В.В. Розанов
Надгробное слово Гапону

Очерк

На главную

Произведения В.В. Розанова



Ужасный рассказ Рутенберга в «Matin» о последних днях и об удушении Гапона заставил вздрогнуть всю Россию... Кто, читая об этом предсмертном хрипе народного трибуна в одинокой комнатке глухой дачи в Озерках, не припомнил тех смелых ярких дней декабря и января 1904—1905 годов, когда имя «Георгия Гапона», бывшего священника Пересыльной тюрьмы, впервые вынырнуло из безвестности и в течение одной недели заслонило разом все имена тогдашнего времени, заставив говорить о себе день и ночь, во дворцах и в студенческих каморках, — говорить, любопытствовать, надеяться и благословлять? И затем, после этой недели, когда уже прошло 9-е января и его ближайшие последствия, карточка изящного брюнета-священника, такого молодого, острого, страстного, — стояла на столах и висела на стенах решительно всех петербургских гостиных и комнаток... Кто о нем не спрашивал? Кто о нем не любопытствовал? Хотели знать каждый его последующий шаг. Но «шаги» эти становились все неяснее, все глуше... Гапон куда-то уходил, в безвестность, темноту, смутность и путанность.

Говорили, говорили... Гадали, гадали. К безвестности прибавилась подозрительность. Среди слухов стало мелькать что-то тягостное. Человек явно шатался, покачивался. Явно никто не мог, не умел или не хотел его поддержать. Звезда все падала, пока наконец, как неудачная ракета, не упала где-то в петербургские болота, зашипела, зачадила и погасла.

Говорили тогда:

— Гапона спровадили те, кому было позорно и мучительно за 9-е января. Это месть правых, подлая, низкая, тайная.

Называли определенные имена лиц, рука которых его удушила. Ненавидели их, проклинали их. Как ни было темно и смутно «последующее» в жизни Гапона, что было после 9-го января, — его любили, во всяком случае, помнили, хорошо помнили. Его жалели основательною жалостью, как «несчастного», «смутного» человека, который последующих своих шагов или не понимал, или не умел направить. Прямо его никто не обвинял; и было много готовности извинить его, если бы определенные обвинения даже были предъявлены.

После рассказа его обвинителя и убийцы все сомнения отпали. Теперь все ясно как день.

Но остаются думы о Гапоне. И остается суд о его личности, не в краткой формуле: «вот — обвинение, а вот — наказание», а в более сложной; где же концы и начала этой ужасной драмы, где ее «душа», если можно так выразиться? Неужели же так виновен, всею полнотою вины, Гапон и так кристально и полно невинен и чист Мартын Рутенберг, как он, по-видимому, чувствует это в своем рассказе.

— Отчего вы, Мартын, такой прозрачно-чистый, не способный шататься и колебаться, не повели рабочих 9-го января? Было бы дело хорошее, чистое, нравственное до конца... А то все так печально вышло. Для дела, — нужно бы вам вести...

Вот вопрос, перед которым Мартын зашатается. Он, такой строгий, безжалостный судия, столь «нравственно чистый» в своем полурассказе, полуобвинении.

— Я?!!Не мог!

— Не могли? Отчего?!!

— Я бездарен. Я умен в каморке, например в Озерках, в одинокой даче, когда никто не видит. Но как только все видят, все смотрят на меня или, вернее, в мою сторону, — я испаряюсь, меня не видно. Просто я незаметен на улице, в толпе, перед толпою. Я не громкий человек, я тихоня.

Тихоня... В его рассказе о себе и о Гапоне характерны не слова его, не речи его к Гапону, которых вовсе нет, а это его тихое молчание. Поразительно и следующее: 9-го января он где-то около Гапона, но, кажется, не рядом с ним. Рядом шел какой-то рабочий или студент. Но он близко, около, — и со своими ножичком и ножницами. Когда скрывавшийся Гапон перескочил через какой-то забор и растерялся, как скрыться, аккуратный Рутенберг — Мартын моментально вынул из кармана ножницы, предусмотрительно захваченные с собою (в такое утро, как 9-го января!!), и остриг ему волосы. Гапон стал неузнаваем и скрылся. Он «спас» Гапона.

Потом так же «предусмотрительно» он вложил его шею в петлю. Когда вешали, предусмотрительно вышел на веранду. «Тяжело было смотреть». Но вернулся к теплому еще трупу и «предусмотрительно» обшарил его карманы, — нет ли там чего обвиняющего и указующего.

Все «аккуратно», как у хорошего портного. «Семь раз примерь, потом отрежь». Рутенберг по семи раз примерял и потом отрезал. И примерял хорошо, но особенно твердо отрезал. Рука не дрожала.

— Вам бы и вести народ!

— Но я незаметен. Волны, рев народный, голод, негодование, земля трясется, — а я с ножницами.

Да, с «ножницами» тут ничего не поделаешь. С ножницами — в канцелярии бы служить.

Но он вышел в революцию.

И все молчит и делает. Какие его речи? В изложении Рутенберга можно читать между строк, что Гапон просто даже не понимал, соглашается с ним на предательство Мартын или не соглашается? Не то чтобы Мартын прямо согласился или прямо не согласился, — не то чтобы он ввел Гапона в заблуждение сложной, тонкой игрой, адской хитростью: в изложении можно прямо видеть, что Рутенберг еле как-то мямлит, ни «да», ни «нет», и Гапон, весь увлеченный новой игрой, новой своей мыслью и даже, согласимся, новою рулеткой — мошенничеством, как бы перелетает через голову Рутенберга и принимает за «согласие» тот факт, что Рутенберг просто валяется и барахтается где-то у него под животом, как вошь или мышь. Гапон — весь горит, даже в мошенничестве.

Он нагл, бесстыден, безмилостен: но он весь дрожит, его лихорадит. А Мартын только мокнет около него. Это — слизняк, улитка, с породою улитки. «Ну, ты — мой, мы пойдем к Рачковскому». Гапон так и летит, видит то, чего еще не видно, он — визионер и фантаст даже в мошенничестве, в предательстве чужих душ. Да, негодяй — но горячий. Мартын, уже подстроивший извозчика, который их подслушивает и все передает рабочим, «верным душам» Гапона, — молчит, глядит, слушает, аккуратно слушает и аккуратно задает вопросы; но ничего резкого, негодующего, прямодушного, огненного не говорит Гапону.

Гапон просто не понимает, с кем он имеет дело.

