтьев? Им всем не внимали. Ряд неуслышанных в нашей литературе поистине длинен и жесток. «Но я не раскаиваюсь в том, что говорил», — кончает о себе Страхов. И никто из перечисленных «не раскаивается», — конечно, «не раскаивается» и М. Безобразова. Есть удел — современность, и есть удел — будущность. Первый, естественно, ограничен, и очень ограничен, второй — бесконечен. Будет «история образованности», и будет она написана, конечно, не «современниками». «Наше поколение» есть очень ограниченное и очень бессильное поколение. Самая суть слова и самая суть мысли состоят в том, что они говорят в вечность... И свечка, которая не зажглась при жизни, — если есть в ней «матерьял» и есть светильня, — еще не сломлена отношением современников. Она может еще загореться и будет светить над могилою тех, кто умел страдать и умел быть терпеливым в страдании.

Вот ряд мыслей, который может утешить не одну эту печальную философствовавшую девушку... Пусть она тихо продолжает свою деятельность, — хотя бы «для архивов»...


Впервые опубликовано: Новое Время. 1914. 8 авг. № 13795.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) - русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада