В.В. Розанов
Как мы встретили свящ. Г.С. Петрова

На главную

Произведения В.В. Розанова



— Неумолимая ненависть с одной стороны.

— Мстительный восторг с другой.

— Восторг именно к ненавидимому, гонимому.

— Гонение именно любимого, уважаемого.

Как эти две волны чувств встретились, столкнулись, высоко поднялись, зашипели — и раскатились в разные стороны сегодня у варшавского вокзала.

Встречали священника Петрова. Впрочем, не встречали, а не дали встретить. Но я расскажу по порядку.

Справившись по телефону, когда Григорий Спиридонович приезжает в Петербург, я еще за полчаса до прихода поезда подъезжал к высокому и красивому вокзалу варшавской железной дороги. Верх коляски поднят. И, несмотря на это, какая-то мразь, сыплющаяся с неба, — не то дождь, не то грязь, не то тающие снежинки, — течет по рукам, лицу, пачкает пальто. Пронзительный холод: утром, в 8 ч. утра, крыши домов были белые, — от снега или от измороси — не знаю. Ветер. От раздражения и тоски я все курил, меняя папиросу за папиросой. Наконец, вот и вокзал. Вхожу. Все пусто. Взглянул на циферблат часов: еще полчаса осталось! «На таком холоду?!» И я разозлился на себя, что не взглянул на часы, выезжая. Все от тоски и непогоды.

— Ну, ничего! Все же лучше, чем опоздать к встрече. Да и увижусь с знакомыми литераторами. Поболтаем.

И я вошел в обширную, не очень светлую и тихую комнату, где дожидается отхода поездов семейная публика I и II класса. Никого нет. «Верно, литераторы в буфете I класса». И я поспешил туда. Но и там не было литераторов, и приблизительно никого не было. «Что такое?» И я вдруг с испугом догадался, что ведь это — «станция отправления», куда меня натурально подвез извозчик, и что, конечно, Григорий Спиридонович выйдет не на этой же станции, а на «станции прибытия». Я заторопился. «Станция прибытия» — это в том же здании, но только нужно пройти широкий, крытый стеклом прямоугольник, куда влетают и откуда вылетают поезда, и зайти с другой, противоположной стороны. Все меняя папироски и ежась от холода, я поспешил на дебаркадер и, мельком взглянув на отправляемый поезд с жиденькою публикою, направился в «тупичок» прямоугольника, чтобы оттуда перейти на ту, «противоположную, сторону», около которой лежат рельсы «прибытия». «Там, конечно, и дожидаются литераторы». И действительно, «там», в неясной дали, где вот-вот остановиться поезду, чернело какое-то многолюдство. — «Верно, встречу Немировича-Данченко и еще раз посмотрю на его красивую шубу». И забыл, что теперь уже не зимнее время, когда мы на этом же вокзале прощались с Григорием Спиридоновичем и когда я видел Василия Ивановича и любовался на его шубу, и что теперь уже никаких шуб не носят. Но мне было так холодно, что бессознательно, шкурою, я чувствовал зиму.

— Назад! Назад! Я поднял голову.

— Пшел назад!

Я таращил глаза, ничего не понимая, и сделал шага два вперед, когда моя грудь уперлась в живот серой шинели громадного человека. Серая шинель — это полиция.

— Я, голубчик, иду встретить знакомых к подходящему поезду. Сейчас подойдет...

— Вам сказано — назад!

— Да отчего?

— Не извольте рассуждать, а извольте исполнить, что вам приказано.

— Кем приказано? Тобой приказано? Да я на тебя и внимания обращать не хочу.

И делаю два шага вперед. Я бы не решился так твердо, если бы не был вполне уверен, что поезд, конечно, подходит и что, конечно, родные будут же встречать своих родных, может быть выехавших, положим, из Варшавы налегке, привезя им навстречу пледы и вообще теплое платье. В поезде ведь едут женщины с детьми, может быть, едут больные и недомогающие, которым встреча необходима. Встреча, конечно, будет! Разве может подойти поезд без «встречающих», «ожидающих»? Ведь не случилось же в Петербурге никакого землетрясения, чтобы отменилась или ограничилась такая обыкновеннейшая вещь! «Нельзя встречать родных» — это все равно как «нельзя завтракать», «нельзя обедать». «Мое естественное право», — решил я и шагнул еще вперед.

Полицейский уже поднял руку, чтобы схватить меня за плечо; как я ничего незаконного не делал, а к тому же вспомнил, что у нас есть конституция, собрался парламент и в нем обсуждается «закон о неприкосновенности личности», то все это меня возмутило самым непритворным образом, и, должно быть, с грозящим лицом я сказал полицейскому:

— Попробуй дотронуться! Не дотронувшись, он вскипел:

— Что же вы нахально лезете?

— Не сметь употреблять таких выражений! (Конституция все не выходила у меня из головы.)

— Я вас отведу...

Куда, — я не расслышал или забыл от волнения.

— Попробуй дотронуться. Там же стоят люди?

Я показал на чернеющее многолюдство, где, вероятно, был Немирович-Данченко.

— Не велено пускать.

Помня обычные приемы либералов, я повторил их:

— Покажи письменное распоряжение не пускать!

— Какое вам письменное распоряжение?

— Такое. От начальства. Я могу думать, что твое «непусканье» есть твой незаконный произвол.

Попутала меня конституция.

— Мне приказано не пускать. А распоряжения у меня нет. И я вас ни на шаг не пропущу далее. Вы стойте. И я буду стоять.

Сердце у меня билось, а при бьющемся сердце неясный ум. Я бросился в проходец за спиною у меня, снял с какой-то дверцы железный крюк и вышел наружу, на улицу, чтобы, так сказать, обходом попасть куда нужно. На тротуаре много полиции и вообще людно и почему-то взволнованно. Спешу к крыльцу, к тому нормальному крыльцу, к которому подъезжают все «встречающие приезжающих» и куда, если бы я вовремя сказал извозчику, он подвез бы меня. Вокруг крыльца стоит несколько полицейских офицеров.

С возможною учтивостью, касаясь шляпы, обращаюсь к одному из них:

— Мне нужно встретить родных. Можно пройти на вокзал?

— Это от меня не зависит. Потрудитесь обратиться к жандарму. Вот сейчас...

И с тротуара он указал на высокую площадку крыльца, где, действительно, стояло несколько офицеров и солдат совсем другой формы и цвета формы.

— Можно мне пройти на вокзал?

— Нельзя...

— Но другие?

— Никого не пропущено. Никому нельзя. И так тихо, вежливо и твердо.

По «тихости»-то я и понял, что, действительно, что-то совершилось, вроде петербургского землетрясения, в силу чего отменились обыкновеннейшие, непререкаемые вещи, вроде «завтраков» или вот «встречи родных», и что все этому повинуются, точно в ожидании какой-то грозы, вроде начала штурма или вот что «появятся японцы»... Я оглянулся. Подходили. Отходили. Неудовольствие. Громкие речи. Полиции, вижу, слишком много, чуть ли не столько же, сколько публики. Спускаюсь с крыльца, и как пронзительный холод точно гнал куда-то, то я быстро пошел по тротуару, сталкиваясь с подходившим людом, и встретил доктора, милейшего человека и «народного демократа», — по фракции, к которой он примыкает. Торопливо говорю ему:

— Не пускают. По-пустому пройдете.

— Но как же встретить? Я приехал с женой и дочкой встретить Григория Спиридоновича.

— На него-то и устроена вся эта облава. Нужно как-нибудь окольным путем.

— Идемте к тому подъезду, на станцию отправления. А там обойдем по внутренней стороне.

Это мой путь!

— Но там тоже не пускают!

— Но не стоять же под дождем и на этаком ветру!

Мы все двинулись. И, быстро пройдя внутреннюю часть вокзала, направились к двери, выводящей на дебаркадер, к «отходящему поезду». Всего десять минут назад я прошел здесь свободно. Но теперь стеклянная дверца была закрыта, и перед нею в коротеньком и узеньком проходе стояло множество вокзальных служащих (не полиции).

— Нам, голубчик, пройти.

— Никого не велено пропускать.

Какой-то заговор: полиция, жандармы и, наконец, «граждански поставленные» носильщики и сторожа вокзала в каком-то таинственном и диком заговоре против общества, людей, всех приходящих и приезжающих, против всех с улицы и из публики. «Coup d'etat» [«Государственный переворот» (фр.)], да и только!