Как и в эту ужасную путаницу, он неясно понимает, что делает. Понимает, но смутно все. Революционеров он ясно ненавидит, — может быть, по памяти неудачных, унизительных для себя, встреч с ними в Женеве и в Париже. Таким образом, он вовсе не «предает бывших друзей и единомышленников своих», как на это наводит ложный свет Рутенберг в своем изложении: он предает, соглашаемся, — низким и подлым предательством, третью партию, третьих людей, третью борющуюся силу, к которой вовсе не принадлежит. Всем понятно, что когда на Путиловском заводе поднялись рабочие организации, когда заволновалось море перед 9-м января, — то революционеры кинулись в движение, но были оттолкнуты или отведены в сторону Гапоном. Он все сделал, он поднял рабочих. Но прибавки или подмеси к своему делу революции — он не хотел — в тот героический день или героические недели перед этим. Революция присоединилась потом, — именно почти в миг, когда «революционер» Мартын спасает ему жизнь ножницами. Остриг его, — и патетический, но несколько, кажется, безвольный Гапон взялся за руку этого Мартына и уже с ним, в первые же 2-3 дня после 9-го января, перешел в лагерь красной революции. Но если мы в уме своем не отметим этого перехода, этой эволюции, этого перерождения, кажется, безвольного Гапона, — мы вообще ничего не поймем в его личности и, особенно, в судьбе его. Гапон перед смертью — своих не предавал. Он был с рабочими. То «объяснение», о котором он перед смертью молил обезумевших от бешенства рабочих, которые подскочили к нему «прыжками», как описывает Рутенберг, вероятно, и заключалось в этом: «Я — ваш, и вам я не изменял, вас не предаю». Гапон и внутри себя так думал. Но Рутенберг и, вообще, террор все спутали в уме его и, в особенности, в уме рабочих: террор во что бы то ни стало захотел слить с собою рабочих, преобразуя их из экономической силы в политическую, переводя от экономического, от социального негодования к сухо-политическому и узкополитическому негодованию. И достиг этого — или думал, что достиг, — в миг убийства Гапона и через убийство это. Таким образом, смерть Гапона вошла в тонкие расчеты террора: и рабочие тут были слепы и введены в ослепление Рутенбергом. Не знаю, все ли читатели заметили словцо, оброненное Рутенбергом: «Нужно было, чтобы Гапон видел, что судили его именно рабочие, верные его, друзья его, — и что именно они казнят его, что он принимает смерть вовсе не от политических противников своих, революционеров». Опускаю необыкновенную жестокость, так сказать, нравственную муку, какую он прибавил Гапону в секунду смерти. Нужно же так отравить сознание человека, до такой степени вовсе не пожалеть его... Но оставляем это. Сознание рабочих, слушавших за перегородкою, было доведено «тихонею» Мартыном опять до степени того белого каления, когда они «запрыгали прыжками» и «вцепились в Гапона» и решительно ничего не в силах были понять и рассудить, взвесить и разобрать. «Ты торговал нашей кровью», — рычали они. Но уж если разбирать сухо и арифметически, если с микроскопической тонкостью отделять иглою нитку от нитки, волокно от волокна, — то Гапон именно их «кровью» никогда не торговал, их он любил и им был предан даже в этот миг смерти. Это-то он и хотел «разъяснить», но его задушила веревка, и он ничего не успел сказать. Он, как каждый мастер своего дела, как каждый изобретатель в отношении своего изобретения, любил горячею любовью только свое дело, его одно, его исключительно: своих рабочих, свои организации. С прочим всем, от Мартына до Рачковского, он сливался случайно, эклектически, только по виду, холодно и безучастно; он думал «пользоваться» ими, когда, на самом деле, они пользовались им, горячею и частью сумбурной головой. Он был игрок, они — счетчики; он только метал карты, в пару, безумно; а они подписывали мелком итоги, его просчеты и свой конечный огромный выигрыш. До некоторой степени он попал в «рулетку» сложной политической игры, где все проиграл, — он, красный поп, огненный лик. А они, мокрые, еле выиграли. Но «рулетку» устанавливали именно они. Он в ней заезжий, авантюрист... Это нужно помнить. Можно спросить Мартына:

— Да отчего же вы, которого он считал задушевнейшим своим другом, —отчего, видя его нравственное падение, его колебания и новые ужасные связи, от Мануйлова до Рачковского, в которые он попал, — не сказали ему тех великих задушевных слов, на которые имели право, как его друг, которые вы обязаны были найти, чтобы спасти такого человека, которые находятся же у членов вашей партии, у некоторых, судя по предсмертным их запискам и письмам. Почему вы молчали, словно воды в рот набрав? Отчего вы его не свели с этими прозрачной и чистой души людьми, которые выговорили бы ему те слова, каких вы не находили по своей неспособности? Нужно было принять все меры. Гапон — не что-нибудь, не кто-нибудь. Если Рачковский мотивировал сближение тем, что «им нужны таланты», то ведь и революции можно было об этом подумать. Гапон — не только сила и темперамент; но, наконец, нужно было отнестись к нему горячо и участливо уже за 9-е января. Он и кричал перед петлею: «Вспомните мое прошлое, простите меня за мое прошлое». Нет, он несчастный, что-то ужасное проигравший на рулетке человек! Но не он ставил рулетку. Ну, так отчего же вы молчали, не плакали, не молили, не ломали рук? Отчего вы не пошли к его возлюбленной и жене и не объяснили по-человечески ей всего дела? Вообще, отчего вы ничего «по-человечески» не сделали, «по-нашему», «по-русски»? Уж во всяком случае, вас-то, Мартына, преданнейшего своего друга, он не предал бы. Вы намекаете, что он предал вас Рачковскому; но ведь вашего лица никто из охранников не видал, жили вы под чужим паспортом, «шпики» в Озерках, о которых вы предусмотрительно рассказываете, благо, вас никто теперь в этом не может опровергнуть, — или показались вам, или вы их выдумали («они вдруг куда-то провалились за мостом»), и, во всяком случае, близко вы их не подпустили к себе и рассмотреть лица вашего им не дали. Что вы говорите явную неправду, будто вас, Рутенберга, Гапон выдал Рачковскому, — явствует из того, что вы — в целости, а Рачковский не выпустил бы вас, будь вы ему «преданы»... Итак, тут — фактическая неправда. Гапон вас не предавал, и значит, не хотел предавать; а если так, отчего же, видя нравственную гибель друга, вы не пошли к его жене и не стали умолять ее, плакаться и рассказать все «по-русски». Отчего? Отчего? Отчего вы приняли «программу» Азефа и точно ее исполнили, — переменив только Финляндию, которую нашли «неудобною», на Озерки... Азеф вам был ближе Гапона, этого-то уже невозможно скрыть. Может быть, на это обратят внимание и читатели «Matin»...

И Рачковский на свидание с Гапоном и Рутенбергом не пошел к Кюба. Уж очень их боялся вдвоем? Но Гапон переходит на его сторону, называет его «порядочнейшим» человеком, и, конечно, Рачковский знал и видел насквозь Гапона, видел настолько, чтобы быть уверенным, что Гапон не кинется его убивать. Ведь он был совсем на другой линии. Итак, Рутенберг, с глазу на глаз с Гапоном и Рачковским, убил бы Рачковского, а может, вместе и Гапона: невероятно, неправдоподобно этого бояться. Да ведь и это — отдельный кабинет у Кюба, на Морской улице, сейчас же за дверями люди, и скрыться убийце было бы невозможно. Это вовсе не уединенная дача в Озерках. Отчего же Рачковский, который так жаждал, ну до тоски, увидеться со страшным Рутенбергом, вдруг не пошел на это «извольте»... Тут что-то недоговорено, что-то темно... Может быть, им невозможно было встретиться в присутствии третьего человека?

Гапон погиб. И смерть так страшна, что забываешь всякую вину. Стоит вдали и тень Азефа. Говорят, и Каляева он «снарядил» на подвиг и виселицу; и о Гапоне сказал Рутенбергу: «Эту гадину надо убить». Выработал план; и вообще «приготовил к похоронам». Над телом Гапона, по дополнительному рассказу рабочего и участника, Рутенберг тоже стоял долго, печально говоря: «Так висел и Каляев». Он и Каляева любил, этот Рутенберг, и Гапона тоже «любил»; Гапон ему говорил: «Ты же не пожалел Каляева, чего жалеешь теперь»... И Рутенберг этим-то больше всего и распалил рабочих, что «Гапон безжалостен». «Вы не жалеете товарищей», — говорил он перед тем, как повесить друга. Все, по его же словам, «по плану Азефа». Вообще, перспективы такие: Азеф вдали и, вообще, в виде Провидения над революцией... Ближе к конкретному, осязаемее — Мартын Рутенберг... Оба в самом центре, развертывают пружину; пружина развертывается и раз ударяет по лбу Каляева — он сваливается, в другой раз — Гапона, и он сваливается.

Гробы не выдают своих тайн.

Мертвые молчат.

Как ужасно! Как все тягостно читать!! Ночью вспомнишь и вскочишь с постели.

* * *

Гапон в значительной степени был сумбурным, стихийным человеком. «Социал-демократической машинки», если позволительно так назвать систему сей экономической мысли, он не понимал в тонкостях. Он умел поднять, повести за собою. Вот этого никто из революционеров, «настоящих революционеров», — не мог. И нельзя вообще не подумать, что он был даровитее их натурою, шире, властительнее, заносчивее, может быть, развращеннее, испорченнее, но шире... Нельзя не заподозрить, что бес некоторой зависти уязвлял сердца вокруг него. «Он смог! Сотню тысяч народа смог поворотить, — тогда как мы обращаем к себе каких-то студентиков». У нас рыбка маленькая, ему в улов попался осетр. Нельзя не заподозрить, что эти обыкновенные чувства не чужды и революционерам. Но как он смог?

Все, что мы о нем знаем, все мелочи, дошедшие до нас, — говорят о дикой, сумбурной, вольной натуре. В нем было много «гульбы», выразимся так. Он хохол, с юга, из малорусских степей. Преосвященный Антонин, теперь «уволенный на покой», говорил, что он из соседнего села с его родным селом. Потом о временах его студенчества в духовной академии рассказывал, что он очень предавался картежной игре. «Раз он прислал ко мне записочку с просьбою ссудить несколько десятков рублей — уплатить проигрыш в карты. Мне, цензору тогда, откуда их было взять? Я отказал. Он прислал вторую записку, неистово ругательную». Он, студент, не был подчинен цензору-архимандриту, и этим объясняются такие «духовные отношения». Все по-русски. Дикая натура сказывалась и потом, когда он сделался учителем школы для девочек. Раз он в чем-то разошелся, и, как всегда, резко и грубо, с попечительным советом школы. Известно, что законоучители обычно «пребывают в безмолвии» перед такими и властными, и богатыми лицами, как члены попечительного совета, поддерживающими школу денежно. Но Гапон повел резко дело и дошел до того, что раз, выйдя из совета в домовую при школе церковь, зажег кадило и, вернувшись в совет, начал обкуривать всех ладаном, говоря: «Изыдите, бесы! В вас вселился бес!» Таким образом, он был способен и на византийские выходки во вкусе Фотия. Потом, будучи вдовым, увлек оканчивавшую девушку той же школы.

«Все, как подобает быть попу». Степи Украины гуляли в нем, — и их ветер, и их думка. Потом перекинулся в рабочее движение, не понимая его теории, может, — пренебрегая ею, но чувствуя шкуру, кости и кровь его. Натурою он понял натуру движения. И принял его на свои могучие плечи. Тут в нем сверкнула грань Пугачева и Степана Разина, — но только в зародыше и в немногие первые дни. Все же он «развращенный сын развратного века». Так это и примем. Мы тоже все не святы. Любил он женщин, -ведь и мы их любим? Любил игру. Конечно, вечно нуждался в деньгах, и, как у всякого пролетария «на момент выхода из пролетариата», у него сверкнули глаза на золото. Не для «покоя старости», — для чего, как известно, накопление нравственно, — но для «гульбы», для чего оно непозволительно, вероятно, и по взгляду честного Мартына. Черт знает, чем его очаровал Рачковский: может, тем, что говорил ему много о таланте, и, может быть, этому даже завидовал Рутенберг, но правдоподобнее — тем, что говорил ему о возможности легально устроить судьбу рабочих, о видах на это правительства, о пользе правительства пойти навстречу этому, но — без политики и согнув в бараний рог предварительно нелегальных. Вот в эту точку, вероятно, и «клюнул» Гапон, неумно и пьяно. «В самом деле, с ними расправимся, ведь они — тоже баре, господчики. И потом попросту, по-русски устроим рабочих». Помните, ведь Пугачев не только «столковался с правительством», но и персонально в себе слил разбойника и главу правительства. В наших степях — дело бывалое. Но память «9-го января» не забылась: тут его поджидал Азеф, оказавший «одну из немалых услуг» кому следует тем, что накинул тихо и бесшумно мертвую петлю этому опасному в возможности, в будущем человеку, этой «гадине» по 9-му января (тут вышел каламбур, не разобранный Рутенбергом)...

Прощай, — Гапон.

Merci, Martin.

* * *

Кто-то только, — помнят ли это? — приносил еще долго-долго на его могилу цветы... И, будто бы, это именно рабочие, хотя им, конечно, все рассказали если не прямо, как участники, то косвенно, как «слухи», как «узнали», — о сношениях его с Рачковским, о предательстве, об «измене народу»...

За что-то его любили.

Спасибо же, Мартын Рутенберг. Угодил, кому следует.

История эта еще будет доказана....


Впервые опубликовано: Новое Слово. СПб. 1909. № 12. Декабря. С. 6-10.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада