| ||
Ну, какая, подумаешь, занимательность в корзинке под столом? Старой, неизломанной, но уже начавшей ломаться, куда я, старый и ворчливый литератор, бросаю, скомкав неудачные статьи, обрезки газет, газеты ненужные, и, — да простят мои почтенные знакомые — наименее интересные их письма. Но дело в том, что вместе с письмами в корзинку попадают и конверты, а конверты бывают синие, зеленые, с гербами, без гербов, лиловые, даже розовые. Да, читатель, и в мои старые годы попадают в руку иногда даже розовые конверты, впрочем при письмах самого скромного содержания. Что же вы думаете, из этого вышло? Возвращаюсь после кофе к письменному столу, к «литературой лямке», и вижу самый отвратительный хаос: бумаги, утыканные «вплотную» кулаком в корзинку, заняли весь полкабинета, расправленные, рассортированные, в каком-то чертовском, мне вовсе не нужном порядке, кучками, очевидно предназначенными к возврату в корзинку, тогда как другие кучки поменьше, очевидно, предназначены «к уносу». На мой окрик: «Это что такое?!» на меня обертываются трое моих детишек, все девочки (и народилось же) с повелительным: «Погоди папа садиться. Сейчас уберем». Разумеется, я не только не «гожу», но выразительно показываю, что сейчас туфлей ноги уберу под стол не только весь этот хаос гнусных бумаг, но и всех трех девчонок с ними. — Убирайте все в корзину. Что вы тут делаете? — Разбираемся. — Как разбираетесь? И что же, вы думаете, их заняло всего более? Золотистые бумажные ленточки с пачек новых покупаемых конвертов. Вот вы и судите мир, что кому нравится. Подняв маленькие отобранные кучки, оне все три кричат мне: — Посмотри папа, какие мы прелести нашли! Эти «прелести» и заключались в цветных бумажных ленточках, лиловых и всяческих конвертах, которые теперь оказались расправленными и разглаженными самым тщательным образом и... в счастливых поллистах совершенно чистой бумаги, которую тоже скомкав, иной раз бросишь туда, после неудачного вечернего «бумагомаранья». — Ты, папа, чистую бумагу бросаешь. Смотри. И у каждой по S, по j листа в руке. — Ну, что же? — Мы будем рисовать! Но мне окончательно некогда, и энергичным движением ноги я показал им, что через секунду мое место и покой должны быть обеспечены. Действительно, через секунду корзина опять очутилась под столом, бумажек нет на полу, а похитители с маленькими кучками «избранного товара» побежали в детскую. Для меня это так отвратительно, а их занимает. А еще политики и философы хотят угодить миру. С тех пор, как мои дети узнали Новую Колхиду с новым Золотым Руном в ней, т.е. неистощимую «корзину» новостей (ибо туда в разное время разное попадает), я потерял кабинетный покой. Впрочем, это случается не чаще раза в неделю. Очевидно, сокровищ корзины они долго не знали и открыли их случайно, как Колумб Америку. Шныряя везде по дому и везде нюхая, они, очевидно, ненароком заглянули как-нибудь и в корзину и были поражены ее содержанием. Теперь, когда я пишу, углублен, пишу о священных цветах (красках) в древних семитических храмах, вдруг около полы халата самое неуловимое движение. В задумчивости и еще мысленном восхищении от цветочной раскрашенности занавесей в скинии Моисеевой, я перевожу взор с чистой бумаги и вижу худенькую свою Танюшу, как она на четвереньках, стараясь не задеть моих ног, пробирается под стол к заветной корзине. — Ты, худышка, куда? — Я, папочка, осторожно. Ты сиди. Я не помешаю. — Да ты чего? — Я, папочка, оставила в корзине картинку. — Какую картинку? — Из «Нов. Вр.», китайца. Это карикатуры талантливого «Core». И начто оне им? И куда им китайцев, японцев, императора Вильгельма и всю «колоду карт» современно политики, попадающую под карандаш «Core»? Но, значит, нужно. Значит, покоряйся. Я принимаю патетический тон. — Как я люблю вас, дети, а вы меня не жалеете. Папочка устал, папочке некогда, а вы под стол и шуршите около ног. Вам это забава, а мне лишнее утомление. Лицо ее сморщилось. Так как я романтик, то раз принял окончательно патетический тон: — Вот, Танюша, я проживу еще десять лет, не более, и умру. Она тверда. Я собирался спать после обеда и укладывал на кушетку подушку и тяжелое байковое одеяло, ибо люблю укутываться, как Тарас Бульба. — Ты не понимаешь, что значит «умру». Папенька станет окончательно старый и «умрет». Его положат в гроб и вынесут из дома. Она так же тверда. — Вынесут на кладбище и похоронят, т.е. зароют в землю и я более никогда не вернусь в дом. Она стояла все так же. Лицо стало ужасно грустное. Недвижимое. — И вы останетесь одни с мамой. Я раздевался и вообще приготовлялся к сонному комфорту. Ее движения были теперь связанные, без оживления, без веселости. — Ну, прощай же, Таня. И я поднял ее на руки. Ей семь лет. Она крепко обвилась худыми, как плеточки, ручками около шеи, и прижалась головой к голове. — Ну, ничего. Десять лет еще долго. — Не говори этого никогда, папа. Зачем ты это говоришь. Какой ты дурной. И слегка она ударила меня по голове. — Ну, теперь затвори дверь и, пожалуйста, потише в детской. А то я все просыпаюсь от вашего крика и потом не могу заснуть. И я поставил ее на пол. — Я сейчас, папочка, уйду, только с тобой полежу немножко. И она уже перекувыркнулась через меня «к стенке», т.е. к спинке кушетки. Я, однако, обернулся в одеяло, а она лежала снаружи. Было то блаженное состояние, когда «ни сон, ни явь». Она проводила ладонью то по лицу, то по волосам. — Ну, что? Она тихо плакала. Держа руку на ней, я чувствовал, что тельце ее ужасно сжималось, как бы не в силах чего-то выдохнуть, и все набирало воздуха. Лица я не видел. Было темно, да и я почти спал. — Ступай же, малюточка. Бог с тобой. Мне пора спать. Так же легко, как «туда» она перекувыркнулась и «сюда» и стала около головы. Крошечным крестиком она крестила мне щеку. Пальцы чуть-чуть касались кожи. — Прощай, прощай! Это говорю я. Она усыпала крестиками плечо, бок, все какими-то маленькими и торопливыми. С какою-то заботою и попечением. — Хорошо. Вижу, что любишь. Не плачешь? — Я еще раз только поцелую. И привскочив и упершись как-то в кушетку, он загнула головку «туда», опять к стенке и крепко, по-мужски, и больно поцеловала меня в губы. — Совсем больно. Ты мне мешаешь спать. Дверь скрипнула и притворилась. Легкие шажки простучали по комнатам. В детской послышалась прибавка оживления. Но физиология брала свое, и Морфей унес меня в свои владения. И кто же? Детишки же открыли мне, что я стар. Мне это в голову никогда не приходило. У меня почти нет седых волос. Только раз, играя утром в воскресенье с ними, я прилег на ковер и мне села на бок 4-летняя Варвара, самая из всех тяжелая девчонка, как чугунная трамбовка. Все над ее крепостью у нас смеются, а на руки ее поднять положительно неприятно по тяжести. Вот она сидит. Я, чтобы передохнуть в игре, закрыл глаза, притворился, что ли «мертвым». Только слышу осторожный и самый тихий шепот над ухом. — Сойди, Варя. Папе тяжело. Ведь папенька у нас старенький. Мне даже обидно стало. Серьезно — обидно. Никто меня таким не считает. И какие признаки?! Мне стало обидно и грустно. — Ах, какие вы смешные! Да почему же вы знаете, что я старенький? И что такое старенький?! Что вы про это знаете? Мне было смешно и грустно. Конечно, отцу радостно, что дети такие сообразительные, но человеку все-таки грустно, что он теперь стар. Но этот их шепот до странности запоминался, и я с него считаю начало своей старости. Впервые опубликовано: Новое время. 1902. 16 марта № 9350.
Василий Васильевич Розанов (1856-1919) - русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века. | ||
|