— Ну, и история. До чего это дико! Приезжает Петров, священник, депутат, ну, человек популярный. Так неужели из-за каждого популярного человека, — просто оттого, что вот он «проехал» или «приехал», — чуть не выворачивать булыжник из мостовых и не снимать рельсов конки, чтобы ни проезду, ни проходу не было? Что это за трясение земли от такого события?

И я обратился к доктору-демократу:

— Послушайте, как это там у вас: febris intermittens — «перемежающаяся лихорадка». Мне кажется, надо ввести еще оттенок ее: febris politialis, что ли. Полицию трясет ознобом, как только кого-нибудь любят, почтили, уважают, как только появилось что-нибудь выдающееся, поднявшееся над серой толпой, как только в толпе замечаются оживление, жизнь, как только народ улыбается, радуется. Мертв народ, — полиция живет. Как только оживает народ, — полиция начинает умирать, умирать от беспокойства, тоски и страха за что-то, перед чем-то, чего ни назвать, ни определить даже не умеет. Что за дикое явление. И как все это гадко и неумно.

Как чистую и солидную публику, нас не трогали. Но сбоку раздался раздирающий скандальный крик, дерзкий, не жалобный. Ясно — кричал «гражданин».

Гражданину этому было десять лет, много — одиннадцать, и он сидел, усталый, перед дверью, на скамейке. Верно, был послан, и вообще это был рабочий человек, отправленный за каким-нибудь делом, с каким-нибудь поручением из мастерской или от торговца к отходящему поезду. Сторожа и ему сказали: «Уходи». Но как он был за делом послан, и, очевидно, не за своим, то он сказал, что ему нужно дождаться, когда станет садиться публика в поезд, и тогда он сделает такое-то дело. Не разбирая и не слушая его слов, сторожа кричали ему: «Убирайся вон!» Но как он ничего беспокойного не делал и не шел в закрытую дверь, а был на «узаконенном месте», где толпилась публика, мы, то он и сказал своим пискляво-дерзким тоном, с этими детскими нотками в голосе, что «не уйду». К шивороту его протянулась рука. «Не уйду! Не уйду! Не уйду!» — кричал он уже дерзко, скандально, страшно громко, точно в горле у него сидело сто мастеровых. «Как не уйдешь, сволочь этакая!» И не успели мы оглянуться, как мальчонок кубарем полетел вдоль коридорчика.

Шум, гам, гадость. Сторожа разошлись.

— А ты чего тут?

На них поднял глаза не то мальчишка, не то барчук, в этом детском картузике с крупной надписью: «Ермак».

— Пошел вон!

— Да я ничего...

— Пошел! Пошел!

И он тоже полетел, не так энергично, как демократический его собрат, но все-таки довольно энергично.

— Пойдемте! Какая гадость! И все это оттого, что с той стороны вокзала сейчас прибудет священник Петров. Для чего же здесь-то, не говорю уже о пропуске на дебаркадер, не позволяют даже сидеть или стоять внутри вокзала. Озноб полиции, лихорадка потерявших голову людей или, лучше сказать, у которых голова не выросла на том месте, где она у всех растет.

Мы вышли из вокзала.

— Что же, ехать домой? Такой холод!

— Но ведь поезд придет сейчас, через пять минут. И мы столько уже зябли.

И мы побрели на «ту сторону вокзала».

— Во всяком случае, он прибудет с той стороны. И если невозможно встретить священника Петрова, мы ему поклонимся на улице.

Говорившие, очевидно, очень любили Петрова, простой человеческой любовью, почти без политического оттенка.

Пошли.

Навстречу бежит фигура, огромная и неуклюжая. Что-то негодующее в самом шаге-беге.

— Смотрите, это Родичев, — удивился я, увидев характерное лицо лидера «кадетской» партии.

— Родичев! Родичев!

— Верно, «там» не пустили, и он негодующе бежит сюда, но и здесь, конечно, не пустят. «Прерогативы члена Государственной Думы». Ха-ха-ха! Не пропускают встретить знакомого на вокзале! Но это хорошо, что он пришел и увидит все безобразие это и, конечно, зарядится негодованием на целую неделю! Отлично, отлично! Нас гнали, — пускай и всех гонят! Пусть гонят, это к лучшему, ибо озлобляет! А злоба слишком нужна!

— Злоба нужна!

И на всех лицах, под моросящим дождем, видна была эта злоба.

— У, как холодно!

— Какой ветер!

Плетемся. А тротуары уже совершенно полны народом. Перебираемся «на ту сторону», опять к «станции прибытия», но задалеко до нее, смотрим, гуськом едут три конных полицейских по каменному тротуару, едут и сталкивают народ прямо на рельсы конки. А конки так здесь и мелькают, непрерывно звоня.

— Нельзя даже на тротуаре стоять? Это что еще за свинство!

— Проходите! Проходите!

— Мы и идем вперед...

— Позвольте, вперед нельзя!

Это говорит полицейский офицер, тут же около конных полицейских солдат.

— Ну, тогда мы будем стоять.

— Стоять нельзя на тротуаре, можно только проходить. Проходите, проходите!

— Да куда нам проходить? На небо, что ли?

Ибо со всех сторон было сперто. Но, очевидно, идти надо было «назад», т.е. — попросту — брать извозчика и отправляться домой. Меня взяла досада. И как я совершенно исправный гражданин, без революции в душе, а потому и без страха перед охранниками, очевидно толкущимися здесь в народе, то я сказал насмешливо учтиво:

— Что вы, г. офицер, беспокоитесь: вот мы встретим священника Петрова и уйдем домой.

Он даже опешил и сказал тихо, почти учтиво:

— Пожалуйста, проходите. Мы что же, имеем приказание! Нам велено не допускать скопища, не допускать толпящихся, толпы...

Но около него ехавший верхом (по панели!) солдат действовал без увещаний, но реальнее: под мордой его большой и дорогой лошади публика сплывала с тротуара. Я поддержал чуть не упавшего доктора-старика. Это был один из хороших петербургских докторов, ученый. Морда лошади всех толкала.

Все ругались.

— Вы видели: на той стороне, при «станции прибытия», солдатские лица торчали из всех подвалов (какие-то углубления под фундаментом здания вокзала). Везде напихано, — и точно, в самом деле, ждут нападения японцев. В Артуре дремали, здесь настороже. Там проспали врага, но здесь удесятерили внимание и уж не проспят приезда священника Петрова.

— Да что он, динамит с собой везет?

— Может, вооружен пушкой?

— Собирается стрелять? Возмущать? Бунтовать? Просто приедет сосланный духовным начальством священник, которого встретить приехали его родные, друзья и многие читатели и почитатели его книг! Просто, ясно и невинно. Для чего же полиция всех озлобляет и восстановляет против себя?

— Ничего, ничего, отлично! Чем больше злобы, тем лучше! Злоба слишком нужна!

Улица все полнела и полнела народом. Интеллигенция, рабочие, мужчины, женщины, учащиеся разных цветов мундира.

Я перешел на мостик через Обводный канал, — сейчас перед вокзалом. Вот и этот булыжник, который я рассматривал немного лет назад, в день, когда убит был Плеве. Это самое место мостовой, и я не могу забыть этого вдавленного в землю, неразбитого и не разбросанного по сторонам, булыжника! Камни, на протяжении полутора аршина в ширину и в длину, ушли на вершок, на полтора в землю. Какая сила удара! Все стекла тогда у соседних домов были выбиты, а тротуары были засыпаны точно иссеченным мельчайшим стеклом. Виднелось очень немного крови, чуть-чуть. Я приехал часов шесть спустя после события. Как полиция, — очень реденькая, не то что сейчас, — была угрюма, печальна и тиха!

Я погрузился в думы...

— Ура! Ура!

— Уррра!

Громадная волна народных криков поднялась! «Слава Богу, вот все-таки дождался!» И я быстро оглянулся назад. Широкой дугой (направление), поднимаясь на тот же мостик, пересекая бесчисленные здесь рельсы конок, мчался открытый экипаж. Я сейчас же узнал седую веселую, страшно оживленную голову Григория Спиридоновича, с этой вечно присущей ему лаской взгляда и улыбки.

— Уррра-а-а!!

Народ решительно грохотал. Я и не помню такой встречи, решительно никому не помню. Народ бежал за экипажем, вокруг экипажа. Он ехал почему-то быстро, очень быстро. Священник Петров всем кланялся, держа широкую шляпу в руках.

Я снял шляпу и поклонился даровитому и любимому русскому человеку.

— Ну, теперь мы услышим его речи в Думе. Много ли взяли: все же он будет там и будет говорить.

— Как хорошо, что мы все обозлились!

— Отлично, что обозлились.

— И дождь кстати, и ветер, и холод! Все вали сюда, чтобы кипела злоба,

— тем лучше!

Все смеялись. Разом почему-то всем сделалось весело.

— Это они, черти, такую встречу устроили из ненависти к Думе. Тут не Петров, а то, что он — член Думы, и вот когда можно ему подгадить еще до Таврического дворца, то и подгадили. О, как мы верим всему, на что жаловались провинциальные депутаты, когда отправлялись сюда. Если в Петербурге возможна такая гадость, под самым носом Думы и перед глазами иностранных корреспондентов и всего дипломатического корпуса, то что же творится по губерниям, по уездам! Что, наконец, творится по селам!

Я выглядывал извозчика. Далеко вдали гудело «ура». Послышался топот, и огромный отряд конной полиции (жандармов) показался сзади. Впереди ехал в туго затянутом пальто жандармский офицер. Я загляделся. Он был очень красив этой суровой мужской красотой, и лицо у него было разгневанное и умное. Усы огромные. Голова опущенная. Он был чем-то явно недоволен, почти разъярен.

Уж не сделал ли он «упущения по службе» и каялся? Не жалел ли, что допустил все-таки демонстрацию, которая вышла как-то экспромтом, и вышла, в сущности, удивительно, одушевленно, явно удачно, хотя и вполне непредвиденно? Не жалел ли, что не пустил «команду» вскачь, чтобы «очистить улицу» перед самым проездом? Или, по крайней мере, наказать толпу сейчас же вслед?

Конечно, сотни тайных глаз наблюдали и за его распоряжениями, и через час в двух-трех местах «будет доложено» об этих распоряжениях со всей аккуратностью, точностью и, может быть, оттенком клеветы. У всех есть «враги», не исключая даже и жандармских офицеров.

Он совсем ехал близко. Совсем серьезное лицо, ей-ей, государственное, по крайней мере, гораздо солиднее и политичнее, нежели у Ив. Н. Дурново. Вдруг он, не оглядываясь назад, высоко махнул левою рукою и в ту же минуту стал заворачивать лошадь. Едет прямо на меня! Воображая, что он сейчас велит ударить публику «в нагайки», я, не торгуясь, вскочил в пролетку и дал адрес извозчику. Но задержался. Оказалось, он скомандовал назад и так же, впереди отряда, повел его обратно куда-то, к вокзалу или куда еще, — я уже не видел.

На этот раз «конституция» была спасена: я не был побит.

Мне казалось, что когда кричали «ура», так народно и хорошо, то слышалась именно месть грубому и дикому, месть нелюбящему и ненавидящему:

— Любим! Любим! Ругайтесь и плюйтесь, грозите, морозьте на холоду, — мы все же его любим и не боимся сказать, что любим!

— И будем ждать хоть на холоду, стоять в грязи, под дождем, чтобы показать именно вам, как мы любим ненавидимого вами, кого вы считаете врагом своим! За что вы нас заставили маяться, дрожать, простуживаться? Кто и что вам сделал дурного, вредного? У, вы всех ненавидите! И за это вас все ненавидят.

Для встречи своих, какого-нибудь своего архигенерала, устройте хоть оранжерею, хоть теплицу с цветами, — никто его встретить не пойдет, никто за экипажем его не побежит. И вы это знаете. И за это так ненавидите «встречи» наших. Но перед самым вашим носом кричим «ура» и бежим по грязи, падаем и все же бежим, с восторгом, радостью, с гневом и яростью к вам!

Все это слышалось. И я вспомнил из «Цыган» Пушкина эту песнь Земфиры:

Грозный муж!
Старый муж!
Режь меня,
Жги меня, —
Ненавижу тебя!

Право, эта сцена из Пушкина точно разыгралась сегодня передо мною. Да ведь не в том ли романтическая сущность и всего освободительного движения, что молодая цыганка-Русь разлюбила «старого мужа», которого долго любила и была ему верна, и бурною страстью вспыхнула к прекрасному юноше.

С одной стороны:

Его любовь постыла мне:
Мне скучно, сердце воли просит...

И с другой:

Он свежее весны,
Жарче летнего дня!
Как он молод и смел!
Как он любит меня!

Так обнялась молодая Россия с весной, с ожиданием, со свободой, наукой... И пусть скрежещет зубами бессильная старость...


Впервые опубликовано: Русское слово. 1907. 18 мая. № 113.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) - русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада