В.В. Розанов
Литературные новинки <М. Лемке>

На главную

Произведения В.В. Розанова



Недавно вышла отдельным изданием довольно объемистая книга г. Лемке: «Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия», содержащая факты журнальной жизни, включительно по 1864-66 год. Автор довольно основательно замечает в предисловии:

«Чтобы уяснить себе малейшие, еле заметные изгибы литературной мысли и даже формы, изучаются очень подробно биографии писателей, общие исторические и политические условия той или иной эпохи и т.д., но доминирующее над всей литературой условие — цензура — очень часто оставляется без внимания... Можно сказать утвердительно, что русское общество не знает истории того института, через горнило которого прошла вся его литература... Но изучение истории цензуры безусловно важно еще и с другой точки зрения. Нет лучшего способа для исследования всей в совокупности (курсив автора) политики любого момента, как именно это изучение условий проявления человеческого духа в литературе...»

Эти слова предисловия очень манят читателя. Автор говорит несколько далее, что серьезных трудов, рассматривающих внешние условия печати с этой общеисторической точки зрения, у нас очень мало, а таких, «в которых вскрывалась бы причинность этих изменений и моментов, — еще менее». Г. Лемке не только прекрасно знает печатную литературу рассмотренных эпох, но и изучил богатый письменный матерьял, относящийся до истории цензуры в России, — и особенно документы, переданные в Публичную библиотеку на хранение из министерства народного просвещения, за тот период, когда цензура находилась в ведомстве этого министерства.

Книга его очень интересна как чтение. Факты прошедшего, уже иным духом, нежели наш, производят на мозг освежающее впечатление — и от этого так любишь вообще историю. А здесь она переполнена живым и ежедневным волнением. Волнение это не простирается глубоко. Автор сетует, почему историки литературы занимаются мельчайшими биографическими подробностями писателей и менее обращают внимания на столь общий институт, как цензура. Но это — оттого, что в «мельчайших подробностях биографии» скрыт зиждущий, сотворяющий момент в отношении к написанному поэтом или мыслителем: а в том институте, который изображен у г. Лемке, не содержится ни одного или почти ни одного мотива, темы, «направления» писателя. Он вообще похож на квартиру, занимаемую, положим, Фетом или Некрасовым: конечно, она так и этак удобна или неудобна для «поэта и гражданина», у него есть неприятности с хозяином или полное к нему удовольствие. Вообще, если ежедневно рассмотреть жильца, то как будто квартира есть главное: эти высокие стены, обои, которые он постоянно видит, маленький угар от печей, вид на Неву и пушку, из которой стреляют в 12 часов... Да, все это нужно знать, и, любя Фета или Некрасова, как не описать и квартиру, в которой каждый из них жил? Но, в сущности, это не важно; по крайней мере — не центрально. При одних и тех же условиях Пушкин пишет одно, Булгарин — другое, Огарев и Брамбеус — совсем третье. Современниками были Щедрин и Катков. «Мелкие подробности биографии» действительно несравненно важнее темы, избранной г. Лемке, ибо они необыкновенно много объясняют историку, тогда как им избранная область скорее объясняет то, «чего не было» и «почему не было» (каких тем или в каком тоне ни касались), нежели «то, что было» (подлинный предмет истории литературы). Цензура вообще подобна Дарвиновым «условиям внешнего существования»: по знаменитому натуралисту, зайцы с короткими ногами в английских лесах были все съедены волками, а пережили «приспособленнейшие» — с длинными ногами. Хорошо. Но ведь не волки же их отрастили, — а они выросли, по Дарвину же, «как случайное отклонение от нормы». Вот эти «случайные отклонения», наросты, или, в переносе на литературу, — гений или талант писателей и «мелкие биографические факты» — и изучаются историками литературы, справедливо оставляющими без внимания «невыживших зайцев», ибо их — нет! не видно! чего же их изучать?!! Ведь и сам г. Лемке, вопреки словам предисловия, все же, однако, занимается в книге именно теми литературными явлениями, которые «увидели свет». И только это одно у него и занимательно; что же касается того, как сановники переписывались о литераторах, все эти «разговоры» и «записочки», доклады и «донесения» Д.П. Бутурлина, барона М.А. Корфа, П.И. Дегая, Строганова и С.С. Уварова, то все это представляет любопытный материал для политического историка, а для обозревателя самой литературы — это глубоко скучные, бессодержательные, безыдейные страницы. Историк литературы не найдет здесь никакой пищи для ума своего и сердца (а в отличие от политического историка, он в значительнейшей степени ими живет и хочет жить), ибо прежде всего не может даже разграничить, где лежит убеждение автора «доклада» и где он делает просто «шаг по службе». Поразительно — и многому могло бы научить самого г. Лемке, — что тот самый Строганов, который в бытность попечителем Московского университета создал для него золотую пору, кульминационный момент процветания, вызвал к жизни и деятельности всю плеяду ученых и профессоров конца 40-х (и позднее 50-х) годов, друг и покровитель Грановского, Кудрявцева, Соловьева, Буслаева и мн. др., в то же время, будучи уволен из попечителей гр. С.С. Уваровым, через жалобу Государю на распущенность печати, допущенную этим министром, был первым возбудителем и двигателем учреждения знаменитых «комитетов» 27 февраля и 2 апреля 1848 г., произведших в нашей литературе, между 1848 и 50 годами, эпоху, называемую автором нашей книги «цензурным террором». Это тот самый Строганов, у которого, почти юношею, давал в доме уроки Ф.И. Буслаев и который, взяв лупу и показав начинающему ученому следы древней позолоты в прическе бронзового Аполлона, которого репетитор за несколько целковых купил у старьевщика и принес показать патрону, объявил, что древние статуи золотились, что никогда этого потом не делалось, и что купленная вещь есть единственная в мире подлинная античная копия Аполлона Бельведерского (теперь стоит во дворце Строгановых, на углу Невского и Мойки). «Он такие вещи сделал в последнее время, которые искупить трудно», — сказал Грановский об этом любимце, кумире и действительно благодетеле университета. Вельможа и богач, не нуждавшийся ни в каком положении и никаком жалованье, ради оскорбленного самолюбия, которое именно для него было не более укола булавки, подверг опасности и, наконец, вверг в бедствие то самое образование страны, которому отдал свои силы и талант в предыдущие годы и которое столь глубоко понимал, ценил, ощущал!! Что же мы будем говорить о Бутурлине, Дубельте, Бенкендорфе, Булгарине и прочих «mauvais sujets» [шалопай, негодяй (фр.)] г. Лемке, когда образование для них было вещью незнакомою, чуждою, постороннею, было какой-то чужеземной страной, если уже не неприятельским лагерем, куда попадет ли шрапнель, будет ли там мор или «благорастворение воздухов» — для них было безразлично прежде всего по основной причине непонимания и отчужденности. Вот маленькая иллюстрация этой отчужденности. В 1850 г. в Одессе, на годичном акте Ришельевского лицея, была прочитана и там же напечатана обычная речь, в которой профессор философии, сын православного священника, Михневич, излагал Шеллингову философию. Кажется, ничего? Шеллинг — идеалист, в Бога верил. Можно было разве иметь неудовольствие на то, что он немец. Просто даже в голову не может прийти, что бы такое мог возбудить Шеллинг в далекой и купеческой Одессе? Но не могущее никому прийти в голову, кто знаком с делом, пришло в голову комитету 2 апреля, которому был поручен негласный и всемогущий (ему даже был подчинен министр народного просвещения) надзор за литературою. И он, со своей стороны, тоже ничего противного цензурным правилам не нашел в содержании речи, но посмотрел на такое произнесение «вообще» и с высшей точки зрения.

«По неразрывной, в настоящем случае, — докладывал он куда следует, — связи одного с другим, не излишне было бы предоставить ближайшему рассмотрению министра народного просвещения вопрос: может ли быть полезно и благодетельно для умственного и нравственного образования юношества преподавать ему философию в таких отвлеченных и высокопарных фразах (!!) и не обращается ли это скорее во вред через наполнение молодых голов громкими (!), но пустыми (!!) словами, не имеющими никакой практической цели (NB) и только внушающими неопытным умам ложную самоуверенность, будто бы, научась рассуждать свысока о я и не-я (= субъективный и объективный миры в терминологии Шеллинга), о развитии бесконечного, о произведении мира силою человеческого духа и тому подобных метафизических утонченностях, они сделали великий шаг на поприще науки?»

На первый взгляд колоритна и, так сказать, художественно исторична вся надпись in toto [в целом (лат.)], как она сказалась и фразировалась. Но мысль со вздохом замечает главные слова: «высокопарные фразы», «громкие пустые слова». Кто не учился философии Шеллинга, для того, конечно, она — «пустые слова» и «высокопарные фразы», как для не учившегося алгебре что значит а + b и т.д., целое уравнение, как не «простая выборка букв из алфавита», без всякого мыслимого отношения к величинам, счислению и измерению?! Таким образом, сперва это кажется художественным букетом (и собиранием таковых увлекается г. Лемке); но потом кончаешь простой и бедной мыслью: да для чего же следить за философиею поручено было не знающим философии? за литературою — не понимающим литературы? Или еще иначе и другое: да как были столь нескромны люди, философии не учившиеся, а о ней судившие, литературного образования лишенные, а между тем ввязавшиеся в образование? Поставьте Атиллу перед Римом: и всегда вернешься к «великому переселению народов». Все это так азбучно, первоначально и, наконец, наивно, что ни вздохов, ни негодования не вызывает. Вопрос тут — не духа, как предполагает г. Лемке, а — администрации.

* * *

Нужно для обширнейшей, еще грубой и военно-организованной страны сапоги для армии, — а ей читают о Шеллинге! Нужна воловья кожа, чтобы сапоги носились год, а если не проносятся, то Канкрин завопит, что бюджет — бедный, вечно бедный наш бюджет! — лопается: и среди этого страха, проносятся ли сапоги год или не проносятся, вдруг подносят к носу, что одесский семинарист читает будущим служакам отечества об я и не-я берлинского профессора Шеллинга! — «Чепуха! Розгами его! Кто такой? семинарист? Не поляк ли? Все равно — розгами или по крайней мере — в карцер!» Я хочу сказать, что все «mauvais sujets» г. Лемке происходят не от какого-либо «злого духа», как он хочет предположить, даже не от злоупотребления, а от ужасно неуклюжего, неудачного смешивания задач управления и от перемешивания, перетасовки людей, где генералы занимались литературою, а литераторы вмешивались в генеральскую толпу, где те и другие хотели быть вместе, когда им всегда следовало оставаться врозь, и делали одно дело, когда оно общими их руками просто не могло быть сделано! С точки зрения (действительно важной!) сапогов для армии — литературы просто не должно было быть, ни философии и науки! Не абсолютно «не должно было быть», но с точки зрения, положим, интендантства, в графы коего литература и в точности не входит! Г. же Лемке все удивляется и ужасается, зачем это и интенданты не нежились в музе Фета. Да ведь и «практические» публицисты шестидесятых годов «музу Фета» отрицали же; просто — говорили ей: «Вон!» С точки зрения прикладного естествознания Писарев и Пушкину сказал: «Вон!» Хорошо. Логика практики вообще исключает выспренности теоретизма, и всякая «программа», т.е. определенное и твердое намерение, какое вправе иметь государственные люди, как и публицисты, не допускает «отвлечений в сторону». А.С. Меньшиков, Бутурлин и проч., все генералы, все не литераторы, а государственные люди, с страшной последовательностью и выдерживали этот действительно неопровержимый принцип всякого вообще практицизма и всякой вообще программы и программности. И тут нужно войти в их право, чтобы по крайней мере понять, почему так самоуверенно и, следовательно, самоубеждение они действовали!! Готфам надлежало оставаться в лагере, а римлянам — увы, уже знавшим Горация и Овидия, — следовало, не покидая уединенных, тихих вилл, править тот или иной стих любимого поэта. Но когда они спустились в одно поле и римлянин стал хвататься за варварский лук, а готф взял в руки пергамент и стиль — что, кроме смеха, грубостей и оскорблений, могло получиться?!! Если бы г. Лемке обратился к изучению той «причинности явлений», которую он нам обещал в предисловии несколько торопливо, то он понял бы глубокую неосновательность того патетического тона, каким его книга написана, да и вообще пишутся «очерки истории цензуры». Все они пишутся из одного лагеря, с одной точки зрения; когда лагерей два и есть две точки зрения: «музы» и сапогов, увы, столь необходимых, столь действительно и горестно необходимых!! Иное дело, и г. Лемке (как и г. Скабичевский, другой автор «Истории цензуры») торжествовал бы, если бы ему удалось доказать, что, например, порт-артурской армии можно ходить не в сапогах, а в туфлях или босиком, что исправность Сибирского пути — вещь второстепенная, что цена на гвоздь, шпалу и рельсы не так еще важна и для казны должно бы быть интереснее, отчего теперь не выходит VII том, когда вышли 1, 2, 3, 4, 5, 6 и 8-й «Сочинений Вл. Соловьева»? Но он сам говорит в предисловии, что история литературы у нас, «к сожалению, сильно сужена благодаря изучению преимущественно одной только ее части, изящной литературы» (стр. XII). Стоит ему это свое pium desiderium [благие пожелания (лат.)] расширить, и он перейдет от «практической журналистики» к шпалам, гвоздям, сапогам и вообще войдет в психологию «генералов 1848-55 годов», на которых так жестоко обрушивается. Не все ли равно, Писарев в каске или без каски, и утилитарист из интендантства, зовут ли его Димитрием Ивановичем и он пишет «Разрушение эстетики», или его зовут Димитрием Петровичем Бутурлиным и он не понимает, зачем преподают натурфилософию Шеллинга? «Tout comprendre est tout pardonner» [«Все понять — значит все простить» (фр.)]. Разделенные — все они рыцари: Грановский или Белинский на своей чреде; Норов, Бутурлин — на своей. Но несчастие их соединило... Ведь и поезда, отлично пущенные, хорошие, доблестные каждый, — крушатся только оттого, что бегут не по разным рельсам и не по одному направлению. Гром, несчастие, стукотня... Но не говорите же, что это «бес сидит в паровике, и он причинил все горе». А между тем историки, когда пишут на эту тему, дают похожие на это объяснения.

Как устаешь за работою, все детали которой, трудности и часто неисполнимость видны только самому работающему. Не забуду, как сильно критиковал я учителей, будучи учеником, и как пожалел их, сделавшись учителем. Все поле одной и той же работы (учения) представляет различное зрелище с двух точек, откуда на него (поле) смотришь. И вот я помню, что всех нас, учащих (людей с большими недостатками, с большим неумением, людей — нельзя скрыть — вовсе иногда неспособных к своему делу, но уж «взялся за гуж...»), итак, нас менее мучило замечание со стороны или сверху, директора или ревизора, нежели проказа критиканства над преподаванием нашим малыша в 14, 16 лет! Кажется бы — «только мальчик!» и что нам его суждения! Тем более, что оно совершенно безвредно и малыша можно смирить в угол или наказать единицею. Припомним Строганова и сознаем действительное и всеобщее падение человека, восскорбим об истинном и неустранимом ничтожестве людей, Строганова, учителей гимназии, а также ведь и самих учеников в «исправном приготовлении уроков», и особенно этих учеников, когда они вырастут, начнут служить — и вот у них тоже окажутся свои «служебные слабости»! Я помню, до чего эта критика учениками учителей (увы, всегда почти справедливая, за вычетом «знания всех обстоятельств дела») была язвительна для нас, и я уверен, точь-в-точь так же директор департамента, несмотря на все свое юпитерство, болит, воистину болит, когда его не уважают за «незнание дел» столоначальники... Скорбь человека, я думаю, одна на троне и в лазарете. Из этого мною испытанного положения учителя, когда его метко и безжалостно критикуют ученики, я вывожу некоторое объяснение и «худых случаев в истории цензуры». Не бронзовые же болваны были все эти люди, между 47-55-м годами: а жалкие, неспособные, но уже в положении: «взялся за гуж, не говори, что не дюж», как и мы, взявшись учить и не умея, не переходили все-таки в акцизные, в банк или на железную дорогу. «Тянули лямку» и служилые люди 50-х, 40-х, начала 60-х гг., едва ли с самочувствием олимпийского «всеблаженства»... И бюджет, как его ни натягивают, — все плох. Откупа... неужели кто-нибудь не знал, не ужасался, что значило одному человеку предоставить на спаивание население целого уезда?! Но Канкрин говорил (его фраза), что «десять кабаков дают средства на содержание роты солдат». А там — немцы и турки, там — Венгрия и Франция: роты нужны, без рот нельзя, «золотой век» еще не настал, и Белинский, и Грановский, тоже, как в своем роде «неуспевающие ученики», обещали, да не свели его на землю... Уже все так устроено и стоит!! Послушайте, ведь и Грановский, такой свет для своего университета, был «штатным ординарным профессором по кафедре всеобщей истории», в последний год жизни даже исправлял «должность декана» и вообще был — terribile dictu! [страшно сказать! (лат.)] — чиновником на жалованье, с повиновением начальству и аккуратным хождением в должность! Так уже «стоит»! И вот в этом «стоит!» -граница для всех: Бутурлина, Норова, Кавелина, Соловьева и проч.

Пушкин сочинил Алеко, ушедшего к цыганам, но ведь то именно вольный помещик, «господин литератор», да и его все же «сочинил» Пушкин, т.е. он — миф, а не действительность. На самом деле для русского помещика, для литератора, для генерала, для Пушкина, это «все так стоит» (и частью «стоит — от века») есть роковое ограничение личности, из коего через силу и лишь избранный гений может кое-сколько повыйти, чуть-чуть расшатать эти путы около ног и рук.

Байрон ничему не повиновался, но ведь он был богач, лорд и гений! Где же, у кого это богатство средств, такое сочетание порывов и возможностей?!

И Пушкин умер... в ничтожнейших обстоятельствах, бессильный порвать их, для чего только бы стоило ему уехать в деревню или выпроситься за границу! Таким образом, жалок не только Строганов в своей мести Уварову, но и Пушкин — в зависимости от общества, г. Лемке — в зависимости, может быть, от школы, прочитанных книг и литературного лагеря, в рядах которого стоит. И вообще все мы жалки: и не будем же побивать камнями одного Бутурлина, зачем он не бежал к цыганам, сняв генеральские эполеты, а «правил должность над литературою, куда по долгу службы был командирован». «Шеллинг учил, что в некотором роде вся природа есть изведение человеческого духа». — «Что такое? Что за чепуха? Шеллинг — поляк! Запороть!! До смерти!!» Замечательны постоянные инструкции цензорам: «Читайте между строк, ищите настоящую тайную мысль автора» (подлинные выражения о задаче существования комитетов 1848 г.). Если «тайная» то, конечно, пожара от нее не загорится. Но озорник на парте, из-за ладони показывающий язык неумелому учителю, — он-то и есть кошмар, который и наяву, и во сне видит этот учитель. «Его-то, его-то поймай!» О, что явное! Что эти французы, немцы, их пушки, штыки; но эти славянофилы, которые на Собачьей площадке (адрес Хомякова), все видят и знают, этот насмешливый тон Белинского, меланхолия Грановского — это сводит с ума неудачных педагогов, ибо все у них — истинно, знание обстоятельств — есть и есть настоящая нравственная правда, которой оспорить невозможно, а признать... еще невозможнее!! Замечательно почти чувство мести, сказавшееся, напр., в расправе с Ю.Ф. Самариным за его начавшие ходить по рукам «Рижские письма», где осуждалась и высмеивалась наша политика в Остзейском крае. Вообще ничего, конечно, опасного в литературе того времени не было. Но был «психологический момент», действовавший так же бурно и страстно, как в трагедиях Шекспира или в комедиях Островского и Гоголя. В конце концов центральным образом дело заключалось в неуклюжести и неопытности механизмов управления. «Генералы» не очень справлялись с собственно принадлежащею им «амуниционною» частью. Они, несомненно, справились бы с нею если не хорошо, то лучше, если бы вовсе не отвлекались в сторону Шеллинга и Белинского. Но страх неуспешного дельца быть высмеянным в своем деле повлек их к нервному надзору за обществом, учеными и литераторами (не за литературою и наукою). Известно, что чем слабее сам педагог, тем он взыскательнее к ученикам. Смешалось то, чему следовало быть разделено. Рим овладел Грециею; и только остается ожидать времени исполнения горацианского стиха:

Плененная Греция пленила (музами) Рим.

Вот, мне думается, немножко «прагматической истории цензуры», того «соотношения внутренних причин и следствий», которое г. Лемке вовсе не указывает.


Впервые опубликовано: Новое время. 1904. 7 июля. № 10182.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада