В.В. Розанов
Киев и киевляне

На главную

Произведения В.В. Розанова



Город тополей и старых святынь, напоенный океаном степного воздуха почти на тысячу верст кругом, — в углу, где сходятся племена великороссов, малороссов и поляков, с их особою психикой и своей у каждого физиономией, — не столица и вместе несколько столица. Киев есть самый прелестный город России. В нем нет той тяжеловесности и угрюмости, как в Москве, до излишества трудившейся в делах «собирания Руси»; нет легкомыслия и поверхностности Петербурга, его скуки, серости, тоскливости, бессолнечности; Варшавы он несравненно чище, изящнее, занимательнее; о прочих городах наших что же и говорить? Киев весь гармоничен, светел какою-то прекрасною душевною светлостью, умен без тяжеловесности, весел без скандала, шумен без оглушения. Он всегда будет надеяться, никогда не придет в отчаяние; в Киеве, я думаю, менее всего совершается самоубийств, и они как-то «на ум не идут»... Он весь почему-то и как-то не грязен: а это так присуще вообще городам, и особенно большим... И когда дышишь этим воздухом, глядишь на эти виды, бродишь по захолустным улицам, то подымающимся круто вверх, то падающим вниз, с ларями каких-то игрушек, с фруктами почти «даром», с веселой болтовней торговцев и торговок, с лицами открытыми, доверчивыми, без привычной ужасной «ругани», как везде на улицах в России, — то невольно мерцает мысль о какой-то «киевской (местной) культуре», которая на фоне «общерусской культуры» так же выделяется, как какая-нибудь «культура Микен» на фоне культуры «всей Эллады». А так как «культура Киева» длится тысячелетие, то это и не случайно, не момент и не впечатление. Нет: святые издревле в самом деле благословили Киев. И это благословение хранило его от больших грехов... А «большие грехи» надолго кладут печать на город, на самый воздух его... Москва никак и никогда не получит «невинного вида»; Петербург никогда не сумеет стать грациозно веселым городом. Есть что-то родное и взаимно связывающее между почвою и человеком, между самыми камнями мостовой и историей города.

Планета Земля крепко держит человека в своих объятиях; в этой планете есть золотые кусочки. Такой «золотой кусочек» — и Киев. Я думаю, если через две-три тысячи лет Россия будет умирать, то тоскливо подумает: «Пойду-ко в Киев; если и не отживу там, то в Киеве легче умереть, чем где-нибудь». Киев всегда надо беречь «на остаточек», «на кончик». Долго-долго спустя после «теперь», в эпоху совсем иную, несбыточную и невероятную для «теперь», Киев станет необыкновенно дорог.

Теперь это что же? Провинциальный город, с губернатором и полицеймейстером. И без единого министра.

Забавно было видеть, как торговцы, торговки, швейцары гостиниц, извозчики, «так прохожие», — в самом деле чувствовали себя виновными в смерти Столыпина: «Опростоволосились мы», «не усмотрели», «не сберегли»...

— Да как же бы ты, брат Иван, дежурящий в коридоре гостиницы «Националь», стал «уберегать Столыпина» в театре?! Ты что-то городишь невместное...

— Ну, как!.. Он гость был наш... Такая честь, приехали все... А мы и не сберегли... Проворонили!

Нельзя переубедить. Стоят на своем. Из Петербурга, когда приходили вести о тоске киевлян, мне это казалось выдумкой корреспондентов или неприятным притворством на месте. Но нет: в самом деле тоскуют; и чувствуют «срамом своей земли», «преступлением города».

— Ну, как! У нас случилось! Грех города!!

— Да в чем «грех»? Летела ворона над городом и уронила свою нечистоту на город: какая же его вина в том?! Чудаки!..

— Ну, как!..

Я уж не разубеждал... Но не понимал, как они «местным умом» не видят, что преступление притащилось к ним откуда-то, из России ли или, всего вернее, из Петербурга, и обмарало их город... И жаловаться собственно они могли, что на них положено такое незаслуженное и беспричинное пятно. Что Богров — местный житель, то ведь это ничего не значит: не убил же он потому, что «в Киеве родился», а убил потому, где учился, «развивался», начинялся «идейностью»; все же «идеи» русские — из Петербурга; и он есть ученик Петербургского университета. Петербург и нанес эту гадость на Киев, как он вообще разносит гадость по всей России; и разносит потому, что он — бессолнечный, что в нем — болота; вечно дождь идет, и всем сыро и холодно.

— Так промозгли все, что хоть около бомбы погреться. Петербург не мог завести никаких благородных утешений, никакого изящного веселья, не мог выдумать никакой яркой краски на жизнь, колокола у него маленькие, звон пустой, души человеческие без звона, глаза у жителей, как у рыбы, вместо литературы — сатира, дедовское он все проиграл в карты и пропил, грудишки у всех впалые, плечонки узенькие. Да это уже само по себе есть «нигилизм», физиологический нигилизм, из которого родился естественно и духовный нигилизм, как ненависть вообще «ко всему порядку вещей» и, в сущности, оттого, что у самого-то у него «порядка нет в душе», т.е. нет в ней красоты, гармонии и звука. Нигилизм — последнее историческое отчаяние души безнадежной...

И оно ударило комком грязи и в Киев.

Но мне нравилась эта скорбь киевлян «о своем преступлении».

* * *

— Вот тут бились печенеги! На этом самом месте! — сказал, топнув о глину ногою, А.В. Прахов. Мы улыбнулись: он совсем был молод, 65-летний белый старец. Одному политическому деятелю с супругою и мне он показывал древности «своего Киева».

Мы стояли у левой стены Св. Софии Киевской, — в отличие от Св. Софии Новгородской, позднейшей. Впрочем, я могу путать, «левая» или «правая» это была стена: и да не обрушатся за мои ошибки на меня ревнивые перуны Прахова. Он «ревнив» к своим святыням, к знанию их, к мельчайшей в них детали.

Мы входили в ограду Св. Софии с скептическим недоверием: «Ну, все, конечно, заделано и переделано, ничего древнего решительно нет! самое позднее — Алексея Михайловича». Но еще в воротах он закричал:

— Остановитесь и глядите. Вот эти части собора, окна, над ними фризы, эти низенькие башенки — все Ярослава Великого... Я называю так Ярослава Мудрого потому, что он был не просто «великий князь киевский», а был великий государь великого государства: и Киев при нем был третьим городом в образованном мире, после Константинополя и Рима. Киев — не город Владимира Святого; «Владимирова» тут ничего нет; да и было-то, при самом Владимире, только урочище, маленький городок величиной в теперешний наш «квартал». Потом я вам покажу (и он, действительно, показал) черту, где оканчивался Владимиров город, этот Палатинский холм Руси. Основателем и строителем Киева был на самом деле Ярослав, перебросившийся мыслью далеко за рубеж родной земли, живший воображением и представлением в Европе, с великими династиями которой он перероднился через браки дочерей и сыновей...

И к нашему ужасу, он начал исчислять и, главное, объяснять эти «браки» с такою подробностью и любовью, как бы дело шло об его тетках и племянниках...

— Скажите, что это за проклятые «печенеги», которые столько нас мучили тогда? — перебил его кто-то из нас.

— Печенеги, несомненно, предки теперешних румын, — ваши предки, — обратился он к даме, которая сказала, что мать (или отец?) ее носила румынскую фамилию. — Летописи указывают исход их всегда один — низовья Дуная, нынешнюю Бессарабию и Румынию. Но это — не славяне: «печенеги» значит «печеные», и киевляне их назвали так за «печеный», смуглый, с бронзовым отливом, цвет кожи, который сохранился и до сих пор в этих местах только у румын, потомков римлян...

В самом деле, «румынские» лица не похожи ни на какие: действительно они все точно «печеные»... Приставить к лицу румына печеное яблоко — и не отличишь, где яблоко, где живая кожа. Сливаются. Но почему это знает один Прахов?

— Этих-то «печенегов», на этом самом месте, после упорной битвы, и разбил Ярослав, и в благодарность за победу на месте крови воздвиг Св. Софию в 1036 году.

В 1036 году! Неужели это сохранилось? И камни, и формы? Неужели в самом деле мы входим в постройку Ярослава Мудрого?.. Мне даже казалось, из Петербурга и Москвы, что это Иловайский наврал, будто были какие-то «Ярославы», а на самом деле ничего такого не было, были все булочники и все табачные лавочки, да университет, да гимназия, да квартальные и пристава... Что Алексей Михайлович был — этому можно поверить, ибо есть и я видел его терема в Москве... Но «Ярослав» — невообразимо, невероятно...

— Войдем! Мы вошли.

* * *

Возня реставраторов «с фресками и мозаиками» всегда представлялась мне, издали и не видя, делом, может быть, и очень ученым, но антихудожественным. Ну, что можно «реставрировать» от 1036 года? Если и восстановишь, то это будут какие-нибудь жалкие «пятна», тусклые, грязные, прости Господи — «скверные», которые ни образа человеческого не дают, ни — сцены, ни вида. Утешение — «реставраторам», а молящимся — ничего. Конечно, нельзя не «реставрировать», раз уже заведены археологические институты и есть такие ученые, как проф. Покровский, Успенский, вот Прахов... Что же они будут делать, если им не дать «реставрировать»... Но это — новая фабрика новых усилий, без действительного отношения собственно к Ярославу, которого, по всему вероятию, Иловайский ради патриотизма выдумал...

Что-то поговорив, куда-то ткнув пальцем, Прахов быстро подвел нас под главный купол собора. И вот, закинув голову...

Я увидел Ярослава живого или как бы вчера умершего, в делах его, вкусе его, в воображении тогдашнем... воображении 1036 года!!

Купол был весь цел, весь живой! И — живой алтарь!

Конечно, это — не мы, не наш век, не наш вкус! Все было совершенно иначе и несравненно лучше, изящнее, одухотвореннее и... к удивлению, осмысленнее!!

Основное впечатление — бархатистость и нежность. Я говорю о всем, о целом. Ни одна краска не кричала. Ни одна линия не проведена резко. В самом деле это — молитва, с переливом тонов ее, с шепотом. Краски шептали, а не говорили. Это удивительно соответствует делу, цели. Конечно, храм не должен иметь ничего «режущего», — глаз, ухо, все равно, что. Он весь — в смягчениях, в успокоении. И «Ярославовы краски» были именно таковы.

Кстати, в них ничего не потускнело: это — камень и его натуральный цвет, который у «яхонта» такой же, конечно, в 1911 г., каким был в 1036 году. Но почему «камешки не выпали», как я ожидал о всякой мелкой мозаике, через 600—900 лет?!

Прахов даже удивился, что по моему представлению «некоторые камешки должны бы выпасть», а «остальные раздробиться», — и сохраниться могло бы «лишь кое-что». Сейчас же он объяснил что-то об извести, масле и еще о чем-то, что составляет минеральную массу, куда вставляются цветные камешки картины; и, наконец, что он нашел под всяким камешком, который для исследования вынимал из гнездышка, раздавленное хлебное зерно. «Не размолотое, — добавил он строго, — а раздавленное». Греки были хитры, и русские — за ними: строя свои «мозаики», они нашли какой-то вечный, неразрушимый состав той массы, в которую «элемент мозаики», цветной камешек, вдавливался — и выходила вечная картина!! каменное впечатление!!!

Удивительно. Я стал всматриваться. Прахов объяснял.

В куполе, в его глубине — Иисус Христос, основатель нашей веры.

Ниже — четыре ангела, символизирующие четыре страны света: восток, запад, север и юг. Вера распространяется по всем странам горизонта.

Еще ниже — четыре евангелиста: те, через слово коих — узнано все в вере, сохранено все в ней.

Еще ниже, на четырех столбах, сорок мучеников; «в знак того, в уразумение того, — сказал Прахов, — что церковь вся зиждется на крови замученных за правду».

Как это хорошо... Храм научал! «Да, храм научал! — подтвердил и Прахов, — научал видом своим», в котором нельзя было ничего перепутывать, ибо тогда храм был бы книгою с перемешанными листами, которую невозможно прочитать. Как все правильно, основательно и рационально... Бросим, впрочем, это тощее слово «рационально», — и употребим древнее полновесное выражение: как все было мудро!!

— Ну, вот и Нерушимая Стена, — подвел он нас к Царским вратам, указывая на «запрестольный образ». — Это была Богоматерь во всю величину стены, с согнутыми в локте руками и поднятыми ладонями, — тип, хорошо известный и теперь. Так как, однако, я все рассматривал «в толикой древности», то не мог не припомнить точь-в-точь таких же изображений, именно в отношении полуприподнятых рук, расставленных в сторону (вправо и влево), на бесчисленных античных монетах, где изображена Диана Эфесская: и там, в локтях, эти руки (очевидно, тяжелые в статуе) подпирались каждая жердочкою. Зрительное впечатление абсолютно — одно!

Тут я, к сожалению, не припомню в точности объяснений Прахова. Хорошо помню, что он объяснял о «Св. Софии», — как об имени, о понятии, принесенном к нам из Византии, — что она «обозначает просто Иисуса Христа как Второе Лицо Пресвятой Троицы, и именно ее — Премудрость». Это совершенно понятно и очевидно правильно, ибо так толкуется в богословии, что «Христос» есть воплощение «Логоса», «Разума», или, иначе, той же «Софии», «Мудрости». — «Только впоследствии, в более грубые времена, — продолжал Прахов, — забыли это естественное понимание и под «Софиею» или «Божественною Премудростью» начали рисовать в уме своем какое-то четвертое божественное существо женственной природы. Но это — невежество, искажение и вранье». Все эти слова — точны. Но я не помню отчетливо, приурочил ли Прахов это объяснение к имени церкви, «Святой Софии», — или не сказал ли он этого в отношении к «Нерушимой Стене», что в ней представлена эта «София» в ее искаженном толковании, в ее позднем толковании, позднем для Византии, но которое совпало с юностью Руси, только недавно крещенной. Здесь я оставляю дело в той неопределенности, как это существует в моей памяти.

«Нерушимая Стена» была великолепна, впечатлительна. И эти же мягкие, тусклые, осенние цвета.

Прахов так и бросился изъяснять подробности одежды. Его больше всего занимало, что по этой одежде мы можем судить о женской одежде XI века в Сирии, откуда заимствованы ее подробности; особенно он указывал на покрывало на голове, чуть ли не в сочетании с диадемою. Это «головное покрывало» действительно встречается уже на античных монетах Сирии, Финикии, Египта, — но перенесено было и в другие страны. К XI веку, как «живой теперешний костюм», это, очень может быть, удержалось только в Сирии и Палестине. Прахов, конечно, тут везде знаток. Толковал он много и о фиолетовой мантии, и о красных (тускло-красных) туфлях. На распростертых руках она держала омофор.

Я припомнил из всенощного пения:

— «Покрый нас, Святая, — покрый твоим святым омофором...» Не знаю, почему-то эти слова мне особенно помнятся; всегда я чувствовал в них что-то глубоко воспитательное. Как-то «защищая человека», они «воспитывали его душу». Может быть, иллюзия.

Обращая наше внимание на молитвенное сложение образа, — с поднятыми руками, — Прахов заметил, что несомненно он выражал и олицетворял собою «Церковь молящуюся». «Нерушимая Стена» — это «Церковь», это «молящийся народ». Как бы то, что Нестеров представил в своей «Молящейся Руси».

И опять я подумал: как все осмысленно! Это в самом деле академия в картинах; академия до Гутенберга, до книги, до школ грамоты и гимназий.

Ниже, под «Нерушимою Стеною», изображение главного таинства христианства — евхаристии.

— Глядите: два Христа! — сказал Прахов.

Мы с изумлением смотрели: точно — два Христа, в обычном виде, которого нельзя смешать с другим.

— Причащение — под двумя видами: и в левой половине изображения И. Христос причащает шестерых апостолов «хлебом» из своих рук; а в правой половине Христос же подает шестерым остальным апостолам чашу с вином-кровью Своею.

Таким образом, «два Христа» разъяснились просто и понятно, как то же вразумительное, понятное и для простецов изображение двух видов евхаристии. Все было применено к целям популярности и вместе догматической точности и полноты.

За изображением евхаристии следует, ниже, изображение литургистов: св. Иоанна Златоуста, Василия Великого, Григория Богослова и других, — как строителей и творителей главной и основной церковной службы — литургии. Тут мне неясно одно: все «литургисты» лишь видоизменяли основной текст литургии, уже содержащийся в апокрифических «Апостольских постановлениях», происхождение каковых гораздо древнее времени жизни всех перечисленных «литургистов». Я об этом спрашивал священников, даже очень образованных (авторов книг), но они, может быть как не специалисты по литургике (особая наука в семинариях и академиях), ничего мне не могли разъяснить. В «Апостольских постановлениях» — памятник, происшедший раньше возникновения монашества, ибо слово «монах» нигде не упоминается в них — я читал почти все привычные и знакомые нам возгласы диакона и священника на литургии, как и почти все пения клироса.

— Теперь обратите внимание, — говорил Прахов, — на эти кресты, в длинной цветной ленте...

Это было просто живописное «украшение», — усеянное равноконечными крестами, как орарь диакона, как священнические одежды; как мы ставим на вышивках «крестики».

Мы смотрели.

— Это — и кресты, и не кресты. Видите: вертикальная палочка имеет в верхнем конце загиб вправо, а в нижнем конце загиб влево; поперечная же палочка загибается вниз левым концом и вверх правым концом. На самом деле это не крест, а изображение двух палок, через быстрое трение которых, в точке «перекрещивания», добывался в древности огонь. Этот инструмент для добывания огня назывался «свастикою»: и изображение ее в храме, перенесенное из античных времен, показывает наглядно всю необычайную древность храма и его живописи, всего!

Боже — «свастика»; да это нередкое изображение на монетах дохристианского мира. На монеты древние переносили все, что они любили, чем любовались, чему удивлялись. И перенесли «свастику», — из волшебного трения которой получалась стихия огня! Как не удивляться: дойти до этого изобретения было трудней и волшебней, а уж нужнее-то несравненно, чем нам дойти до электрического фонаря.

— Теперь я вам покажу гробницу Ярослава Великого...

— Неужели сохранилась? Отчего же русские не совершают паломничеств сюда? Паломничеств студентов, гимназистов, — к этим осязательным начаткам нашей истории, которые для русских то же, что «троянский конь» для греков. Греки уж наверное побежали бы все смотреть «троянского коня», если б он сохранился. У нас — сохранилось, но мы никуда не бежим.

Он провел нас в боковой придел. Он узок, мал, безвиден, не великолепен: а между тем, каким великолепием следовало бы окружить гробницу Ярослава Мудрого!..

— Но почему вы знаете, что это гробница Ярослава Мудрого? Ведь надписи нет или стерлась?

Он указал на стене прибитую дощечку с славянским текстом, это было извлечение из Несторовой летописи: «1054 г. Преставися в. князь Ярослав и положиша его в раце мраморяне, в церкви св. Софии».

— Но гробница гораздо древнее самого Ярослава. Гордый князь выписал ее из Цареграда, и ему был прислан великолепно украшенный саркофаг, притом не новейшей работы, а старого мастерства, как показывают украшения. Видите, по углам ее как бы головки, или шишки. В языческую пору тут изображались страшные маски: они имели заклинательную силу и оберегали тело усопшего от причинения ему вреда злыми духами. Так это было в древности, в язычестве. Когда же победил христианский мир, то вместо страшных масок начали помещать на этих возвышениях изображение креста, к которому перешла сила прогонять злых духов. Однако эти характерные возвышения и сохраняются только на гробницах раннего христианства, когда еще была свежа его победа. Позднее они исчезают: и Ярославу была привезена из Цареграда гробница, на несколько веков сделанная ранее, чем в нее лег наш великий князь.

Он задумался; и, очнувшись, продолжал:

— Я убежден, что сохранилась здесь и гробница Владимира Мономаха, но только не опознана... Она пустая и громадного размера. Я покажу вам ее. В летописи под 1126 годом записано, что Владимир Мономах погребен в этой же церкви Св. Софии. Где же его гробница? Гробницы нет: но в церкви найден громадный каменный саркофаг, и это совершенно отвечает летописному изображению Владимира Мономаха. Он был колоссального роста, побеждая вручную не только волков и медведей, но и туров, т.е. зубров. Почему этот громадный каменный гроб не есть именно его, Мономахов гроб?

Мне казалось все так ясно и убедительно, что я удивлялся, почему колеблются ученые. Раз в летописи не записано ни о ком еще другом, чтобы он также был погребен в самом храме (что, как известно, запрещено мирянам), и раз в самом храме найден каменный гроб, притом исключительными размерами отвечающий исключительному росту именно этого князя, — то совпадение кажется несомненным.

Он провел нас к этому исполинскому гробу. Он стоит совершенно мизерно, в темноте, без страха и всякого уважения к нему. Размеры действительно циклопические: в этом гробу лежал исполин едва ли не более чем саженного роста.

И около гробницы Ярослава, уже бесспорной и с его прахом, костями, — ни лампад, ни зажженных свечей. Ни кануна, ни помина. Просто «археологическая, музейная вещь». Как это печально, как недостойно — и дела, и нас...

* * *

Мы выходили. А разговорчивый профессор продолжал: — Некоторые фрески были покрыты новою живописью уже в XVIII веке: между тем через 80 лет масляная краска превращается в камень, и ее не берет даже отточенное долото. Что было делать? Как высвободить старую живопись из-под позднейшего мазанья грубых ремесленников? Но я вспомнил, что мы живем в веке химии. Масло и известь в соединении с кали дает мыло: я облил твердую как камень краску раствором кали, получилась грязная и обильная пена, которую я смыл водой, как мы смываем с рук мыло. Старые фрески вышли из-под них в той самой сохранности, в какой их видел 80 лет назад художник, думавший, что навсегда погребает их под своею кистью.

Мы стали всходить на «палата» (верх, хоры). В поворотах очень широкой лестницы стены расписаны сценами княжеской жизни: большею частью — охоты, на кабана, на медведя, на белку, — но также — суда и ввержения в темницу; есть сцены конного нападения на врага. Живопись, к удивлению, нисколько не тускла, не «пятнами» или «отрывками», а полная; между тем по костюмам и позам видишь, что это краски, положенные... еще до покорения Руси монголами!

Наверху, — между двумя близко стоящими столбами, — прибита толстая грубая темная доска: каково же было изумление, когда Прахов объяснил, что это — великокняжеская еще доска! Тогда прибили, гвоздями в камень, — и до сих пор цела.

— Да почему вы знаете, что это того времени? — не удержался я воскликнуть.

— По точным словам летописца: он говорит, что однажды «на палати» набралось очень много народа, и так как сделалось очень жарко, то люди «сняша свои порты», — т.е. одежду вообще, — «повесили их на доску», что прибита между двумя столбами, — и точно указал место. Это — первая вешалка или первый гардероб в цивилизации.

* * *

За нами украдкой и робко следовали какая-то чиновница и студент, стараясь что-нибудь уловить в объяснениях. Я шепнул студенту, что объяснения делает «такой-то»,—раскопавший всю эту древность и реставрировавший ее. Он еще более стал ловить полуслова. Любознательность есть: но ничего не сделано для ее удовлетворения. Нет ни гида, ни описания, ничего!

— Вы бы, Адриан Викторович, производя свои работы, взяли в привычку водить с собою и вообще иметь у себя под рукою 3—4 студентов университета: и они составили бы просто компиляцию всего того, что вот вы сейчас говорите. И была бы польза городу, обывателям; и для них самих это было бы отличною школою. Ведь не все же учиться из книг: очень скучно. Нужно учиться уже работая, в процессе работы...

Он ответил что-то неясное и сбивчивое. Но, в самом деле: какая может быть лучшая школа, чем эта помощь опытному ученому, сотрудничество ему... Сколько узнаешь в одних беседах! Как отточится ум, когда сделаешься зрителем его колебаний, недоумений, сомнений, самых ошибок, потом исправленных! «Учеными» делаются не иначе, чем ремесленниками: нужно побывать «в мальчиках» около ученого, «на посылках» у него; быть исполнителем около его мелочей, вспомогательных работ, предварительных работ. Это — лучший «семинарий», какой можно представить себе. И Аристотель сказал: «Все незрелое становится зрелым через зрелого», т.е., в применении к данной теме, из «юноши вообще» можно стать ученым и образованным человеком, лишь «побывав в руках» настоящего ученого, послужив ему и созрев около него.

— Позвольте, не из простого любопытства, а в некоторых государственных целях, спросить вас: чем же вы были награждены за все эти работы по реставрации, которые, очевидно, потребовали годов работы? Это так важно и ценно, такой труд, полный осмысленной любви к родине?..

Мы уже выходили «на воздух», и чувствовался естественный отдых. Лицо Прахова вдруг оживилось и повеселело. Заботы (объяснений) не было: и он рассмеялся самым веселым смехом.

— А об этом есть классическое изречение Ивана Давыдовича Делянова, который был умнейшим человеком своего времени и лукавым циником в размерах, каких я никогда не встречал. Так вот он, бывало, всем нам говаривал: «Работать и служить — это одно: а получать награды — это зависит от таланта, который дается Богом».

Он смеялся. И так как я восхитился этой почти римской поговорке, то он прибавил и другую из своей памяти:

— Иван Давыдович тоже говаривал о студентах и гимназистах: «Их надо просвещать, но только так, чтобы это на них не подействовало».

Тут «наш былой Делянов» просто представился мне Сократом: нет, муж Ксантиппы, конечно, никогда не был так остроумен. В этих двух изречениях — целая эпоха. Это как-то полновеснее, многозначительнее, государственнее, чем шутки Грибоедова, рассыпавшиеся легкими и безвредными брызгами. Это уж не «брызги», а море, туча... скептицизма, гнева, слез и почти революции.

Во Владимирском соборе

Обращали ли вы внимание на установленный и принятый теперь везде, — принятый и народом любовно, — образ св. Серафима Саровского. Конечно, перед тем, как установить «тип», было много подумано, — притом подумано людьми долгой и твердой исторической традиции. Лично творцы образа, может быть, и не были гениальны, даже не были талантливы: но они и не заявляли об этом, не имели претензии на это, даже, может быть, были рады этому. «Нужно писать не так, как мы хотим, а как понимает народ и он хочет; по молитве — образ, по молящемуся — икона. Образа — не художество; образа — часть религии».

И вышло «хорошо». По крайней мере, так почувствовал народ. Зажигают свечи. Теплят лампады. Икона Серафима Саровского становится любимою. Ее вносят в домы; в церквах, на видном месте, в значительном размере, она уже везде есть, не только в России, но и за границею.

Что же выражает этот образ, для подробностей которого, о которых сейчас скажем, вовсе не было подчеркнутых указаний в житии святого. Ибо «бытовые» особенности его мы также знаем и видим на других его изображениях, не иконных.

Он выражает покорность, молитву и службу. Притом в таком их сочетании, что ни одна не вырывается из состава трех, и две другие держат каждую, — держат и ограничивают.

Лицо простое, ясное, — без всякого «умудрения». Хотя он был по жизни «прозорливцем», но физического указания на это, во взоре, в сложении губ, не перенесено на икону. «Не надо. Это — не главное, не всеобщее». Лицо в высшей степени благостное, притом какою-то пантеистическою благостью, обращенною на весь мир, ко всем существам. Нет ничего, чего бы он в душе не благословил; нет ничего, с чем бы захотел бороться. Между тем уже Спаситель удержал руку Петра, когда тот хотел мечом защитить Его; св. Николай Чудотворец удержал руку с мечом, поднятую для казни. Наконец, Спаситель изгнал торгующих из храма. Да, но русские, говорят, и ввели это в свою «русскую веру». — «Знаем, читаем в евангелии, читаем в истории; но это все — не главное. И не главного мы не хотим вводить в молитву».

Весь «лик» Серафима Саровского в высшей степени кроток, ясен и благ. И вся фигура несколько склонена вперед. По житию мы знаем, что он, получив повреждения от разбойников, ходил совершенно согнутым, — как бы переломившись в пояснице под прямым углом. Но это не взято в икону. «Слишком... Зачем?» Лишнее, случайное в биографии — отметено. Изображался идеал, прототип; что «должно» и «ожидается»; чему мы молимся.

И вот это «несколько склонился» — взято в схему, в обобщение, в молитву.

«Русская святость» есть несколько склоненная; «не спорчивая» святость.

У греков Иоанн Златоуст боролся с византийским двором; обличал; был послан в изгнание за это. Русские «и знают» это, и «не знают». Знают каким-то косым знанием, нетвердым, «не обращающим внимания». Как бы говорят: «Знаем... Что делать, бывает необходимо и это, или, вернее, бывает неизбежно. Но тут — горе, и все-таки лучше, если б этого не было. Вот отчего хотя Златоуст и обличал, но его в момент обличения мы не возьмем в икону. Как и Спасителя нашего мы никогда не изображаем с веревкою, изгоняющим торговцев из храма. Ведь не этим Он спас мир? И Златоуст просветился великим светом во вселенной не через борьбу с Феодорою, а через то, что учил нас, устраивал нашу душу».

От этого, не возникни даже раскола, известный старообрядческий вероучитель Аввакум все-таки не взят был бы никогда русским народом во всеобщее поклонение; перед ним не зажгли бы лампады; ему не сотворили бы иконы. «Не наш», «не наша вера». Между тем он был правдив, терпелив, страдалец; и измученный и ревнивый его образ, биографически, так трогателен и привлекателен. «Да, биография большая, но жития нет».

Митрополит Филипп, изобличавший Грозного, правдиво изобличавший, — не взят в икону, как изобличающий. «Знаем, правду говорил... Но — не надо».

Изобличение, борьба, гнев признаются русским народом, — основным его материком, этою «неизмеримою Русью», — как бывающее и невольное, но как всегда горькое, дымное, «пожарное». Пожар — не норма. На пожаре ничего нельзя выстроить. Этого исторического «пожара» решительно не переносит Русь, заливается при виде его слезами и отворачивается от него, хотя бы в нем и была правда или необходимость. «Не надо! Все равно не надо!» Единственное «пекло», какое представляет себе народ, есть пекло против «грешников», т.е., в своем роде, против моральных «поджигателей» и «зажигателей». Русский «ад» есть собственно вода на огонь. «В огне горят», — это значит горят «в огне собственного греха и окаянства». Пламя тут из них исходит, «из грешников», а не то, чтобы они, мокрые и холодные, были «ввергнуты в пламя». Ведь все они — служители различных «страстей», «окаянных страстей», т.е. служители разных «огоньков», синеньких, красненьких, желтеньких...

Вот этих «огоньков», ни в какой крупице их, ни в малейшем зародыше, — народ не допускает в свой «иконостас»... Когда входишь в церковь и оглядываешь все лики ее, — оглядываешь взглядом обобщенным, без «придирчивости», без «мелочей», и спрашиваешь: что это и почему? — то отвечаешь себе, чувствуешь и убеждаешься, что вошел в царство победы. Храм, в собирательном и историческом виде своем, — есть «сборище» или «собор» победителей; есть победное место Руси; религиозно-победное. Оттого он так любим. Входя в него, — священник, мужик, солдат, рабочий — видят все то, для чего они живут, работают, трудятся, страдают, терпят, недоумевают, тоскуют, спрашивают и остаются без ответа, — видят в моменте завершения, конца и победы. В моменте покоя и удовлетворения. Смута уже прошла. Смута была на земле, — при жизни, где спорили, обличали, дрались, боролись. Это все — «не надо». И тогда, при жизни, «в пути», было «не надо»: но не удержались, отдали долг необходимости, подняли пыль и оказали побои. От этого ничто так не «грязнит» церковь, как шум, беспорядок; возможная ссора, возможная брань. «Тише!» — душа и суть церкви. Это «тише» слышится в напевах, в наклоне их; особенно — в живописи, в иконах вот; во всем ходе службы. «Тише» — есть в просфоре, «тише» — есть в окроплении водой. Когда безмолвно, именно бесшумно за всенощной подходят сотни людей к образу и целуют его, а стоящий тут же священник помазует маслом «крест» на лбу каждого приложившегося, — и это длится долго-долго, и все молящиеся как-то счастливы в то время, — то тут это «тише», как суть всего православия, выражено громовым образом. «Победа! Победили! Победная минута! Победное место!»

Вот в лике св. Серафима Саровского все это выражено и соединено удивительным образом. Случайно так вышло, — но вышло. Но, затем, — он в епитрахили. Это — служба.

Св. Серафим Саровский есть великое «служилое лицо» русской истории. На особом месте, в особом устроении, в совершенно особом виде, — но он несет ту «службу», какую в другом виде и в другом месте несут солдат, мужик, всякого звания человек, от низин до последней высоты. Русский человек не понимает «жизни как не «службы»: и будь ты без мундира; без ранга, без положения — все равно «служи» и «служи». Это — не цветочное представление жизни. Какие на севере особенные «цветы»? Угрюмый север, угрюмый холод, огромный труд в стране неизмеримой, дикой, необработанной, — создал концепцию жизни как труда, работы, до самого конца, до самой могилы работы: и чем ее больше было, тем человек и «оправдается» в смертный час. Это — и в подробностях, иногда скучных. «Поповские проповеди» — это не выкрик души, с зигзагом «в небо»; «куда такие зигзаги, и непонятно, и не нужно». Пусть «поп» скажет слово поучительное, длинное, вразумительное: чтобы молящийся, выслушав, перекрестился и пошел домой. «Пошел домой» — и больше ничего. Отнюдь не в пустыню, не для экстазов и видений; а — «домой», для труда, для работы, около семьи, дома, села, города. Проповедь — помогает работе, и больше ничего не нужно. А «святой» Руси помогает работе всего царства, всей земли; отдаленно и обобщенно — всей истории.

«Святые» Руси — великие «трудовики» русской истории: и так это принял народ, понял, утвердил. «Не иначе», — говорит вихрастый плотник, кузнец, ямщик, пахарь. «Все пашем, работаем, молотим, куем железо, строгаем дерево». От этого с правом и силою идут к нему сонмы народа, не заботясь, что «обеспокоят», «помешают», что он «не захочет говорить». Он правит свой «долг» около народа, и к нему идут с твердостью, как в казначейство за рублем. «Нам этих акрид не надо», — ни «бараньей шкуры, свешивающейся через плечо» (католическая живопись И. Крестителя; его же фигура в «Явлении Христа народу» Иванова): а «ты дай совет в хозяйстве, в семье, в запутанности житейской, в какой я сам не найдусь; помолись обо мне в болезни; помолись о моем грехе; устрой мою душу».

Святой «строит душу человека», как мужик складывает избу. «Не иначе!» Экстазов не надо, выкриков не надо: а надобен совет от разума и по молитве. «Тебя Бог устроил, а ты устрой меня»; или: «тебя Бог призвал, вразумил, открылся тебе, в видениях и озарениях: а ты от всего этого богатства и милости Божией удели и мне, ибо я грешен, слаб, весь в поту, в пыли, в житейском, и мне Бог не открывается и открыться не может по черноте моей. Однако же и я человек, перст, как и ты, и ты все это божественное передай и мне: в боли — исцели, при смерти — помолись, в житейской трудности — вызволи: советом, словом, молитвой, прозорливостью, чудом». «Чуда» от своего «святого» народ требует, как от воина государство — подвига, победы или смерти на поле брани. «Коли не чудеса — какой же он святой». «Чудеса» всегда в помощь человеку, главным образом чудеса исцеления, — в тягчайшем положении человека, в боли, болезни. И все это есть необходимая доля, невольная подробность в представлении трудового человека, и именно на холодном, трудном севере. «Что учение, подвиги, житие в подробностях: есть чудеса, и спор кончен, вопрос исчерпан»: он — «святой». Так ведь было и бывает дело в процессе всякого «объявления» святого на Руси: все «объявления» суть не догматические, а как бы трудовые. «Помог мне», «даровал чудо!» «Видено! Засвидетельствовано!» — «Святой!»

Это — север; и пашня, пашня необозримая, трудная.

Сейчас мы и догадаемся, почему в жизни и на земле «споров не надо». «Мешает в деле», «вносит смуту»... Пахарь никогда не спорщик, пахарь не полемист. Пахарь ведет свою борозду с великою верою, что солнце согреет зерно в земле и к осени вырастет колос, почти «чудом» и во всяком случае «не понятно». Вот этот основной — личный у каждого и общий у всех в течение тысячи лет, — факт и основал великую народную «веру», которую никакой полемикой и никаким инквизиторством не разрушишь. Во-первых: «все непонятно» — это первый догмат; и во-вторых, «все благо» — это второй догмат. Не мы своими руками или своим дыханием согреваем зерно, а Бог; но Бог именно дает мужичку к осени урожай. «Все хорошо кончается, и правда всегда победит»: вот от этого-то, единственно от этого, «смуты» не надо, «споров» не надо, «гнев» совершенно неуместен и ничему не поможет. А помешать, — потому что отвлечь — он может. Мужик, пошедший в город «за судом», не вспахал поле: и если выиграл «процесс» на десять рублей, то потерял сто рублей, потому что в августе остался без урожая. Потому «гневаться не надо», «судиться грех», «обличать неистово другого» — просто скверно, даже хуже греха, хуже воровства «по бедности». «Все это смутьяны — в пекло их» — так говорит народ о человеке нервов, говорит станом своим, говорит громадою своею; говорит такою октавой, какую не заглушат «образованные» дисканта. Собственно, эти нервные дискантишки только не умеют связать концы с концами в своих же выкриках. Известен лозунг: «растворить бы темницы», «судить не надо», «казнить — это ужас». Но договаривайте же, господа, договаривайте: гнева — не нужно, сердиться — грех, Щедрин писал пошлости, Герцен кипятился по-пустому. Ибо где «гнев» — там уже и одна «стенка» тюрьмы. Не вся тюрьма, но стенка — есть; не целый замок, а ключик к нему — готов; не вся цепь, а звено ее, одно колечко — сковано. Народ берет целостно: «не надо судить», и «я ни с кем не сужусь», «не подаю жалобы», а просто «терплю»; с надеждой, что «Бог меня не оставит и к осени я буду иметь урожай». Добрая концепция. Но когда словесники журнального и всяческого слова подняли бурю полемики, распалили гневом всю страну, ожесточили страсти, и, словом, зажгли по всем странам горизонта зелененькие, красные, синенькие огоньки, да все чтобы «поядовитее», чтобы «подпекало больше», — и в то же время они же заявляют, что «не надо бы тюрем и казни», то этому несведению концов с концами можно только посмеяться.

Не надо казни: тогда откажитесь от Герцена.

Не надо тюрьмы: тогда в аутодафе Щедрина и Чернышевского.

«Ну их всех»... Все не «святые»... которые бы терпели, молились, советовали и не полемизировали.

Из сопоставления этого видно, до чего ни одна «йоточка», ни одно зернышко из «богатств и милости» нашего образования, нашей культуры или якобы культуры, народ никогда не возьмет в «иконостас» себе; и, с другой стороны, — если взять из народных лампад горячего маслица и помазать им «дела» наши, — дела и мысли и головы, — то это все «под маслицем» вдруг начнет таять, слабеть, испаряться и обратится быстро в ничто, «в воздух».

«Я есмь» образованных классов в переводе значит: «Не надо народа! Смерть ему. Смерд он».

И обратно: «Я есмь народное» звучит для образованных как черное, как похоронное: «В пекло их». — «Пусть жарятся, окаянные».

И ничего третьего. Никакого облегчения. Если все брать в суровой правде и неприкрашенной натуральности. Тут споры могут быть около подробностей; могут быть оговорочки, «увиливанья в сторону»; «отступления с подходцем». Но черная правда такова.

«Не надо полемики»: отсюда покорность, работа с надеждою, отсюда вера в будущее. Вера «в победу» в истории и в то, что вот во «всенощной» исторического труда все потянемся к образу, и поцелуем его, и «Сам Христос нам всем положит крест на лоб»... И уйдем. И уснем.

Народ в храме молится именно «концу» истории. Если бы не этот «конец», не октавная, громадная, могущественная вера в него: сегодня же народ поломал бы свои бороны, сохи, сжег бы собственные избы, выгнал в поле жен, детей и устроил бы такой «пожар» и «кутеж» на весь мир, что вселенная бы содрогнулась. И умер, — или уснул бы пьяным, непробудным, последним сном. А на слова: «Ты будешь сыт», «ты будешь счастлив», «ты будешь Щедрина читать и яблоки есть», — махнул бы рукой, сплюнул и не обернулся.

Так что продолжать нашу «интеллигентную работу» нужно очень и очень «почесав затылок». Добросовестные, вдумчивые — «почешутся»... А с недобросовестными тем, однако, народ справится, что не обратит на них внимания. «Ну вас к лешему, с вашим всеобщим обязательным обучением: это чтобы Вербицкую-то вашу читать? Так у нас у самих скоромной пакости в сказках не переслушаешь».

С этими мыслями я вошел во Владимирский собор: точнее, они все ярче вспыхнули, эти старые мысли, столкнувшись в «бурном перекрещивании» с зрелищем того, что я в нем увидел...

Что это: точно все краски замешены не на благочестивом деревянном масле, а на уксусе и горчице. И огоньки, огоньки, зелененькие, желтенькие, всякие...

Я говорю о живописи, которою восхитилась вся Россия; к художественно, конечно, и я восхищался.

Ах, это личное вдохновение! Этот особенный талант! В нем все и дело. Писали бы «по-казенному» (говорю без порицания) эти Васнецов и Нестеров, Сведомский и Катарбинский... Но они бурные, страстные люди. Нестеров, которого всегда с таким интересом слушаешь, видишь, уже полон «бури и натиска» (черносотенного — без порицания); но говорит: «Я — что, вода: вот Васнецов — с ним разговаривать нельзя. Он может кричать только и драться». Говорю обобщенно, но мысль эта: Васнецов весь горяч, страстен, полон внутреннего спора, гнева... против «новшеств» (политических, культурных).

Но это все равно: спор уже влез в его душу. Спор, гнев, полемика, — пусть мысленная. Но это уже «душевный огонь», душевное «адское пламя». Русский тезис: «Не спорь даже за правду; все равно к осени рожь вырастет». Это — основная вера, что «все победит правда». О ней народ говорит: «Правда светлее солнца», и затмения ее, гибели ее, народ и в уме не допускает, в сказках не предполагает. Как же это «сомнение» о победе, и спокойной победе правды, — допустить в молитву, в храм?

Солнце поколебалось; или, как сказано в Евангелии о конце мира: что перед ним «поколеблются основания вселенной». Допущение полемики в душу есть именно такое колебание самых «оснований вселенной», ибо суть ее есть личное сомнение о конечном торжестве правды, т.е. допущение в душу подлой мысли: «А Бог, может быть, и не спасет»... Ужасно. Где же «концы вселенной»? Тогда человек, вместо надежды на солнышко, сам ляжет брюхом на землю и начнет согревать посеянные зерна. Конечно, никакого урожая не получится. Получится чепуха. Получится гибель к осени. Разорение, голод. Может, к зиме — смерть... Это «конец мира»... И просто оттого, что нет веры в солнце; в правду, в вечность; в тихую всенощную, с помазанием глав елеем.

В нем-то вот и усомнились благородные живописцы, расписавшие Владимирский собор, главным образом пламенный Васнецов, которому и по объему, и по значительности принадлежит 3/4 собора. Он, как и Нестеров, выросли в нигилистическую пору русской истории: и перед их глазами прошла вся вакханалия поругания старых святынь, прежних святых, древнего почерневшего в позолотах иконостаса. Они были (я представляю их детство) прежде всего благородные мальчики, с задумчивостью, с идеалом. Видя, как «Герцены и Чернышевские» расправляются с Русью, а потом еще пришел этот Щедрин, они заплакали оскорбленными и мстительными слезами; мстительными как бы за «пощечину матери». Ведь весь наш нигилизм есть «гнусное предложение на улице» нашей уже старушке-матери, заплутавшейся в несчастные сумерки в городе.

Представим же себе мальчика-юношу Васнецова, приехавшего в Петербург, страшно бедного (рассказы о его юности), с его талантом, и вместе с полным бессилием выразить мысль, сказать, защитить, заспорить, перед этой грудой катящихся на него, катящихся кругом его журналов, газет, книг, с «Ренаном, Боклем и Спенсером», которые все так образованны, когда он, Васнецов, из глуши России, так необразован. Никакой гнев так не пылает, как немой; никто так не мстителен, как бессильный. «Как одолеть Бокля?» Мальчик затрепетал. В «категории слов» он не мог одолеть не только Бокля, но и последнего журналиста в предпоследнем журнале: а душа, такая талантливая, без слов, немая, — рвется...

Вдруг это предложение — «расписать Владимирский собор», казенная задача в казенной истории. Прахов передал, все рассказывая и показывая, маленькую подробность: собор стоил невероятно дешево, что-то 800 000, что мне кажется даже неестественным. Боюсь ошибиться: не стоимость ли это только одних работ внутри, внутренней отделки. По всему вероятию, — последнее. Но следующее вполне точно: за все свои работы, т.е. главный труд всей жизни, за живопись, составившую эпоху в истории русского искусства, Васнецов получил 50 000 руб., тогда как Репин за одну картину «Государственного Совета» получил 100 000 руб. (слова мне гр. Ив. Ив. Толстого). Прахов, ввиду малого ассигнования (он заведывал и руководил расписанием собора), приглашая художников, говорил им: «Господа, если кто-нибудь из вас хочет разбогатеть, надеется разбогатеть на этих работах — не идите сюда; этого вы не найдете здесь, средств нет. Но для народа храм есть училище; он не имеет наших наук, нашего просвещения, книг; он не видит театра, наша музыка ему недоступна. Храм есть все для него: тут он находит музыку, тут он видит зрелище, для него здесь живет единственно понятная ему и нужная ему история. И вот если вы посмотрите с этой стороны на дело и захотите послужить народу, который всего был лишен, то, может быть, вы найдете здесь величайшее удовлетворение вашему призванию». На призыв, так благородно выраженный, — не все художники, но вот эти отозвались с величайшим энтузиазмом. «Вся история... все идеалы... вся святая Русь...» Развернулось именно поле, на котором не словесно, но образно, художественно можно было победить всю эту катившуюся волну отрицания, грубого, самоуверенного, как бы «до скончания века»... (60-е и 70-е года нашей истории).

Победить и даже отомстить...

Зажглись огоньки... Позы встали, выпрямились. Ни одного «согбенного», как Серафим Саровский; ни — с этой благостью «на все стороны» и «до скончания века». Суд и борьба пронизывают весь храм; суд, рассуждение, спор, желание «показать свое», в смысле доказать и утвердить. Все это пламенно, лично; нигде — схемы, обобщения, нигде бесстрастия и... покоя.

В котором и заключается все дело. Если «урожай сам вырастет к осени», то среди какого бы то ни было нигилизма, отрицания, даже среди глумления, не было причин для беспокойства, ибо все это должно было пройти, как мутные воды весны, кончающие зиму и предсказывающие лето и которые в себе самих не несут ничего сердцевинного и вечного. Момент, а не век. Церковь наша и духовенство наше так и отнеслись к нигилизму; писались «протяженные полемики с г. Дарвином», но, в сущности, никакой тревоги о Дарвине не было. Во Владимирском соборе есть тревога. «Урожай по осени может весь погибнуть»; вот это отсутствие надежды на Бога уже водило и водит кистью и Васнецова и Нестерова.

Это не Серафим Саровский, с приложенной к епитрахили рукою, — который «вообще ни о чем не спорит» и потому всепобеден: но в благородных формах и отдаленно — это уже Илиодор, возможность Илиодора, тень его... Илиодор: но только не в торжестве, а в унижении, замученный или как вот он будет перед кончиною, как его можно представить себе перед кончиною. Тела нет, а дух горит; тело повержено — но дух встал, зовет, заклинает. Таков весь Владимирский собор, с «опавшею плотью» и пылающим в груди огнем.

Тенденции или склон — католический, насколько он определился борьбою с гнилым (тогда) язычеством; или — реформационный, насколько он определился борьбою с загнившим к тому времени католичеством. Сходство положения создало общность и духа. В этом склонении духа есть ли что-нибудь провиденциальное и «чему расти», или оно — случай и минует «само собой», об этом трудно судить. Весь вообще XIX век Руси уже пронизан «огоньками» — и в этом отношении Владимирский собор нов, характерен и «историчен», ибо в нем «тревога XIX века» впервые перелилась и в храм, проникла в религию. Как будто «протяженные проповеди» стали более недостаточны, и понеслись «выкрики к небу». «Иеремия на развалинах Иерусалима» — непредставимый и недопустимый образ, недопустимая концепция в старом православии. Но он, однако, всемирно-то и исторически был: и это — часть тоже религиозной концепции, но только не нашей, нерусской. Великое в старой вере Руси — это ее основной идеализм и оптимизм. «В основе мира лежит и лишь до времени скрыто благо; благо как чудо, святость и победа, которая непременно придет. Поэтому всякий человек непременно должен трудиться, и из труда его вырастет непременно доброе, как бы труд ни был мал и незаметен. Бог все устрояет, Бог поддерживает и организует все человеческие труды, к благу конечному и завершающему. Его мы должны ожидать терпеливо, не торопясь ни к чему, не торопя других, зная, что времена и концы всех вещей у Бога. И не должны судить никого, веря, что все дурное — пройдет, что дурное ео ipso — не вечно, а подано нам как испытание и урок». Нельзя не сказать, что эта концепция, с религиозным чувством к ней, с религиозным в ней одушевлением,—содержит удивительно благоприятное условие для труда,—для культуры замешенной «на елее», а не замешенной на уксусе и горчице. Есть одна, есть и другая. Одна пылает, жжет, разрывает, мучит. Она быстра и ломка. «Продукты культуры» в ней все «скороспелки», вроде «всеобщего обучения грамоте» как «всеобщего чтения Вербицкой». Ну, есть и лучше Вербицкой, есть серьезнее. Скажем так: смесь одного Пастёра с сотнею Вербицких. Но непременно — «с Вербицкой» и, может быть, без Пастёра: основное горе и основное возражение. Вторая культура просто растет, страшно медленно, «Пастёра» долго не дождаться, зато и Вербицких вовсе нет. Может быть, Пастёра не появится, но «Вербицких» — во всяком случае не появится. Культура эта — просто природа, с ее медленностью и вечностью. Первая культура — постройка, поделка. И она может быть изумительно художественна; но только она неизбежно не вечна.


Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 17 и 24 сентября. № 12757, 12764.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада