| ||
С именем Некрасова у меня всегда почему-то связывается воспоминание об одном литературном обеде или, лучше сказать, полулитературном, полувоенном, где были исторические повествователи, генералы в отставке, и где что-то вспоминалось, и обсуждались текущие обстоятельства, литературные и политические. Должен сказать, что я всегда не любил самого процесса еды; просто, мне антипатичен вид едящего человека, и от этого всякий раз, когда мне приходится не дома обедать, я прихожу в сквернейшее настроение духа, и линия движущихся ртов производит во мне самое унылое настроение, как бы прорезываемое сатирическими мыслями. И в этот обед, о котором я говорю, было чадно и шумно, хвастливо и тупо, как приблизительно на всяком, я думаю, "общественном обеде". Но особенно глаз мой фиксировался на одном публицисте-литераторе с плотной фигурой и уверенным лицом. Дома что ли он ничего не ел, но он с какою-то жадностью придвигал к себе то жестянку омаров, то особого сорта икру, то дорогое вино, и ел, ел — так, что тошно было смотреть. Когда обед достиг, так сказать, культурно-политического центра, и поднялись бокалы шампанского, то среди речей в пользу чего-то или в отрицание чего-то (шли годы значительного публицистического смысла, около середины минувшего десятилетия), послышалось имя Некрасова. И вот публицист-литератор, с плотной фигурой и с большим вкусом к омарам, заговорил, что ныне "Некрасов уже всем понятен, всеми забыт, но что первый, кто взвесил настоящим образом его талант и печатно развенчал его петербургско-либеральные вирши — был он, в таком-то издании, кажется, иллюстрированном, и что хотя это не было в свое время замечено и оценено, но что приоритет по времени развенчания Некрасова принадлежит ему". Нужно сказать, что этот литератор, с довольно громкой фамилией, впрочем более проистекающей от созвучия ее с фамилией других действительно знаменитых литераторов, в ту пору девяностых годов являл собою фигуру, на которую до некоторой степени опиралось отечество. Именно, он был из тех, которые раскапывали гробы прошлого и воспевали покойников. За свои работы, о которых он говорил, что они вдохновенны, хотя мне, да кажется и всем (кроме наивных редакторов), они казались деланными, он получал огромные гонорары, хотя, может быть (по хвастливости), еще увеличивал их в рассказах. Во всяком случае, в речах его слышался сочный русский смысл, претензии были — на древний русский дух; все собрание было крайне русским, "народно-русским", хотя не без государственных оттенков. Высоты Шипки, Плевны, Балкан мелькали в речах, упоминались имена Хомякова и Аксаковых, хотя не упорно, хотя без настойчивости. Энергичные и отчасти угрюмые лица обедавших как бы говорили: "Мы сами — Аксаковы, мы тоже — Шипка". Все вообще было глубоко не интересно, за исключением этой речи исторического писателя, отрицавшего Некрасова, и отрицавшего его как-то морально, "за недостаточную искренность, полную деланность и отсутствие настоящего русского чувства". Речь эта как-то особенно запомнилась мне и, так сказать, легла на сердце неувядающим цветком, который освежается всякий раз, когда какой-нибудь повод пробудит имя Некрасова. Это — как жгущая крапива на могиле. Жжется она больно могиле; шевелится могила и недобрым взглядом глядишь на крапиву. Впечатления заострились; стали недругами друг против друга. И, может быть, Некрасов был бы менее подчеркнут в моем сердце, или подчеркнут не так решительно и бесповоротно, если бы не это навязчивое впечатление, одно из ничтожных, но которые имеют фатум завязать в душе и до известной степени душу перерабатывать, воспитывать.
Белинский сказал про Некрасова: "Какой талант у этого человека, и какой топор его талант". Сам Некрасов признавал свою музу "музою мести и печали". Между тем, просматривая его стихи теперь, когда уже завершилось все, судя о нем не под впечатлением единичного стихотворения, только что вот появившегося в свежей книжке журнала, а по всей сумме его стихов, невозможно не заметить, что благодушие — все-таки небо в нем, а гнев — только облака, проносящиеся по нему; грозовые, темные, серьезные, однако отнюдь не преобладающие, не образующие постоянного угла настроения поэта. Невозможно без улыбки и глубокого доверия к сердцу автора перечесть его стихи, начинающиеся присказкой. Не водись-ка на свете вина,
Такого благодушия стихов и у Пушкина надо с усилием выискивать. В "Зеленом шуме" это благодушие развивается во что-то пантеистическое. Вернувшись из города, с заработков, муж находит изменницу-жену: В мои глаза суровые
Срам соседей, суета мирская, так же как и подлинная ревность — изводят мужика. Но зимние вьюги минуют: Идет-гудет Зеленый Шум
Это — пантеизм любви. И как нов и неожидан, а вместе неувядаемо светел мотив прощения: не хныкающего, не с высокомерною остаточного мыслью: "вот, я прощаю — потому что я свят, ее. хотя она и грешница". Право, это "благовестие" Зеленого Шума (и какой термин!) не меньше может сказать нам, не меньшему научить, чем другое благовестие, как-то уже слишком заглушившее в нас Зеленые Шумы, и чуткую способность внимать им. — Самая бедность, на которой он останавливается, слишком зная ее острые когти, разрешается иногда в стих кольцовской простоты и беззлобия: В ключевой воде купаюся,
Это благодушие переходит местами в смех, великорусский, здоровый: тот смех, без которого народ наш и не перенес бы всего того, что перенес: У людей-то для щей — с солониною чан,
Или, того же тона, в другом размере, о "молодых": Повенчавшись, Парасковье
и т.п. Колорит почти везде не имеет кольцовской нежности, нежности Воронежской губернии, уже обвеваемой ветрами с Черного моря; он суровее, беспощаднее, но не от души поэта, а от северных губерний, где он рос и бродил, обвеваемый стужей Ледовитого океана. Однако каждый признает, что нужны были свои песни и именно народные песни и этим северным странам. Невозможно отвергнуть, что Некрасов был их певцом, давшим в стихе своем очерк северного человека, северной природы. "Мороз-Красный нос" есть эпопея великорусского севера и вместе лучшее стихотворение Некрасова, по богатству красок, по разнообразию и трогательности тонов. Мы не станем на нем останавливаться по слишком большой его общеизвестности. Север — суров, и наивно-лукав. Чувства в нем не вытягиваются в длинную пальму, не ветвятся, не раздаются в пышную зелень, а растут приземистой березкой, коротенькой, "ядреной", стелющейся по земле. Такова любовь у Некрасова. Она физиологична, коротка, простодушна, но очень тепла. "Для наших мест" она прелестна: Вянет, пропадает красота моя!
Ведь в этих четырех строчках — 3/4 "домашнего быта" русского народа. По уменью дать формулу, подвести итог множеству явлений, глаз охотника — Некрасова не знает себе соперничества. Не того ждала я, как я шла к венцу!
Это, по-северному, "накладывают" на человека, что на извозную лошадь клади: "ничего, свезет: на то — одер". Но человек слабее лошади, и хитрее. Нельзя не улыбнуться дальнейшим строкам: Есть солдатик — Федя, дальняя родня,
А вот — кошка оглядывается на пройденный след и улыбается хозяину-драчуну. Читатель заметит, до чего великорусски речь и склад ума: "Где ты пропадала?" спросит муженек:
Встань из гроба Пушкин и перечти это стихотворение — он пожалел бы, что оно не в "Собрании его сочинений". Тут такая бездна живописи, краткой, точной, с любовью сделанной; тут — и быт народный, и психология, и народная судьба. Заключительное: Милого побои недолго болят в устах сытой кошки, которую с молоду "драли" под эту самую присказку, отдает и злостью, и местью, но все какой-то коротенькой, без романтической разрисовки; злостью и местью, расплывающейся почти в благодушие. "Просто — так было", и никаких дальше рассуждений. "Так повелось, сестрица, дочка, соседка, что девиц в нашем краю без их воли замуж выдают; это еще от святой старины и от самих угодников Божьих, которые воли человеческой не возлюбили, волю человеческую изрекли грешною". — "Ничто, родименькие: я к Феде сбегала: так-то еще из старинки повелось, из древней старинки. И в сказках об этом сказывается, и от соседей я об этом слыхивала". И обошлось к взаимному удовольствию. Корельская береза коротка, но тверда.
Мало кто заметил, что в так называемых "гражданских стихах" Некрасова есть бездна этого же благодушия. Прежде всего, в них есть просто доброе чувство, без всяких осложнений, — как вздох облегченной груди: Родина мать! по равнинам твоим
Это просто доброе чувство при виде доброго поступка, счастливого положения, — без всякой "мести и печали". Если затем мы возьмем его "Песни о свободном слове", то и тут увидим гораздо меньше собственно гражданского чувства, так сказать, юридического восторга, а увидим скорее радость рабочего по облегченному труду, осложненную почти школьною резвостью, маленьким уличным озорством. "Песни" эти полны неувядающей свежести, и суть лучший монумент великой, хоть и кратковременной, эпохи. Они состоят из восьми рубрик: "Рассыльный", "Наборщик", "Поэт", "Литераторы", "Фельетонная букашка", "Публика", "Осторожность", "Пропала книга". Все рубрики полны живописи, олицетворения, одушевления. Баста ходить по цензуре!
Это говорит рассыльный, встречаясь со старым литератором на Николаевском мосту. Целый сонм кумушек слышится в сетовании пораженной, рассерженной "Публики": Ныньче, журналы читая,
Речь ее перебивает литератор, опытный журналист, толкующий о новых темах, новых настроениях, не то в кружке приятелей, не то с начинающими писателями: В ледовитом океане
Это несравненно по живости. Сколько бы ни упрекали нас, мы скажем: в чем же новом выразились 60-е годы у Майкова, Полонского, Фета? Все те же песни, как у Пушкина, та же "свирель", "роща", как в Галии — ив России, как в XV веке у трубадуров, так и у петербургских литераторов половины XIX века. Но в приведенном стихотворении своя историческая минута сказалась столь индивидуально, так ново, — что, конечно, именно он выразил вечную сущность поэта: Ревет-ли зверь в лесу глухом
Вот этого "эха" не было у Майкова, Полонского, Фета. А у Некрасова оно было, — да только оно и было. Ай да свободная пресса!
Читая опись этого маленького литературного озорства, столь законного в первую минуту, столь милого, наконец — удивляешься вовсе не "музе мести и печали", а именно свирели мальчика, без всяких гневных, без всяких мужских, "гражданских" нот. В рубрике восьмой, "пропала книга", поэт благодушествует и шутит даже над духовным и материальным крахом, естественно переносимым с запрещением книги, уже отпечатанной, но не пропущенной новою тогда "последующею" цензурою (была отменена только "предварительная"). Уж напечатана — и нет...
Тут — все читатели, все время! Сколько живописи, и как она кратка! Если эпохи и события нарастают на народе, как на дереве круги древесины, то, конечно, 60-е годы именно в лице Некрасова наросли на русской истории новым поэтическим слоем. Стихи, темы, психология — все ново в нем, ничто не перепевает напевов прежних. Поразительно, как могло это отрицаться в свое время и вообще когда-нибудь, как заподозривалось в значительности, важности, в искренности. Некрасов был более поэт, в строгом, классическом значении слова этого, нежели кто-нибудь из его поэтических сверстников; разъяснить это есть тема критики, в отношении его не выполненная и законная. Возвращаясь к "музе мести и печали", мы удивляемся, как она не назойлива у Некрасова, не тягуча. Решительно, это был поэт малого гнева. Он сказался только в раннем, еще 1846 года стихотворении: "Родина". Оно не похоже на "родины" ни Пушкина, ни Лермонтова, но тут уже Некрасову некуда было уйти от своей биографии. И кто смеет из нас бежать от своей "биографии", и подставлять на место мотивов из нее мотивы чужих биографий? Ведь это было бы горчайшей изменой своей "родине"!! И Некрасов воспел свою, особенную, — не Пушкинскую и не Лермонтовскую — "родину". Как это совпало с надвигавшимся переломом в целом его отечестве; т.е., хотим мы сказать, как в конце концов был провиденциален весь Некрасов как поэт: Вот темный-темный сад... Чей лик в аллее дальней
Это хорошо, как "Дума" Лермонтова, не уступает ей в силе и красоте. Но как здесь, в столь личном стихотворении, сказалось и чувство Русского и России о себе самой, между 1846 годом и 1877, когда почил поэт. Вот в истории литературы пример случая, каприза "Книги бытия", сливающего лицо человека с лицом народа, лицо певца с сюжетом воспеваемым! И посмотрите, какой мотив гнева — это не "общегражданское чувство", а личное: живая конкретная привязанность еще мальчика-поэта к теням замученных сестры и матери. Шалость его лиры потом, например, уже в приведенном отрывке — В ледовитом океане, да и вообще все "брыканье юного чада прогресса", объясняется до последней точки видным и пережитым, например, хотя бы в сфере семьи, этою "благодатною" судьбою двух самых дорогих поэту женщин. "А когда так — то все на сруб!" решил еще слишком благоразумно, слишком безгневно поэт и Россия тех дней. "Все было обещано, ничего не было дано", "все милые формулы и скверные дела", "прочь же, неправдоподобный флаг с нагруженного фальшивостями корабля". В ту приснопамятную пору произошло не так называемое "колебание основ": дело в том, что сами "основы" уже ранее пропустили в себя негодное содержание, — и невозможно было выпотрошить эту начинку, не распарывая несколько самую "основу", туго и официальней-шим образом застегнутую на все пуговицы. Таким образом борьба по существу происходила за отечество, за историю, за каждую порознь из мнимооспариваемых "основ": ну, например, в этом стихотворении — В ледовитом океане, по-видимому, чисто нигилистическом, почти татарском. Но ведь что же было делать, если в культурной России, из судьбы матери и сестры поэт увидел воочию, что в красивом футляре, с такой солидной надписью, как "брак", "семейство", вложены: позор, унижение, изломанная жизнь, распутство одной стороны и слезы — другой, текущие под всенародную присказку: "Милого побои недолго болят". На таковую татарскую действительность под православным крестом он и ответил, да и вообще ответили русские журналисты того времени, как бы татарской вывеской (нигилистическая форма) над нравственным и человечным содержанием (быт и жизнь этих людей по существу; например, в браке — любовь, но подлинная, без всякой формы). Таковы были недоразумения времени. Встречу двух волн, старой и новой, наш же поэт выразил в "Песне Еремушки", которую я позволю себе назвать знаменитою. Нянька — деревенская — поет песню укачиваемому ребенку, причитает привычное, тысячелетнее: Ниже тоненькой былиночки
Проезжий поэт, он же Н.А. Некрасов, берет у нее малютку с негодующим чувством: "Эка песня безобразная", — и, предложив няне отдохнуть и уснуть, начинает другую: Жизни вольным впечатленьям
И т.д. — целая программа пожеланий. У Некрасова не было только длительного поэтического подъема. От этого в прекраснейшие свои стихотворения, с середины или к концу, он иногда начинает брать чужие слова, то из поэтов, то даже из прозы, что было уже совершенно неудобно и роняло его как поэта. Так и в "Песне Еремушки", накидывая очерк желаемого, он вставил двустишие: Братством, истиной, свободою
Но тот ошибся бы, кто подумал бы, что он противопоставляет русскому французское: у него просто не хватило словаря известных слов, к четырнадцатой строфе энтузиазм творчества угас, и он взял наскоро "fraternite, liberte", вставить неуклюже в середку их "истину". Заметно вообще, что Некрасов быстро утомлялся в писании стихов; "Эхо" в нем было коротко. Как много у него стихов с прелестнейшим началом, с вечно запоминаемой строкой, например, это: Бес благородный скуки тайной и которые кончаются тускло, да и в общем содержании запутаны, не ясны. В душе его не было "дали". "Эхо" быстро ударялось о ближнюю стенку и возвращалось коротким, не растянутым звуком. Блажен, незлобливый поэт, повторим мы его же стих в применении к нему, — как это ни странно покажется. Виденное или услышанное в нем не залеживалось и почти не перерабатывалось. Он не пел осенью о том, что видел весною: не запевал через пять лет о том, что испытал сегодня, он о весне пел по весне, а про осень пел осенью. В "Декабристах" Толстого есть наблюдения, мелочные, едкие, но эпически спокойно переданные, которые выразились в своих последствиях, в гневных последствиях, не ранее, как лет через десять после написания этого очерка. Вся "Исповедь" Толстого десятилетия зрела, но без передачи читателю малейшего штриха из того, что готовилось в душе автора. Вообще, если говорить о "музе мести и печали" серьезно, то ее куда больше у Толстого, Достоевского, нежели у Некрасова. Напротив, они в применении к душе своей могли бы взять первый стих "Еврейской мелодии" Байрона. Душа моя мрачна... Некрасов вовсе не знал этой Сауловой тоски. Открытое, простое сердце, без лабиринтов в себе, — он и был оттого так полюблен эпохою тоже простой, без лабиринтов в ней; "честными и мыслящими реалистами", назовем мы ее ее любимым, ее наивным термином. Вдохновение его, я сказал, не задерживалось. Подъем чувства не жил в нем долго. Отсюда происходит уже названная нами выше слабость и какая-то странная запутанность изложения его длинных поэм, например "Коробейники", "Мороз-Красный нос", "Кому на Руси жить хорошо". Он меняет в них размеры; вставляет в текст, без всякой нужды, только для облегчения себя, народные песни (всегда другим размером). Путается и вязнет в теме, вдохновенно, с большими надеждами начатой. Чтобы он написал такое длинное произведение, как "Евгений Онегин" в стихах, — этого невозможно себе представить. Пушкин и Лермонтов бременели стихом: он в них рождался сам, и им трудно было не писать, невозможно не писать. Они задохлись бы, если бы рифмы не зазвучали, не легли на бумагу, не пошли в типографский станок. "Мцыри" Лермонтова довольно значительное стихотворение, — а между тем на третьей, на пятой, на шестой странице строки текут такие же густые, страстные, и, кажется, тянись сюжет — они потянутся бесконечно. Выражение Некрасова о себе: ...Мой неуклюжий стих Относится не к стиху собственно, который у него бывает часто прелестен, иногда гениально удачен: Порвалась цепь великая.
но это определение и самосознание поэта относится к компоновке стихотворений (особенно длинных), которая действительно выходила у него почти всегда неуклюжа, прямо — мало понятна и мало мотивирована. Он, как будто затрудняясь в рифме и особенно в размере, не находя слов в довольно бедном своем словаре (у каждого писателя есть собственный лексикон слов, которые у него всегда готовы, всегда на уме, толпятся во лбу и веют у кончика пера), начинал поворачивать так и этак ход рассказа, изложение содержания, уже применяясь, наконец, к найденной рифме, к вылившейся строке. Редкие стихотворения, как "Власть" (всегда не длинные), у него выходили целостно, монументально. Представляю себе его восторг, когда он поставил точку у "Власа": ничего испорченного, ни одного лишнего слова, вдохновенно до последней строки. Так не радовался Пушкин "Евг. Онегину" и Лермонтов "Мцыри". Все же это немножко сближает Некрасова с нами; он, как все, только талантливее. Тогда как те, Пушкин и Лермонтов — вовсе необыкновенные, "демонические" что ли или "божественные". Строй души Некрасова очень близок к земле, и это — ничего, это — хорошо, от этого он и был так возлюблен и справедливо возлюблен толпою. Разделим его радость, позволительный и исключительный восторг, что он дал нам такого великолепного "Власа", единственного в русской литературе стихотворения, которое не уступает ничему и у Пушкина, и у Лермонтова. На вопрос, выключить ли из литературы нашей "Купца Калашникова" или "Власа", я не указал бы "Власа": или никоторого, или обоих. Без "Власа" мне просто было бы скучно жить на свете, я обеднел бы на некоторое богатство в собственном и личном благополучии. Вот что значат "национальные" богатства, вот как они копятся.
Указанная краткость "эха" у Некрасова едва ли не объясняется одной его биографической чертой. Грустная мать его легла мостом между нигде и ни в чем не соединенными народностями: русскою и польскою. Мы имеем родное в немцах, во французах, в англичанах, в итальянцах. Тысяча воспоминаний нас соединяет с ними, — воображаемых и реальных, литературных и житейских, то в виде старого гувернера, то оставившей богатые впечатления заграничной поездки. Но нет от нас нации более далекой и даже, наконец, вовсе неизвестной — как поляки! Если мы спросим себя: да что же так разделяет нас? то ответим: польский "гонор", этот и сословный, и исторический аристократизм, да еще неудавшийся, очень не эстетичный. Русь по разным историческим обстоятельствам, еще начавшимся от татарщины, несет действительно на себе "зрак раба"; но она не приникла и не покорилась в нем, а как-то извернулась и поставила его, наконец, как флаг и завет для себя, как идеал и гордость, братски связавшись в нем и страстно ненавидя все, что имеет хотя бы какое-нибудь поползновение сословно, лично, разбив звенья цепи, отойти в сторону от общей, довольно горькой, доли, но по общности и единству ставшей наконец национально милою, и как бы всемирно-милою. У нас "демократизм" есть не юридический термин, не политический, не программный, это — бытовая психология и почти мировая метафизика. Польша и поляки, где все "honor" чужды нам не в частях своих, не в подробностях, а в целом и слитном своем составе. Мы и они по психологии как бы взаимно непроницаемы. Мицкевич не соединил нас с ними, несмотря на дружеские в России связи, — ибо ушел под конец в ту же национальную хвастливость "мессианизм" Товянского и свой. Замечательно, как худо в России прививается национальный "мессианизм", выраженный славянофилами и частью Достоевским: он подсекает главную добродетель России — скромность ("зрак раба", не "заносись в мечтах"). И надо же было, — и я думаю это фатально, — что около самого любимого и самого демократического русского поэта, вечно возившегося с мужицким бытом, любимца студентов и гимназистов, встала и неотделимо встала страдальческая тень матери, дворянки-польки, заморенной русским самодуром. Это есть дорогое польское имя в русской истории, но неразрушимо дорогое — ибо около него уже все кончено, и все что было — было хорошо именно в русском нравственном смысле: терпение, несчастие и т.п. Мне думается, если место могилы ее известно — город Ярославль ничем не выразил бы так почитание памяти поэта, как поставив хоть недорогой монумент на ее могиле. Да, думается, было бы хорошо и останки поэта перевезти туда же, и вообще соединить в воспоминании и в увековечении замечательную мать и замечательного сына. Некрасов совершенно немыслим в красоте и силе своей, т.е. вообще во всей значительности, без этой особенной связи, и без особенной судьбы своей матери. "Муза" его там, около ее могилы; а "печаль и месть" этой музы было только разросшееся до национальной значительности негодование сына за свою мать; обобщенье (и действительное совпадение) обстоятельств личной биографии с обстоятельствами страны. Но я кончу о той черте Некрасова, о которой заговорил. Известно, что поляки — нация короткого "эха", быстро воспламеняющегося и недолгого впечатления. Некрасов воспринял в себя душу своей матери-польки. Отсюда не задерживающаяся, не залеживающаяся его впечатлительность; отсутствие упорно разгорающегося вдохновения; и отсюда же некоторые невольные его как бы франтоватые фразы: Терпением изумляющий народ или: Выдь на Волгу: чей стон раздается
и пр., или целые стихотворения, какие-то оперные ("У парадного подъезда", "Убогая и нарядная"), которые более всего внушили подозрительности касательно его искренности и натуральности. Но это было наследство крови, которое он, так сказать, нес в горбе за спиною, даже не видя его: и не привлекая сюда никакой личной, сколько-нибудь сознательной психики, т.е. никакой вины. Это у него было, как у блондина белый цвет кожи. Но нужно изумляться, с каким вниманием он выискивал чужое страдание, аналогичное тому, которое сам видел или перенес, т.е. подлинное, настоящее, не "литературное", и до какой высоты, простоты и правды восходил при передаче его. Перечтите под рубрикой: "О погоде" — 1) "Утренняя прогулка" (как хозяйка жильца-чиновника хоронит) и 2) "До сумерек", — разные уличные мелочи; также "Дешевая покупка", "Свадьба", и потом все стихотворения: "На улице". Вот идет солдат. Под мышкою
Конечно, это не так великолепно, как "адмиралтейская игла" в "Медном всаднике". Но эта поэзия terre-a-terre имеет свою невыразимую нравственную прелесть. Собственно, новое в истории лицо русского человека, не похожее на римское, греческое, немецкое, английское, польское, — более говорит этим стихотворением, чем даже "иглою" Пушкина. Ибо "адмиралтейскую иглу" также можно было построить в Лондоне, как и в Петербурге, а в Эдинбурге она и светилась бы точь-в-точь как у нас. Великое дело — новое в истории лицо. Все можно сотворить, все можно сделать, всего великого или прекрасного достигнуть: но еще человек, еще другой и новый человек, или народ — это что-то драгоценнейшее всякого личного творчества. Русский мужик после римского пролетария есть большее историческое приобретение, чем около Сципиона другой Сципион, или чем после Сципиона — Цезарь. И вот это-то другое, новое и драгоценное, и рисовал Некрасов, ему послужил он. ...И дровни, и хворост, и легонький конь
Такими штрихами, непременно лично подсмотренными, полны стихотворения Некрасова, и в них-то лежит золото его поэзии. Впервые опубликовано: Мир искусства. 1903. Т. 9. № 2 [январь — февраль].
Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века. | ||
|