В.В. Розанов
Несколько воспоминаний из недавнего прошлого

На главную

Произведения В.В. Розанова


Когда я ходил по опустевшим теперь залам Таврического дворца, всматривался в эти массы оживленных лиц, где нет ни одного скучающего, сонного, то думал: "Вот где наконец-то, наконец русская литература, вообще русское идейное развитие получило материальную точку приложения своих сил". Здесь оно зазвучало не в книге, а в живом слове. Здесь оно получило власть, действие.

Таврический дворец — это только русская литература, и — вся русская литература. Вот идет мужичок, и брезжится из Кольцова:

Ну, тащися, сивка!
Выбелим железо
О сырую землю.

Вот идут "спинджаки" — сапоги "бутылкой", братья-"пролетарии", — вспоминаешь Глеба Успенского. Кстати, был ли в Европе хоть один писатель такого типа и душевного склада? Идут "кунтуши", эти широкие спины Украины и Подолии, — и вспоминаешь великолепную идиллию Короленко: "В дурном обществе". А вот и баре "из Тургенева". Вся, вся она, матушка русская литература, здесь. И когда-нибудь думский зал, я верю, на высоких мраморных полуколоннах, как подставках, украсится бюстами великих русских писателей. Пусть они смотрят, из мрамора, уже почившие, на своих духовных детищ. Пусть дети, говорящие, шумящие, оглядываются на своих духовных отцов и дедов, и идеальнее загорается в них сердце, и правдивее звучит речь.

Например, "кадеты" и "трудовики", в их бывшей полуборьбе, полусочувствии, в их недружной дружбе: да это 60-е годы, выступившие против "прекраснодушия" 40-х годов. Поле соотношения характеров, тем, забот, задач, интересов... И сколько подобных аналогий и воспоминаний можно найти было в Думе.

Иногда как-то минутами переживалось там больше, чем за неделю. И мне хочется договорить об одной из таких минут. Я сидел в почти пустой во время перерыва ложе журналистов. Все отсутствовало или отдыхало. И на отдыхе в громадном полукруглом отрезе депутатского зала, позади кафедры председателя и лож министров и журналистов, стояли, переговариваясь и ходя, Набоков, Аладьин, Стахович и Муромцев.

"Ведь вот — живая история! — подумал. — И сколько здесь скрыто будущего! И какова их всех судьба в течение ближайших 10 — 15 лет? Что сделают они, и сделают ли?"

Набоков — одно из самых живых лиц "кадетской" партии. Он как-то весь лоснится, даже издали. Насколько угрюмый, вечно сосредоточенный проф. Петражицкий весь сух, точно последняя возможная капля влаги или пота снята нетерпимо с него пропускной бумагой, — настолько же юный Набоков точно сочится весь маслом; и нет возможности ни стереть, ни смыть с него этот лоск чего-то маслянистого. Таково физическое ощущение от чего-то громадно-самоуверенного и громадно-довольного в нем: он и молод, и силен, и умен, и образован; говорит отлично; это он первым был выдвинут "кадетами", чтобы ответить Горемыкину на министерскую декларацию со смыслом: "Во всем отказано". Он произнес тогда истинно-государственную речь и по содержанию, и по тону. Он очень умен — это господствующая в нем черта. И, кажется, ни в ком еще нет такой стойкой энергии, не нервной, не порывистой, а именно стойкой, тягучей, как в нем. Нельзя его представить лежащим под чем-нибудь и плачущим, — я говорю о политическом положении. "Ходу! Больше ходу! Шире, река!" — точно говорит это судно с поднятыми парусами. Я любил смотреть на его лицо без увлечения: это — вечная игра, движение льющейся и переливающейся улыбки. И улыбка масляная, и глаза масляные. На губах почти непрерывная перебегающая змейка: то пропадет, то появится. Особенно я любил его видеть, когда он с кем-нибудь ходит. Тогда он наклоняет свою шарообразную голову к собеседнику и что-то шепчет ему, к чему-то соблазняет, лукавит и смеется, — над ним смеется, потому что тот его не видит, и моментально лицо становится серьезным, когда собеседник обертывается к нему прямо. Он не идеалист, — это видно. Он — просто борец, делец хороший, сильный игрок в хорошей большой игре. Главное в нем — молодость и сила; потребность куда-нибудь девать свои эмоции. Речь его — самая ясная из ораторов, самая дельная, государственная, — и со страшною ясностью произносимая (редкое качество). Каждое слово — как подчеркнутое или точно написанное страшно большими буквами, так что видно за версту, и на великолепной глянцевитой бумаге, "министерской" (есть такая в магазинах, для особо важных документов).

Так и этак он ходил с длиннобородым Стаховичем, угловатым а 1а медведь, хорошим рослым барином. Сам Набоков, весь овальный, красноватый, без бороды, с подстриженными усами и коротко остриженной головой, как бы в предусмотрении, чтобы после какой-нибудь передряги соперник не смог ухватить его ни за один клок волос и вообще ни за что выдающееся, ни за какой угол в этом абсолютно круглом и скользком существе, точно налитом кровью и мускулатурой.

Бороду эту Стахович отпустил недавно, может быть, после поездки на Восток, в армию и вообще после некоторых "государственных" хлопот. Он вообще весь сильно "погосударственел", — после того как долго был "крайним левым" или "очень левым" в нашей публицистике и общественной жизни. Вообще, до чего все в России полевело вот за полтора года, за год! Теперь в Думе Стахович и частью даже Петрункевич — охрана, "охранное отделение", без полицейских обязанностей, а в министерстве Плеве это были волки, за которыми правительство только и гонялось. Стахович, Петрункевич, Родичев, Шипов — это были Мирабо, Дантон и Сен-Жюст русской революции, которая, казалось, вот пришла и стоит за занавесом. Так о них определенно писал кн. Мещерский в "Дневнике" своего "Гражданина". Между тем, когда действительно "занавес поднялся", — там оказались стоящими или правые, или центровики народного правительства, на которых правительству и хотелось бы опереться, но уже теперь поздно. И их слишком немного, ничтожная кучка, и плечи их бессильны.

Мне от некоторых приходилось слышать (от евреев), что Стахович — лучший оратор в Думе: "Чисто русская форма красноречия, и говорит с верой в свое слово и с большим чувством родины". Мне не показалось это так: дикция его слаба и неясна сравнительно с дикцией Набокова, бесстрастна около Родичева, бессильна около Аладьина.

Я навел бинокль на последнего — он разговаривал с Муромцевым. Это был день, около 1 — 2 июля, когда все говорили, что министерство подало в отставку и что будет министерство "кадетское". О том, что Горемыкин с министрами "наверное, подали в отставку", — говорили лидеры партий как о факте; прочее переходило в многоточие... Очевидно, не о другом чем, как об этом, шла речь и у вождя "трудовиков" с председателем палаты. Около Муромцева, как около слона, о чем-то его выспрашивая, коротко ходил Аладьин. "Точно барс", — подумал я.

И все они, особенно правые, несколько менее — "кадеты" — какие-то многокопытные, а "трудовики" — хищные. Все манеры, все сложение другое. Ни одного толстого, широкого. Рост средний, или меньше среднего, или если высокий, то чуть-чуть. Узкие, сухие, твердые. Голова крепко сидит в шее, не вихляет. Взгляд — прямо и твердо устремленный. Гораздо больше одушевления, натиска во всей фигуре. Вот-вот кинется и вспрыгнет на шею "многокопытного", и побегут "многокопытные", грузно, тяжело, неуклюже падая. Нет, сорвалось, — и так же легко, мяукая, барсы уползут в заросли. "Не сегодня, — завтра!" Вся партия "трудовиков" была объединена еще плотнее, чем "кадетов"; и не силой дисциплины, а силой одного одушевления. Что придавало "трудовикам" больше прямоты и натиска, — это разность их задачи сравнительно с "кадетской" партией. "Кадеты" отстаивали свободу, культуру, гражданственность, конституционность — цели слишком широкие и туманные, чтобы не расплыться. У трудовиков цель слишком близка, ясна, чтобы сбиваться. Один-два прыжка, но энергичные — и они у цели.

Трудовики без кадетов — это культурная бедность... Их горячий союз был бы прекрасен. Но, — увы, — и 60-е годы никак не сумели быть союзными с идеалистами "сороковых годов". Так было в литературе, буквально это же отразилось и в Думе.

Быстрая, твердая походка, гибкие манеры, громадный голос, наполняющий всю залу (без малейшего напряжения, усилия), речь сжатая, сильная, — даже менее "речь", читаемая или произносимая, чем разговор какой-то разрисованный, — вот особенности Аладьина. Тембр голоса его чуть-чуть металлический, и это сообщает страшную силу и ясность его речам. Нельзя в них ничего пропустить, недослушать. Совершенное отсутствие болтовни. Вообще красивую сторону парламентского зала составляет этот выброс болтовни и красноречия — самой убийственной, и даже единственно убийственной, стороны всякого парламентаризма. Правда, парламент живет речами и ничем иным жить не может. Но так как в то же время он есть жизнь, работа, производительность, то из речей его должно быть отброшено все пустое, ненужное, неработающее, безжизненное. Одно зерно и никакой шелухи. Пока это есть — парламент, как паровик, — в стране все двигает. Едва в речах парламентских появилась красивость как цель, щегольство, кокетство слова — паровик сменился декорацией. Ее срывают и выбрасывают.

Члены Думы вообще все были одеты небрежно, в поношенных домашних пиджаках. Редко-редко кто был одет хорошо, как бы "в гостях" или на гулянье; такие ничего не делают и только голосуют. На кафедру взбираются исключительно пиджаки и "спинджаки" (рабочие, простонародье). Хотя в этом простом и небрежном нет утрировки и подчеркиванья. Аладьин не выделяется из "простого и домашнего", но от других трудовиков он явно отличается невольной склонностью к щегольству, — не пышному, но скорее ловкому и быстрому. Так, я видел его (последние разы) с цветком желто-белой ромашки в петличке. Это — не символ и вообще — ничего, но другой трудовик прошел бы мимо цветника, не заметив его, а Аладьин нагнулся и сорвал цветок. Это вкус и изящество.

Договорю об Аладьине. При небольшом росте, он кажется на ораторской кафедре большого роста: столько силы и чего-то большого, громкого, грозящего развивается всякий раз, когда он говорит, хочется сказать: течет из него. Его нельзя представить себе просящим, выпрашивающим. Я не умел бы представить его делающим поклон ни из вежливости, ни по нужде. Коротко остриженные волосы, немного торчащие в стороны уши — придают вид чего-то насторожившегося, прислушивающегося и готового моментально реагировать на услышанное. Густые брови, к носу приподнятые, так же приподнято сложен рот, и вся эта нижняя, говорящая часть лица точно сложена для приказания, для распоряжения. Это — врожденный господин, распорядитель, — сказал бы я, — нападающий, хищник. Припоминая, что в Симбирске по весне не бывает, за широтою, видно противоположного берега Волги и при ветре там развивается большой вал, — я представляю себе этого лидера трудовиков сидящим "со товарищи" в утлой лодочке, на веслах. Вот ныряет она в волнах, вот-вот скрылась... Но из сини вод с белыми гребешками раздается могучее и дружное:

Как по Волге-реке,
С Нижня-Новгорода...

И проч. Так, я думаю, катался он гимназистом (первое их удовольствие!) и, может быть, Волга напела ему своими волнами не один смелый мотив и заложила в грудь своеобразный ропот бури.


Впервые опубликовано: Русское Слово. 1906. 16 июля. № 181.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада