В.В. Розанов
Новый Робинзон

На главную

Произведения В.В. Розанова


Г-н Н. Морозов замечателен четырьмя вещами: 1) тем, что он 20 лет просидел в Шлиссельбургской крепости, 2) тем, что, выйдя из нее, он немедленно женился, о чем говорил весь Петербург, 3) что он нелепо объяснил Апокалипсис и 4) что Репин написал с него изумительный портрет, но сбоку, так что глаз не видно, "глаза" портрета ничего не говорят... Этими четырьмя поступками он составил себе быструю репутацию колеблющегося смысла, но настолько громкую, что куда бы ни появился, что бы ни написал, все бегут смотреть или спешат читать: "А, да ведь это Н. Морозов", "который 20 лет просидел в одиночке, вышел и женился". Признаюсь, репутация его мне не нравилась, и в особенности казалась нескромною явная претенциозность в науке, которую он хотел "переворотить и обновить"... Он о чем-то совещался и что-то оспаривал и у Д.И. Менделеева насчет его периодического закона элементов, и тоже "не соглашаясь", "опровергая" и "открывая новое". — Но вот однажды я увидел его на одном литературном чтении, в память умершей Марии Добролюбовой, — сестры милосердия, мечтательницы и радикалки, — девушки редкой духовной красоты, судьбы и странности. Тут "сверх программы" он прочел "новое свое стихотворение"... о том, что "птички умирают зимою, и если бы зимы не было, то и птички бы не умирали". Ничего в стихотворении не было, но публика хлопала ему до одурения, как "шлиссельбуржцу". Вдруг пристав встал со стула и "запретил дальнейшее", так как прочитанное "не было обозначено в программе", в сущности же потому, что уже тогда началась реакция и в публичных чтениях все "времена года" были объявлены "недопустимыми": весна "как обещание", зима — "как застой", лето — "потому, что оно очень жарко и напоминает революцию", а осень — "как ни то ни се", т.е. жалоба на правительство. Распорядители вечера, конечно, подчинились... произошло волнение, смущение, грусть... и тут, выйдя, в прихожей или аван-прихожей я увидел совсем лицом к лицу Морозова, который извинялся, что все произошло по его вине, совершенно непредвиденной...

Ах Репин, Репин... Вот "судебный следователь" в портрете!..

Он посадил его так, чтобы не видеть и не рисовать глаз. В портрете??!! Вероятно, единственный случай в истории, что, страстно захотев рисовать портрет, великий портретист отказался рисовать глаза. Репутация огромная... биография мучительно любопытная... и нисколько не любопытные глаза, да и все "en face", именно то, что упустил Репин, выпустил из портрета. Но отчего же он так захотел его рисовать? За его глубоко-прекрасное "все"... кроме "en face". "Стрелы" нет в глазе... да и никакой "стрелы", вообще... Это — лицо самого обыкновенного человека, но действительно изумительно прекрасного в том очерке "обыкновенного и простого", что, кажется, составляет сущность буржуазии и вообще "жили-были". Тут я понял, отчего он сейчас же женился, как вышел из Шлиссельбурга: он сделал лучшее дело жизни, и даже такое, к какому и 20 лет назад его вела "путеводная звезда", но он тогда оступился, по рассеянности и наивности, и попал не "под венец", а в крепость. Но по покорности, доброте души и опять же наивности просидел все 20 лет, даже ни разу не рассердившись (что более всего старит человека), и вышел... молодым, все так же неопытным, и начал "разъяснять Апокалипсис".

Но вот однажды, разрезая новую книжку "Вестн. Европы", я увидел "Письма из Шлиссельбургской крепости" и, прочитав несколько строк, так был обвеян нежным и благородным тоном их и весь захвачен ласковою, любящею душою автора, что читал дальше как лучшую, мне попадавшуюся, беллетристику. Все письма — к матери, написанные с 1897 г., когда ему разрешено было писать ей два раза в год и получать от нее ответы. Двадцать лет назад выхваченный из семьи, он оставил отца и мать еще свежими и брата "Петю" и положительно бесчисленных сестер — маленькими девочками. И вот теперь, получив право письма, он с необыкновенной жадностью бросается к ним с вопросом: "Как? Что? Какие перемены?"... Получает от них письма и фотографические карточки... отца — уже давние, выцветшие, и догадывается, что он умер. Догадка подтвердилась из дальнейшей переписки. И мать ослепла: "Это то мелькание у вас в глазах, мамаша, которое уже тогда мне внушало опасение, когда я был с вами". Остались сестры и брат: он требует себе фотографию молодой жены брата и отвечает, все любяще, о впечатлении. Затем сестры — я упомнил только "Груша", "Варя", "Тоня", "Верочка", "кузина Маша" — но, верно, есть и больше, без числа — они все вышли замуж, у них родились дети, и вот один слаб здоровьем, другой рассеян в ученьи, у третьей сестры умер муж, и она осталась бездетна — и он погружается в жизнь их и интересы с такими подробностями, что дух захватывает. И около них — старые родовые "Борки", и пруд, на котором "вместе с братом мы учились мореплаванию", и воспоминания общего детства, все одно за другим, цепляясь друг за друга. "Более всего, — пишет он овдовевшей сестре, — мне грустно, что у тебя нет детей, для которых ты теперь могла бы жить. Если бы они были, и тебе было бы несравненно легче. Когда я подумаю о том, что во многих семьях прямо боятся иметь детей, мне всегда кажется, какой это безумный страх! Ведь, рано или поздно, придет старость, и тогда, а может быть и несравненно ранее, в каждой семье наступит время вечной разлуки, и что же останется тогда тому из двух, кто переживет? У меня была маленькая дочка, умершая от скарлатины"... Напротив, другая сестра вышла плодородная: "Как твоя семья, милая Катя, по числу детей походит на нашу! Воображаю, что за чудесная лесенка выходит, когда поставить рядом всех твоих детей — Тоню, Шуру, Маню, Колю, Мишу, Петю, Катю и Андрюшу. Ты пишешь, что с маленькими детьми много хлопот, но зато сколько и радости, особенно когда подрастут! Мне всегда нравились семьи, в которых много детей, и, когда мне приходилось в них бывать, я всегда любил возиться с детьми, и дети меня всегда любили. Раз, качая одну пятилетнюю девочку на руках, я..." И т.д. Тоня — на протяжении уже писем (по два в год) вышла замуж, и у нее родилась дочь Леля. "Теперь я и Петя — мы превратились в дедушек", — пишет Н. Морозов, т.е. превратились через роды племянницы. И когда я читал об этом чувстве рода к родовитости (не в смысле аристократизма, никому не интересного, а племени, что всем нужно) у шлиссельбургского узника, я подумал: "Ну, русские еще постоят за себя — у нас этого не меньше, чем у древнего Израиля". Увы, только бывает не меньше, а не то, чтобы есть.

С этим связывается чувство "своего места", — к своим "Боркам", и маленькому городку Мологе, и "старому пруду", ко "всему своему". У шлиссельбургского затворника, у которого "нет своего", кроме этой тюрьмы-могилы, развертывается с величайшей жадностью и... поэтичностью чувство своего — "у вас, милая, дорогая мамаша", и "брат Петя", и вы, "сестры". То, что умерло у социалиста, в этой омерзительной слякоти "всеобщего", — вдруг родилось, столь ярко и свято, когда он ушел почти в могилу и выглянул глазом в этот свет, наш; для него почти — "в тот свет", как бы обратно — загробный. Это удивительно читать; может быть, это единственный, до нас дошедший, клок литературы по поучительности в известном отношении. Письма, в их необычайной свежести, напоминают мемуары и дневник "Робинзона Крузоэ", который тоже был отрезан от всего света; напоминают и тоном доброты, беззлобности, — мне хочется сказать, — благочестия. Ибо так чувствовать, будучи запертым в безнадежный каземат, — благочестиво в лучшем смысле слова. И вот спрашиваешь себя: за что же, за какую ерунду этот прекрасный и всесторонне способный человек, способный не умом только, но и сердцем, душою, отдал свою жизнь, свою биографию на раздробление?

Страшно...

В сущности, он отдал ее за могилу; за это вот "всеобщее"; за оранье о каких-то "общих условиях существования", "для всего человечества", и которые на самом деле нужны только свинье, а не индивидуальному человеку.

Человек есть лицо, т.е. каждый человек есть единственное в мире, однажды рожденное на землю; и это лицо может удовлетвориться только "своим", т.е. индивидуальною обстановкою, индивидуальными условиями жизни, индивидуальною биографиею. Да вот Морозов: прожил же такую индивидуальную жизнь, написал такую индивидуальную книгу... А общей жизни, хотя бы спокойной и удобной, ему было не нужно.

Но он никогда этого не поймет. Недаром Репин написал его без глаз, в профиль... в сущности без лица. "Индивидуальное" Морозова лежит в его сердце, душе... и как оно прекрасно!! "Мысль" же шаблонна, обща: и от этого он ушел в обобщающий "социализм".

И книжку писем он издал едва-едва... Сказав о ней в предисловии, что "ведь кому это не интересно — может ее не читать". Страшно его разочаровывать и сказать, что "Письма" его будут вечно читаться, как один из прекраснейших цветков русской литературы, тогда как "Апокалипсис" ("Откровение в буре") и "Физико-химия" читаются только из вежливости к "шлиссельбургскому узнику", который вместо того, чтобы с ума сойти, как, вероятно бы, и со многими случилось, над чем-то копался и что-то писал...

Необозримые воспоминания о своем детстве, страницы об Англии, и особенно та, где, прощаясь с нею, он кивает головою девушке, стоявшей на высоком утесе, рассказы о страсти "куроводства", охватившей шлиссельбуржцев, о посещении их 77-летнею Дондуковой-Корсаковой, и множество других — все читается с захватывающим интересом, и сердце бьется. Но пусть читатель перечтет сам. Я же на прощанье кину только четверостишие, сложившееся у него, когда тронулся лед на оковавшем крепость Ладожском озере:

Лед идет, и холод свинский,
Тучи мрачны, ветры злы,
И сбежал домой Демчинский,
Растеряв свои узлы...

т.е. "лунные узлы", предсказывающие не столько натуральную погоду, сколько "погоду Демчинского". В крепости, оказывается, о всех научных и литературных новинках знали.


Впервые опубликовано: Новое время. 1910. 13 апр. № 12244.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада