В.В. Розанов
Из жизненных встреч

(Памяти Железновой)

На главную

Произведения В.В. Розанова



Присяжные признали экс-депутата,
трудовика, невменяемым и вынесли
ему оправдательный приговор.
      Отчет судебной хроники

Так думный дьяк, в приказах поседелый,
Добру и злу внимает равнодушно.
      Пушкин

Какая разница прочесть три строчки петита в газете или хоть случайно, «на ходу жизни», прикоснуться боком к обрызганной кровью скамейке, к обрызганному кровью и пронизанному пулями стволу дерева, из-под которого замертво вынесли человека.

Я был почти свидетелем убийства Железновой, поцеловал лоб усопшей в гробу и помню все то живое волнение, смуту, крики о мести и злобный шепот вокруг, какие поднялись тогда в Кисловодске. Даже не верится, что это было уже в 1907 году,—кажется, позапрошлый год! Так свежо впечатление, и так быстро летит время. Летит-летит, — и не успеем оглянуться, как мы все будем близки к этому ненавистному гробу, к этой ненавидимой могиле. У, черное чудовище, яма... Боже, помолимся все, чтобы нам хотя бы в горе и унижении, в нужде и заботах, но побыть еще на земле, с ее дождичками, с ее непогодкой, все равно, но живыми. Перебросимся картишками, почитаем книжку, может быть, кого-нибудь полюбим. Ну, так, приволокнемся, черт возьми, пройдемся по улице с тросточкой, но все-таки же не лежать в яме, обернутым в коленкор, с стеклянными глазами. Бррр... Не хочу!

Не хотим! Не хотим! Все! Никто не хочет... Ни Недоносков, который ее убил. «И мне не хочется», — сказал бы он, если бы его спросили.

— Вы так несчастны, покинуты любимою женщиною, может быть, запутались в делах, может быть, нуждаетесь в деньгах... Умереть бы?

— Не хочу! «Не хочется!»

Она вся цвела. Ложно ли, истинно ли, порочно ли, праведно ли, — никто тогда в Кисловодске не знал, никто даже не интересовался знать. Но все говорили: «Вот она прошла по аллее...» Оглядывались, старались встретиться. «В этот сезон это — самая красивая дама в Кисловодске». Прекрасно одевалась, и при ней постоянно был высокий, худощавый грузин-техник, в форменной тужурке, еще совсем юноша. Любили они или не любили друг друга, — тоже никому не было интересно. Но общим мировым сочувствием все предполагали, что «любили», и думали: «Ну и слава Богу, и — к стороне: в печальном житейском море одна пара счастлива, денег не просит, помощи не просит, в заботах не нуждается, никому не в тягость и просто цветет, как две яблоньки рядом в саду, — и Бог с ними, о чем же тут думать». И все любовались ими не с большим, но и не с меньшим чувством, как двумя яблоньками в цвету.

О всем этом я узнал из шума... Сам же лично, много трудясь то лето, просто многих из «публики» не замечал, в том числе ни Железнову, ни грузина... Помню, я прошел в тот начинающийся вечер к «новым ваннам» нарзана... Отсидел свои пятнадцать минут и так же рассеянно и деловито, пройдя часть «аллеи тополей» (совсем некрасива), вступил на площадку перед главною аллеею, когда, почти «пробужденный», увидел, что все в смятении...

Бежали, кричали:

— Убили! Убили!

— Кого убили?

— Ах, оставьте!! Женщину!

— Кто убил? Что такое?

Никто не знал. Толчея. Круговращение. Побросанные столики с картами и деньгами.

Хохот — грубый, сатирический:

— Деньги-то генералы побросали. Думали: бомба, — в них палят. Вот они около кумысной... Теперь оправились, выходят. А то все кинулись в кумысную, под защиту татарина.

Особенно потом над этим много смеялись. Время было «сатирическое», и наблюдательность направлена в эту сторону. Я уже передаю по слухам, а в ту минуту искал: «Где? Кто? За что?»

Чуть-чуть темнело. На юге сумрак образуется чрезвычайно быстро. Иду в гущу.

— Вот на этой скамейке.

Скамейка — как раз против «кумысной» и столиков для карточной игры — в том «расширении» гулянья, где можно присесть, всех видя и никому не мешая. «Отсюда любуются, и на них любуются...» «По-русски...» И я всмотрелся в капли крови, — человеческой крови, — на скамье... А в дереве указывали пули. Подошел: да, дырочка, дырочки...

— Где же она?

— Сейчас вынесли. Еще жива. Четыре пули, все в живот. «В живот! Как Пушкину! Значит, смертельно».

Я мысленно «похоронил» виновную... Потому что кричали о «вине»:

— Муж! Она бежала от мужа и проживала здесь... Гуляла. Муж ей говорит: «Поди ко мне!» Она не пошла. Он еще раз: «Поди!» Она опять не идет. Ну, тогда рассвирепел и стал стрелять. Она была со студентом.

— Что же, что со студентом, — вступился я: вид человеческой крови (незабываемый ужас!) помутил меня. — Муж, и все-таки не смеет убивать.

— Как это?

— Так это!

— А это кто?

— Т.е. студент? Ну, с ним гуляла, значит, он и есть муж! Убирайтесь! Совсем не помнил себя и, как во всех подобных «воспламенениях мысли», готов хоть гору повалить, только чтобы отстоять «кровь». «Гора», это — «муж». Против меня стоял полный, в широком пальто, господин, очевидно тоже «муж», и отстаивал «права мужа»...

— Раз она мужа оставила и ответила ему: «не хочу», через это он и должен был понять, что он «более не муж». И должен был отстать... А «муж» есть тот, кого она при себе оставила... И убил здесь не «муж жену», а «посторонний человек убил жену на глазах мужа»! Вот вам...

Как всегда в жару: не помнишь, что говоришь и что отвечают. Но эта физиономия, довольно толстая, господина в пальто была мне противна...

* * *

— Убили кого-то, — сказал я, входя домой. — Женщину. Молодую. Из ревности. И кровь видел. И пули. Генералы бежали. Все пули в живот. Умрет.

На другой день стало известно, что убили «ту самую, — красивую»... О фамилии несколько путались: называли «Недоноскову»... Потом прибавляли: «Того самого Недоноскова, который был депутатом в Думе». Так вот, «депутат в Думе» связывалось с понятием чего-то «просвещенного и передового», но я никак не мог связать с «депутатством» убийства «лишь из ревности» и стал думать, что он какой-то «не настоящий депутат», а прошел в Думу «фуксом»... «Недоносков, — что за фамилия?»

— Недоносков и по виду, — отвечали мне. — Невзрачный, некрасивый. Ничего собой не представляет.

«А она такая красавица, — об этом все говорят».

Имя «Железновой» было названо совсем поздно: «Да она не Недоноскова, и убийце своему вовсе не была жена. Она — Железнова, но с мужем давно не живет, а жила с Недоносковым, депутатом Государственной Думы. Но потом разошлась. Он остался в Одессе, она приехала сюда. Постоянно она была окружена молодежью, и у нее всегда бывали веселые вечеринки...» В одну из таких вечеринок к ней постучался муж, приехавший из Одессы. Но она уже его не впустила. Виновата ее служанка: чем промолчать бы или что скрыть, а она все рассказала ему о поведении госпожи: может быть, и с прибавками рассказала. Но, во всяком случае, для Недоноскова не было никакого сюрприза; никакой не бьшо «измены втайне» и «обмана». Еще в Одессе все было кончено, она решительно порвала с ним все, — все порвала, — и приехала сюда как совершенно свободная женщина, не связанная никакими узами и обещаниями... И распоряжалась здесь собою как совершенно самостоятельная и независимая женщина. Тайны не было. И он мстил во всяком случае не за «роковую измену» и не «коварной женщине».

«Коварства не было», «обмана не было», — на этом встал весь Кисловодск. «Судите ее за поведение, — но нельзя судить ее как обманщицу». «Она не обманщица!»

Так стоял ропот в воздухе. Когда узнали, что Недоносков «даже и не муж», — стали проклинать его. «Как он смел убить женщину, когда она ушла от него, — когда он сам увел ее от мужа». В самый способ перехода к нему Железновой уже входило как бы молчаливое условие, но условие очевидное, что она от него уйдет также, если разлюбит его. Очевидно! Или он не вправе был сближаться с нею (чужая, неразведенная жена), или не вправе был протестовать против ее ухода.

— Но страсть?

Его или ее? Если он имеет страсть, — явно, и она имеет страсть! И если его страсть пользуется правами, — явно, и ее страсть пользуется тоже правами.

— Он «никак не мог с ней расстаться»...

— Вообразите: она «никак не могла расстаться с грузином-техником»! Ну, решительно «никак», — «никаких сил»... До того «влюбилась». Что делать, — «страсть».

— Должна была «удержаться»...

— Вот именно: почему он «не удержался» там, в Одессе, когда она ему сказала, что «все кончено»... «Сделал бы усилие», «постарался». Он—мужчина, да и старше ее. Что за слабые нервы у члена Думы, у трудовика. Ей же всего было 26 или 28 лет, и она вся была стройна и гибка, как еще молоденькое, недоформировавшееся деревцо... Если у кого быть самообладанию, то, конечно, у него. У нее же, уже по годам, и страсть кипит сильнее, и ей простительнее легкомыслие... По годам, по образованию, по всей прошлой жизни, так рано начавшейся ломкою семьи.

Весь Кисловодск встал на ее сторону... Главное, — эти ежечасно приходившие известия: «лучше», «хуже», «пули вынули», но «все кишки перерваны», тоже «печень прострелена»... Все пули — в мякоть, в нижние органы, ни одна — в кость. Верно, она привстала, когда показался револьвер, — и была, очевидно, выше его ростом.

Передавали, что она мучительно боролась со смертью, — точнее, цеплялась за жизнь, очевидно счастливую и обещающую. Это видно было из жалобы, которую передавали: «Я хочу непременно, чтобы его засудили!» У нее была месть. Так понятно: ну-ка, в вас, читатель, четыре пули в живот... Среди расцвета жизни. От опостылевшего человека.

— У... все взял!!! Хоть бы цветочек еще, еще весну...

И умерла. Я пошел на похороны. Собрался весь Кисловодск. Множество венков и лент с молодыми надписями: «Несравненному человеку», «Удивительной душе»... Я приблизительно передаю, но совершенно точен смысл, что в надписях на лентах сказалось то обожание молодежи, залитой воображением и туманом, когда она дает эпитеты, совершенно не соответствующие делу и, во всяком случае, для посторонних неожиданные. В ее смерти было, конечно, свое «все-таки», «однако»... Молодежь перескочила через всякие «однако», смыла всякое неуважение, опрокинула, отшвырнула всякую тень его и подняла и вознесла ее... Я не мог не улыбаться надписям: буквально было что-то вроде: «Единственной в мире душе, после которой мир осиротел»... Или «Украшению мира»... Известно, — молодежь. Улыбаться ей улыбаешься, а все-таки это нравится. Совершенно верно, — что она ей нашептывала слова чудного содержания, в те вечеринки, в уголку, одному, каждому. Сама была счастлива, — а в счастье приходят счастливые мысли.

В гробу она лежала угрюмая... «Где же молодость? Красота?» Ей казалось лет 35: десять лет надбавили четыре дня мучений. Так ее молодою и красивою я и не видал, потому что раньше не заприметил.

Поцеловал. Вышел. Огляделся. Искал, где же «он»... Вдали, в уголку церковной ограды, кусая платок и залитый слезами, стоял тоненький, стройный грузин, лет 20—21—22, в форменной тужурке. Усы и борода чуть пробиваются. Как у всех грузин — тонкие, благородные черты лица. Он был убит, и, очевидно, он ее чрезвычайно любил. Но как-то боялся, чтоб его все видели... Когда я стоял около «скамейки» и толпа шумела, то на вопрос: «А почему же возлюбленный не вступился?» — ответили: «Первым убежал». И тогда я и все его осуждали, смеялись, презирали.

Известно, еще у Лермонтова сказано:

Бежали робкие грузины...

Теперь я ни капли не осуждал: нет, ему не было и 20 лет... Это был совершенный еще мальчик, но только от южного солнца и по южной своей породе кажущийся уже юношею. Как мальчик, он был испуган ужасом, который начался, — испуган жертвой, жалостью, больше, чем страхом... Вообще, он, не «спасая шкуру», бежал, а бежал, точнее, упрыгал куда-то, как заяц или зайчик, когда вдруг ужасный охотник застрелил его «матку»... Убежал, зажав уши и глаза и, верно, твердя дома под подушкой: «Сон! Не было! Сейчас проснусь и увижу, что она цела и ничего не было!»

Но не проснулся. И это был не сон.

* * *

Ужасно... И в результате:

— Ничего!!!

Я помню, как тогда в Кисловодске клокотали при мысли, что он может быть «оправдан». Огромное чувство толпы, которое чего-то стоит все-таки, не допускало этого... Говорили: «Оправдают!..» Но и говорившие, и выслушивавшие принимали это как кошмар...

В последующее время, месяцы, год, когда доносились печатные слухи, что «дело отложено за неполностью данных», а г. Недоносков «остается пока на свободе», — было это же клокотание гнева и удивления. Естественное чувство справедливости возмущалось. «Как, застрелил среди нас... как курицу или котенка... и ничего. На свободе». «Разве это возможно?!!»

Три года все «откладывали» дело. Наконец собралась вся «армада» суда. Все принято во внимание, чтобы суд был «скор, милостив и справедлив». Выслушали все, — уже по бумагам. Судили в Пятигорске, тогда как убили в Кисловодске. Никто ее предсмертных стонов не слышал. Ни этого доходящего до дна души крика: «Я хочу, чтобы его засудили». О, ведь это так основательно, т.е. что так гневалась так умиравшая.

— Вам, судьи, ничего, — а я умираю.

— Вы, судьи, стары, — а я молода.

— О, как хочу жить! Хочу! Хочу!!!

— Но нельзя жить; кишки порваны; пойду в могилу. Вы, живые, отомстите за меня...

Поговорили, подумали. И сказали:

— Ну, что там... Уже, чай, и мясо черви съели. Не хлопотать же из-за одних костей. Ступайте с миром и впредь так удерживайтесь поступать. Вы — к обеду, и мы — к обеду...

* * *

Так Русь кушает и кушает. Крестит ли — кушает. Хоронит ли — кушает. И будет она стоять своим стоянием еще тысячу лет.


Впервые опубликовано: Русское слово. 1911. 4 июня. № 127.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада