В.В. Розанов
Литературные новинки <Е. Милицына>

На главную

Произведения В.В. Розанова



Удивительно, как связываются в уме явления. Я вторично перечел помещенный в февральской книжке (этого года) «Русской Мысли» рассказ: «Идеалист», подписанный женским именем «Е.М. Милицына» и посвященный «матери моей Н.С.Р.». Рассказ этот, всего две-три картинки из жизни сельского священника, судя по некоторым данным, едва ли не передает просто воспоминание русской женщины, вышедшей из духовенства в «образование», о доме отца своего; причем вставленный в рассказ длинный разговор «сына с отцом» о духовенстве и об образовании легко дешифрируется, если на место сына, кончившего семинарию и собирающегося в университет, мы поставим «дочь», собирающуюся «на курсы» и потом вышедшую замуж (другие инициалы посвящения, нежели инициал фамилии автора). Рассказ, по совокупности этих данных, имеет все значение факта. Но я позволю сказать о том, с чем он связался в моем уме. Года три назад появились сперва на немецком, а затем и на русском языке (с небольшими пропусками) знаменитые чтения (в Берлинском университете) Гарнака «О сущности христианства». Для науки истории церкви имя Гарнака имеет то же значение, как имя Моммзена для римской истории. Близкий друг и частый собеседник императора Вильгельма, он получил от него орден «Pour le merite» [«За заслуги» (фр.)]: император хотел чем-нибудь выразить особенное, лично испытанное уважение, может быть, — благоговение, к этому человеку, который не только заново переработал все отделы церковной истории, открыл множество новых памятников древне-христианской письменности, указал настоящее значение и место ранее известным, но и имеет (в религиозном отношении) душу так благоустроенную, с таким спокойным и высоким сиянием ума, как это бывает только у счастливых соотечественников Гёте и Гумбольдта. Между прочим, Гарнак этот — выходец из России. Сын профессора богословия в Дерптском университете и сам воспитанник этого университета, он затем перенес учебные и ученые занятия за границу и, переменив несколько раз университет, был в 1889 году позван в Берлинский университет. Таким образом, он знал несколько Россию, и когда говорил в чтениях «О сущности христианства», о сравнительном характере трех главных в Европе церквей, то не мог не обратить несколько подчеркнутого внимания и на нашу «русскую веру». Был он в переписке с знаменитым петербургским профессором В.В. Болотовым, высоко ценя его труды, как и труды других наших ученых, Иванцова-Платонова, Лебедева, Глубоковского, давая о них в своем журнале пространные немецкие рецензии. Таким образом, он не чужд России; знает, по-видимому, русский язык; нимало ей не враждебен. И вот, когда года три назад появились его «чтения», сейчас же переведенные на все главные европейские языки (у нас появились почти одновременно три перевода), русские не могли не быть удручены его отзывом о православии. С документальной стороны он знал его историю и учреждения, в русской и в греческой частях, так же хорошо, как, например, и Голубинский, знаменитый московский историк русской церкви. Вообще это не было поверхностное суждение по незнанию дела. И вот, проводя сравнительный анализ католичества, лютеранства и православия, он говорит о последнем, что первоснова Евангелия до неузнаваемости «погребена в нем под языческими вставками». Читатель все и сразу поймет, если я объясню ему, что критика Гарнака, убежденного и страстного «евангелиста» на моральной основе, есть в сущности, по мотивам и направлению, критика южнорусского штундиста о православии: только углубленнее и благороднее выраженная, выраженная гениально. Должен заметить, когда я сам читал книгу Гарнака — я был поражен целыми страницами совершенно новых для меня мыслей о предметах давно знакомых (например, о жертвоприношениях); вообще, это — действительно Гумбольдт своего дела. Но в то же время недостаточность целого, все основной точки зрения, всех исходных убеждений автора, до того резали душу, что я мысленно переименовал заглавие книги: «О сущности христианства» в другое и истинно соответствующее делу: «Христианство без сущности». Он пытается убедить читателя, что в христианстве содержится преимущественно мораль; закон сердца. Что в центре ее стоит личность удивительная, неизъяснимая, не встречающаяся еще в истории — но одной категории с нами: можно сказать, — тенденция всего протестантства, в котором в конце концов «человеческое» поглотило, поглотило и затушевало, «божеское». Таким образом, «суть» христианства вынута из него: все становится естественно-историческим процессом, без чуда (для меня столь явного, уж позвольте личную мысль) в нем! Когда именно в «чуде» этом, т.е. прежде всего в чуде словесном самого Евангелия и в чуде Лица, в нем описанного, и содержится «суть» христианства, без коего, поверьте, переворота от римлян и греков к «нам» не произошло бы. Но я не хочу критиковать Гарнака, а перенестись только к словам его о России и «русской вере», в каковое имя мне хочется (да и часто мы это делаем) переименовать холодный термин: «греко-российская церковь». «Оно полно языческих вставок», — резюмировал свою мысль о нем Гарнак. И вот, если бы голос мой мог донестись до Гарнака, если бы кто-нибудь мог эти скромные строки перевести ему на немецкий язык, я бы попросил его перечесть теплое воспоминание русской женщины об отцовском священническом крове и, вдумавшись в его подробности, перерешить вторично вопрос и для него, и для нас важный, о «сущности христианства», «сущности язычества» и, в частности, нашей «веры», якобы полной вставок из второго в первое. Ему видима и осязаема была история и устройство церкви по документам. Доселе — он Гумбольдт. Но есть документ, а есть еще и человек, о котором документ написан: и вот здесь проходит граница Гарнака, за пределами которой (увы, узкими!) он перестает видеть и понимать. Есть халат Афанасия Ивановича, мужа Пульхерии Ивановны, и он совершенно такой же, как и халаты, положим, Плюшкина и Акакия Акакиевича: в одно время сшит, по одному покрою, из одинаковой дешевенькой материи и все три на вате. Но какая разница между носившими их людьми! Родившийся в Дерпте, учащий в Берлине, всегда в немецкой среде, он знал только одеяния нашей веры: а «сущность» ее он так же просмотрел, как он просмотрел, кажется, и «сущность» христианства, и потому именно, что не вошел, не обжился, не принюхался (да! да!) к дышащей русской груди, к домику русскому, к церковке русской, к приходу русскому. Автобиографическое воспоминание русской женщины оттого при чтении и вызвало у меня параллельную мысль о Гарнаке, в смысле «поправки» к нему, что дочернее сердце в вере «отца», и кажется — покинутой вере, но с любовью вспомянутой, подметило все то, чего не дано увидеть хотя бы и величайшей учености. Мы все ищем. И Гарнак ищет. За это он получил «Pour le merite»: т.е. что он не обыкновенный профессор, а исключительный. А разве «исключительные» люди, исключительные умы не ищут «сущность», положим, языка в прибаутках, поговорках, песнях, дурачестве народном (Вл. Даль) или не отыскивают каких-нибудь бацилл даже в извержениях холерных больных. Итак, Гарнаку, как именно человеку неподкупной и настоящей «заслуги», «merite», можно отправиться в «ученое паломничество» в русскую деревню, а к серии необозримых изученных документов присоединить и непритязательное воспоминание: «как же верили, чем жили, чем держали нравственность наши отцы на протяжении тысяч верст, на протяжении семи-восьми веков».

Автор, я сказал, дает лишь две-три картинки, очевидно зрительно оставшиеся еще у ребенка-девочки, может быть не заснувшей в своей кроватке и видящей из-под одеяла, что делается в комнате «больших». Но мы понимаем, что картинка — часть целого. Не может зуб мамонта встретиться у допотопного хищника, а клыка кошки вы не припишете жвачному животному. Так в зоологии. Так в истории. Так в быту — и в зависимости уже от больших контуров веры, религии. Пусть же войдет сюда Гарнак; и прислушается, и раздумывает:

«Окончив положенное правило (обязательная домашняя молитва священника накануне службы), — батюшка, старичок лет 55, небольшого роста, в темной старенькой ряске, тихо ходил из угла в угол по своей выбеленной зальце, при свете лампады перед образами, и в его тихой походке, и во всей фигуре сказывалась привычка долгих лет — ходить, когда думалось. Под его ногами поскрипывали половицы, и, когда он доходил до шкафика с посудою, шкафик весь вздрагивал, и посуда звенела; но ко всему этому батюшка привык уже давно, и теперь, заложив руки в карманы подрясника, он тихо ходил и думал, и те мысли, какие приходили ему, также не нарушали тишину, окружавшую его; они сливались с общим настроением беленькой зальцы и светом лампады в ней. — В соседней комнате, батюшка знал, — горят также лампады. В полуотворенную дверь в нее он видел свою матушку попадью. Она стояла на коленях перед киотом, в котором сияли серебром старинные образа, и при свете лампад, горевших у них, читала акафист. Это был рукописный акафист (NB: они до сих пор сочиняются, есть «одобренные», а есть и неодобренные — «про себя», и это может каждый), написанный когда-то, в минуты творчества, о. Андреем, и он помнил наизусть его выражения: Радуйся, зарнице, будущего всех единения, Радуйся, Благодатная, кротостию мир покорившая... видя, как матушка кладет поклоны перед образами, мысленно говорил о. Андрей.

Радуйся, солнце, светило любви незакатное, Радуйся цвете прекрасный в небесном веселии. Он продолжал тихо ходить, и скорее знал, чем видел, то, что было за полуотворенной дверью. Там была вся прошлая их жизнь, проведенная вместе. В углу стояла их двухспальная кровать, которую матушка берегла, как воспоминание о молодых годах их супружеской жизни. — Много лет стояла эта кровать, убранная, как в первый год, под кисейным белым покрывалом, и давно уже никто на нее не ложился. Матушка спала на сундучке; он — в своей комнате, на деревянном диванчике».

Вот отрывок, кусочек действительности, притом в целом, органическом ее виде, без разрушения тканей, — которую Гарнак в «Чтениях» наименовал как «язычество». Он определенно говорит именно об этих вещах: употреблении икон в православии, восковых свечей и деревянного масла, о металле и камнях в украшении образов и, наконец, о множестве в богослужении нашем не евангельских текстов, как эти акафисты, которых мы «не могли, не вправе были сами сочинять». Между тем автор рассказа — по некоторым подробностям судя, чуть-чуть не «нигилист» — назвал самый рассказ: «идеалист», определяя так образ и веру отца. Откуда же как не из враждебного лагеря, и узнать истину, minimum истины. И если отсюда несется: «идеалист», «идеализм», несется в этих терминах, привычных уху Гарнака, ибо вышло из философии его страны и народа, — то не причина ли для него глубоко задуматься над «язычеством» нашей «веры» и квалифицировать ее не этим жестким именем, нами пренебрегаемым, для нас презренным, но как-нибудь иначе?! «Идеал», «идеализм»: поставил ли где-нибудь границу и «точку» для него Христос? Сказал ли Он Гарнаку или человечеству: «Доселе — и не далее», «это — и не более»? Не учимся ли мы, что божественна (по источнику сотворившему) самая натура человечества (пусть и «греховная», т.е. слабая): и вот, услышав от Христа слово, — насторожила уши, и на дивный глагол в ответ из нее полились свои глаголы, не вторящие Христовым, но отвечающие на них, как «ау» отвечает на «ау» в лесу, в каждом дереве, камне, — и образует «лесные голоса». Так и история — что лес, с тайною в ней, как в нем; с видениями, фантазиями, вымыслами, преданиями, страхами, умилениями: что все и отличает органическое «лес» от стольких-то «кубов сосновых дров», в каковые Гарнак ученым образом хотел бы превратить его. Переходя от иносказания к делу, — хотел бы вынуть из «истории христианства» самую «душу» его: ибо, спрашивается, зачем же эта и «документальная история», которую он исследовал, когда некому на земле верить, нечему верить, не для чего; нет того «идеализма», который подметила дочь у родителей, — а Гарнак это назвал «суеверием», «пустяками» и «язычеством». Просто тогда не нужны не только «Чтения» Гарнака, но и самый предмет, о котором он читал. Если «лес» преобращать в «дрова», то ведь можно и Гарнака преобратить в утилитарного «древокола», а на месте Берлинского университета поставить выгодную мельницу или лесопильню. Зачем останавливаться и где остановиться? Но русский гений — уж позволю так выразиться — не только все хотел бы оставить Гарнаку и Берлину (и приумножить), но он обратно, сколько было у него сил, из самых дров восстанавливает опять лес; «документы» веры слагает в живую веру; и, наконец, не изумительно ли (это-то, это и называет Гарнак «язычеством»): он стихии природы, казалось бы бездушные, оживляет дыханием любви своей, проницания своего, взяв воск из-под пчелы и преобразив его в «свечу Богу», выжав из маслины сок, — влил его в сосуд, поставил фитиль и зажег огоньком Богу.

И жарка свеча
Поселянина
Пред иконою
Божьей Матери.

В четырех этих строчках (и как мы, русские, любим их!) не больше ли теплоты, небесного света, связи земли с небом («religio» =«связь»), нет: скажем лучше языком самого Гарнака: не больше ли «идеализма», нежели в годовом курсе его лекций?

То, что Гарнак так неосторожно (и неразумно) наименовал «язычеством», очевидно так же не поняв «сущности» и его, как он опустил в «Чтениях» сущность христианства, есть не иное что, как глубочайшее проницание в сложение мира и земных вещей и отыскание среди них частиц связуемого с Богом. А ведь «сущность христианства» и есть «связь людей с Богом», Христос и пришел «связать людей с Богом». Не так ли? Это — и по Гарнаку. Были ли уже христиане, крещены и обучены катехизису люди, принесшие золото и ладон в пещеру к рожденному Христу? В некотором отношении они были первые христиане, а с тем вместе были и последние язычники. Не крещены и еще от «богов» своих, «божков» — не отреклись. Ничто еще не потряслось в них; а уже притекли к Христу, и в ладоне, и в золоте своем принесли и наши свечи, и серебряные наши на образах ризы. Не удивительно ли и не трогательно ли, что металл, предмет скупости, источник ссор, рассекается в ризу, источник соединения (молящихся перед образом) и отречения от богатства. Тут-то и секрет (мнимого) язычества: преобращение или бездушного, или вредного — в одушевленное и наконец благотворное, святое! Не так ли сотворил «из глины» человека и Бог, «вдунув дух» свой в него: но так же поступает и человек, превращая воск — в свечу и масло — в лампаду, «вдыхая дух свой» в них. И сам Христос, когда Он пришел на землю, не сотворил ли всю ее «ризою» Отцу Своему, прибавив нечто к человечеству, именно «дух свой».

Поразительно, что в самой природе вещей, до христианства и вне христианства, есть более и есть менее святые вещи, приспособляемые или вовсе не приспособляемые, напр., к «богослужению». Ведь масло в богослужении — оно древнее Христа. Почему же люди догадались? Почему Гарнак порицает нас, когда он не разобрал инстинкта, заставившего делать то же за тысячелетия до нас. Значит, есть святость в самих вещах, есть вещи... с небесным блеском в себе, что ли: и в этом-то и лежит ключ к разгадке целой вереницы загадок, о которых даже не спросил себя Гарнак. Как и сама Земля (планета) есть, если угодно, «фетиш» (употребим презрительный термин Гарнака в отношении многих подробностей православия), отчего на нее и пришел Христос — спасти ее с любовью. «Одна душа человеческая выше приобретения сокровищ всего мира». Имеем слово, объяснение: «Тако Бог возлюбил мир, что и Сына Своего Единородного предал за него»: возлюбил еще до Христа, и уже по любви — прислал Христа. Гарнак же собственного-то существа мира и не любит, достоинство его отрицает, способности его к святости — смеется и ее презирает. Отсюда его, как и у штундистов, бедный «евангелизм», представление, что Евангелие легло золотым переплетом на пошлую и сорную книгу человечества, без связи этой книги и этого переплета, без догадки, что ведь были же качества в самых страницах книги, за которые ее и переплели в такой изумительный переплет. Эти «качества самой книги», т.е. былой, еще до Христа, жизни человеческой, в народах, в семьях единичных, в одиноком человеке, у Иова, у разбойника на кресте и, дальше — больше, в самой пчеле, около человека живущей, и в маслине, от плода которой он кормится, и суть презренно именуемое «языческим воззрением на вещи», но что Христос оценил иначе, сказав об одной язычнице: «По-истине, и в израиле Я не нашел такой веры» (о Хананеанке) — и повторив Павлу в видении: «Иди к язычникам». Гарнак же, отвертываясь от них, идет не по путям Павла, а скорее Савла, и только не слышит Христова плача: «За что ты меня гонишь».

Я сказал, что некоторые особенные, таинственные вещи избираются человеком в «орудия (или пути) служения Богу». Золото, серебро — выбраны; медь — нет! нигде! Кажется, это только по дороговизне? Не по одной: какая особенная цена в пятикопеечной свечке, в фунте масла, которое за 30 коп. горит неделю? Но золото и серебро не окисляются, не изменяются, как и душа не должна бы изменяться в добром, не «окисляться» среди обстоятельств и житейских столкновений. Стихии огня и воды (в крещении) угодны Богу. Но ведь посмотрите, отирание водою, одно только отирание, как оживляет нервы (= «душу»). Значит, есть у нее особенная и таинственная связь с жизнью, с самым родником ее: ибо нервами мы живем, движемся, думаем, в конце концов — относимся и к Богу. Через огонь очищаются все вещи, огонь -последняя чистота. Но зоркий глаз человека, высмотрев все это, именно преобразил «дрова» опять в «лес», постигнув духовное сложение самой природы. Худо ли это? Почему это не угодно Богу? Как это докажет Гарнак? И вот — следы этого, которые везде окажутся. Механика «производительности», глава политической экономии, жесткая, беспощадная, нечеловечная, превращается тогда в трудолюбивый быт, с поэзиею, сказками и мягкостью в нем. Автор нашей повести дает нам все это чувствовать; и мы должны помнить, что если это не выходит, своею обширностью и значением, за пределы сельского дома, то, во-первых, внутри даже единичного дома, где нет этого своеобразного одухотворения материальных вещей, вся жесткость экономики, пусть даже в отношениях единичного господина и единичного раба, скажется; а во вторых, велико ли и это самое «одухотворение» у нашего «идеалиста»? Мы приведем маленькие иллюстрации этих последовательных ступеней одухотворения. Воск около пчелы, возле пчелы — пчеловод. И вот прислушайтесь к речам между ним и батюшкой:

Подходит дед Гордей, пасечник, высокий старик в белой рубахе — Веселый лёт, батюшка, веселый лёт, — говорит он, указывая на ульи. — Чует пчела хорошее лето... Человек не чует, а пчела, она Божия, чует...

И начнет Гордей рассказывать, как земля в прошлую ночь сильно говорила, — тоже к хорошему году... какие голоса были слышны: перепела кричали, утки... дергач бил... соловьи... И не перечтешь, и не переслушаешь всех голосов... Всякая букашка, всякая тварь отзывалась...

И долго говорил батюшке об этом Гордей. А мальчик, Павлуша (брат рассказчицы), слушает его...

Кто не помнит, из хронографов и летописи, как перед Куликовым боем старый опытный боярин тоже «слушал землю», — и ничего не сказал юному Дмитрию Донскому о грозных голосах, которыми «матушка сыра-земля» сказала ему о завтрашнем дне. Что это, правда ли, ложь ли? Что такое «народные приметы»? Простите за сравнение, но оно необходимо: собака «верхним нюхом» слышит пролетевшую за несколько минут по воздуху птицу, а человек?!! Для него это — невероятно, непредставимо, неизъяснимо. И может быть, у первобытного человека, который тысячу лет — без развлечения, без шума городов, без грамоты — только слушал, только смотрел, сравнивал и изучал одно миниатюрное поле предметов, — и зрение и слух и постижение «примет природы» были тысячекратно могущественнее нашего; вот как у «лягавой собаки», — без всякого только уничижения.

Пасечник этот ни за что не хочет умереть весной; «осенью — хоть сейчас умереть». — «И пришлось, однако, — вспоминает его хозяин и священник, — умереть все-таки весной». Но вот его предсмертные заботы, воздушные, легкие, смеем сказать, — безгрешные:

— Как я теперь тебя оставлю, — говорил ему (священнику) Гордей. — Ты подумай только, когда я умирать собрался: не вовремя, ох, не вовремя!.. Теперь пчела ожила, а я умираю... Ты улей-то тот, сильный, ты оставь его, не дели... Поделишь — ослабнет; а вот еще улей есть, ослабел он, — говорил Гордей, навсегда оставляя землю и интересуясь одними только пчелиными делами на этой земле.

— Устроим как-нибудь, — стараясь отвлечь его от пчел, отвечает о. Андрей, — ты о душе подумай, Гордей; о милости Божией... Помолись о прощении грехов.

— Нельзя же так пчелу-то оставить, — упрямо твердил старик, полный тревоги за оставляемую без хорошего пасечника пчелу. — Ты Пахома не бери; Пахома я тебе не велю брать, — говорил он уж совсем ослабевшим голосом; — его пчела любить не будет, а меня пчела признала за своего (!!); любила меня пчела...

Ученое исследование религии давно отделилось от религиозной народной жизни; стало объективным и отвлеченным, как бы исследование далекой звезды или допотопного скелета. От этого, даже при лучшей осведомленности и полной добросовестности, оно дает плоды сухие и недостаточные. Просто, оно не верно фактически, потому что не дает того, что лежит главною частью в действительной вере: ее аромат, смысл, жизненность. Племя русское, в тысячелетнем труде, страдании, вечно (для каждого) перед лицом смерти, без рассуждений, без философии извлекло для себя лучшее из «язычества» (уж если нужно употребить этот термин) и из христианства, соединив одно и другое в совершенно нерасчленимое целое. Здесь не бедность, как представлялось Гарнаку, а удвоенное богатство. Протестантизм, с силою оттолкнувшись от католичества, которое так же, как и наша «вера», богато наружными и вещественными выражениями религии, потерял вообще религиозную связь с природою, с космосом. Протестантизм — мораль, а не космогония. А человеку нужна не только мораль, но между прочим, и космогония. Замечательно, что у протестантских народов, и только у них одних, выделилась пантеистическая философия и пантеистическая поэзия, Гёте и Шеллинг. Это то же, что «материалистические начала веры» у нас и католиков, но уже явившиеся за стенами церкви, как неудержимая мысль и неудержимое чувство человека. Эти начала и шеллингианства, и «Фауста», они есть и у нас, но написанные не гражданским шрифтом, а старым готическим (у католиков) и церковно-славянским (у нас); написанные не так тонко, как это мог сделать индивидуальный гений, но зато сильно, народно. Когда-то еще Шеллинг и Гёте будут усвоены в полях Померании, в горах Шварцвальда: нашему народу его сложная вера говорит... не это самое, но приблизительно это, в этом духе и направлении, множеством «материалистических», «языческих» своих начал. Отсюда, как многими замечено, при весьма плохих нравах, при шаткости вообще единичной русской души и единичной русской жизни, такая глубина народной души у нас, такой «ум» в народе, не смешивающийся с ловкостью, изворотливостью, «умением жить». Откуда это у безграмотного, до азбуки? Ничему нельзя это приписать, как: 1) ежедневно слышанному им и 2) близости к природе, притом близости душевной, не утилитарной, а поэтической. Но ежедневно он только и знает... даже не столько слова, как вид богослужения. И вот этот вид договаривает то, что он смутно и сам нашел, подслушал, подсмотрел в природе. Он вовлек, и в дым фимиама, и в аромат мира и ладона, в горящих огнях, в окроплении водою, в золотых, упитанных жемчугом ризах, — сопоклониться Богу и природе. «Зачем природа? Какое это отношение к поклонению не в духе и истине, как заповедывал Христос», — говорит Гарнак. Но Гёте и Шеллинг поправляют его.

Мы радуемся, что маленькая русская повесть живым чувством автора дала почувствовать все это непосредственно и неопровержимо.


Впервые опубликовано: Новое время. 1904. 23 июня. № 10168.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада