В.В. Розанов
О деликатности и прочих мелочах

На главную

Произведения В.В. Розанова


Одно из ценных приобретений наших новых годов — большая подвижность молодежи. Мы все, от годов учения до начала службы, собственно, просидели над книгами, начиная от "задачника Малинина и Буренина" и до шеститомного павленковского издания Д.И. Писарева. Потом — служба и вечная усталость... Потом, для счастливых, чин статского советника и могила, для несчастного — "неудачи по службе", недовольная жена, множество детей и тоже могила... Для самых счастливых, редко счастливых людей под старость лет наступала некоторая обеспеченность, и вот, с геморроями, перебоем сердца и прочее, и прочее он выезжал "за границу" — увидеть "большой свет" и "настоящую Европу"... Потом, "увидевши", тоже возвращался домой и тоже умирал. Так проживал свою жизнь "средний русский человек", существо несчастное и бесцветное, охающее, вздыхающее, раздраженное и бессильное...

"Коптили небо"...

Теперь не то...

С весною почти все ученики частных школ куда-нибудь "собираются". Младшие классы — поближе, осмотреть свою губернию или смотреть "достопримечательные места" соседних губерний; ученики старших классов, а особенно студенты и курсистки — за границу и даже — за границы Европы... Так, это лето совершена была учащимися экспедиция... в Египет!! Образуются целые компании, намечаются маршруты, являются "предприниматели" и "организаторы" этих поездок, в один год нескольких и в разных направлениях. "Новые годы" сказались в общем подъеме здесь, пробуждении инициативы, пробуждении подвижности... Может быть, "новая голова" и не выросла, но выросли "новые ноги", и ей-ей это почти лучше, чем если бы выросла одна голова, опять с одними книжными впечатлениями и с новым "поклонением" — после Ницше кому-нибудь...

Бог с ними...

На молоденьких, свеженьких ногах побежало русское юношество по всем направлениям... Это — целое преобразование, незаметное, тихое... Кто учтет, кто усмотрит ту иногда гениальную мысль или гениальное движение души, какое переживет какой-нибудь "бурш из Тамбова", нечесаный и снаружи сонный, рыжеватый, с веснушками, войдя в кельнский собор или подняв глаза на настоящие, "натуральные" пирамиды...

Мы, бывало, в свои ученические годы, все "на картинках"... Нил — на картинке, бегемот — на картинке, "Генрих стоит в Каноссе" — на картинке. Черт бы его побрал этот школьный, замазанный красками, картон. Одно утешение было — покурить в отдушнику на перемене, покурить в самом классе и "на носу у начальства" — язвительное удовольствие. Все учение было искусственно, и "натуральны" одни шалости. Оттого мы к ним так и рвались. Теперь-то соображаешь: "естественная реакция" и "спасение себя".

С этою странствующею или, вернее, начинающею странствовать молодежью мне хочется поделиться двумя впечатлениями "заграницы". Пожалуй, в целях обратить ее внимание сюда или спросить ее, "заметила ли она то же".

Первая касается нравственного порядка вещей, вторая — научного.

* * *

Деликатность — вот имя одной...

Во все три путешествия по Италии, Швейцарии и Германии, какие мне удалось совершить в качестве "особенно счастливого русского человека старых времен", я был более всего поражен и, наконец, растроган разлитою повсюду деликатностью. Вообще, "настроение" заграницы совсем другое, чем России. Нет угрюмости... Нет нашей ужасной северной угрюмости, сплетенной из печали, тоски, более всего сплетенной из скуки и "вечных русских неудач", наконец, из злости и раздражения. Все это перелилось в форму вечного и повсюдного в России "раздражения на соседа", который данному человеку ничего не сделал, но этот "данный человек" непременно порадуется, если вы споткнулись, ошиблись, что-нибудь проглядели, куда-нибудь не поспели, вообще если в "неудаче"... "Русский бог", о котором поют поэты, больше всего есть "бог неудач"... И злорадство по поводу "неудачи"... При подобном "расположении духа", довольно странном и даже диком, было бы совершенно невозможно жить, если бы почти всеобщее зложелательство не прорезывалось "рыданием на груди"... "Камень, точащий слезы", — вот, кажется, лучшее имя для России. Туман и холод родины прорезается истерическими выкриками, истерическими рыданиями... И будем говорить правду уже большими словами: каменный лик "вообще русского человека" в некоторых точках прорезается мыслью и чувством до того высоким, до того ангельским, чистым и одухотворенным, взглянув на что, хочется умереть и не надеешься увидеть ничего лучшего. Это — тоже есть... Но где оно "есть"... Где-то в потемках захолустьев, в безвестности, "в трактире за перегородкой", куда Достоевский помещал интимнейшие беседы своих героев (Алеша и Иван Карамазовы, Версилов и его побочный сын — в "Подростке"). Всегда это в России — случай, всегда — без получения "общественного значения". Вот еще особенность России: все свинское непременно получит у нас "общественное значение", а дорогое, прекрасное, возвышенное — умрет в безвестности.

Странна Русь... "И как только на такой живут люди".

— Где часовня Медичи? — спросил я во Флоренции, выйдя на небольшую площадь, как все у них площади. Я знал, что часовня, с знаменитыми изображениями "Дня" и "Ночи" Микель-Анджело, где-то тут. Но где, на которую улицу из сходящихся к площади пройти, — не знал. Обратился я к старушке, не дряхлой, маленькой и худенькой.

— Часовня Медичи? — И она живо указала на улицу, выходившую на площадь с противоположной стороны.

Я перешел через площадь... и замедлил шаги: две улицы, под небольшим одна с другой углом, выходили сюда. "По которой же идти?" Я выбрал и нерешительно поплелся...

До локтя моего дотронулась чья-то рука. Оглянулся, — это старушка-итальянка. Я не туда попал, и она указала мне на смежную другую улицу.

Значит, она не только указала мне улицу в первый раз, что сделал бы, конечно, каждый и во всякой стране: она проследила, туда ли я пройду, а когда я ошибся, — догнала и поправила. Она была стара, я (тогда) — средних лет. Она потеряла свое время и, как была "дама", конечно, не рассчитывала на "что-нибудь в руку".

Это было десять лет назад. В ту же поездку, в Вене.

Нужно было мне пройти на главный почтамт за получением важного и срочного письма. Спрашиваю на улице, приблизительно, мещанина или приказчика... Объясняет, жестикулирует (немецкого языка я не понимаю): вижу, что-то очень далеко и сложно. Сказав "danke sehn" ["большое спасибо" (нем.)], я пошел, скучая, вперед. Что "вперед-то", — это я понял. "А там кого-нибудь опять спрошу", — обычное русское утешение. Видя мою скучную походку, догнал меня мещанин и, тронув руку, пошел рядом. Довел до угла и опять что-то говорит, указывает и разъясняет. Должно быть: "Теперь совсем легко — вон туда", но из жестов видно было, что повернув "куда-то" предварительно. Но куда "предварительно", — я опять не понял и потому пошел опять, скучая. Опять догоняет меня немец, за что-то упрекает и, сказав решительное "gut", пошел совсем рядом, быстрой и огромной походкой, за которой я едва поспевал. Он вел меня минут двадцать и, ткнув пальцем, сказал — "вот". Это был почтамт. "Danke sehr, danke sehr", — кланялся я ему. Он сказал "gut" и пошел назад. С вопросом я обратился к "встречному", т.е. он ради меня повернул назад и довел меня до "дела", не получив и не собираясь получить тоже ничего. Он был хорошо одет, лет 30, здоровенный, "как все они"... Без нервов, может быть, "без души" (по-нашему, — без истерики), но с добропорядочностью, и вот этою "на сегодняшний день" добротою, которая, слагаясь по мелочам в горы, образует общий колорит деликатной, вежливой, мягкой жизни... Мягкой цивилизации... Ведь это как огромно!

Когда, всего через несколько часов, я приехал на пограничную станцию "Граница", — был поражен совсем другим видом и колоритом. Была ночь. Сыро. Почему-то никто не вышел на станцию. Должно быть, багаж осматривали в варшавской уже таможне, — словом, подробностей я не помню, но только помню, что никого на станции не было, и вышел я один покурить и размять ноги. Станция небольшая, и "в промежуточной комнате" я увидел сидящего на лавке жандарма: и вот его фигура до сих пор у меня в воображении. Он полудремал, и на полусогнутых руках я увидал только "ихнее серое солдатское сукно", с нашивкой, — до того жесткое (во впечатлении), грубое... И рукав огромен, и полы огромные... И согнулся он жестко, подозрительно и недоверчиво. Он и дремал, и все видел... Не знаю, но никогда мне в голову не пришло бы о чем-нибудь его попросить, даже спросить. Сказать "дайте воды", "дайте огня", — невозможно.

Почему? Он мне не сказал ничего грубого. "Проходите мимо", "проходите мимо", — говорила вся его фигура. "Проходите, не задерживайтесь"... И еще последнее, безмолвное: "Я вас всех вижу: и возьму — кого мне нужно. А дремлю, чтобы вы не обращали на меня внимания и не мешали мне делать мое безмолвное дело, вам непонятное и мне нужное".

Не знаю... Не умею выразить. Но это все было, — и фигура его запечатлелась навсегда.

* * *

В Наугейме, это лето, возвращаясь в отель, вижу прекрасно одетую даму, идущую навстречу. Не доходя шагов двадцати, она нагнулась и подняла с земли "что-то белое"... Могла быть бумажонка, могла быть тряпка, — но она заметила "вещь". Действительно, это был носовой платок, похожий на тряпку, потому что он лежал в той маленькой грязи, которая образуется и в чистоплотном Наугейме при ежедневных тамошних дождях. Дожди эти — всегда на несколько минут, теплые и приятные... Она развернула тряпку-платок и, увидев, что это именно платок, стряхнула его и положила на перекладинку перилец палисадника, мимо которого шла... Не заметил ни лица ее, ни фигуры.

Чей платок, — она не знала.

Почему же она его стряхнула, улучшила?

И зачем, наконец, вообще подняла? "Мало ли сору на земле"...

Но она механически, машинально (давление цивилизации, смысл цивилизации), заметив, что это "вещь" или только заподозрив, что "вещь" (рассматривала, отряхала), почувствовала моментально, что кто-то будет "жалеть" ее и что это вообще чье-то "огорчение". И подняла, улучшила и сберегла, чтобы, — сколько от нее зависит, — уничтожить то крошечное "горе", "неприятность", которые выпали сегодня кому-то.

Это — цивилизация.

Я повторяю это огромное слово "цивилизация" в отношении такого мелочного факта: ибо — увы! — пока мы не будем такими в мелочах, мы никогда не сделаемся таковыми и в большом.

Еще: сижу в огромном зале перед ваннами, где все ожидают "своего номера", который выкрикивает барышня. Человек около ста в зале, — одной из многих перед многими корпусами ванн. И вот одна из стоявших перед столиком с газетами больных дам незаметно для себя выронила свой билет (на ванну). И я этого не видел. Сидел я поодаль, на стуле. Но я увидел, что молодая дама, лет тридцати, встала с дивана, довольно далеко, — прошла половину зала, подняла билет с полу и подала стоявшей больной. Эти "больные" наугеймские не хромают, не кашляют, не истощены и — такова особенность сердечных болезней — неизменно имеют цветущий, расцветающий вид. Таковы были и обе больные. Сидевшая издали могла бы громко сказать: "Вы уронили билет", могла бы чуть-чуть подвинуться с тем же замечанием. Из десяти русских пять просто не обратили бы внимания, "прошли мимо", и едва ли кто-нибудь сделал бы именно так: не беспокоя потерявшую, обеспокоиться самому и сделать все то, что должна была и могла сделать она.

Это — цивилизация. Повторяю, без этого "единения и братства" в мелочах, называемого "вежливостью", ничего невозможно, невозможна культура.

Теперь параллельное воспоминание в Москве. Я любил ходить в баню ("дворянские", по 10 коп., — сохранилось ли теперь это название, бывшее всеобщим лет тридцать назад?). И вот, однажды, войдя в "паровую" комнату, вижу мещанина, лет 30, который ведет на полок парить своего сынишку, лет 8, самое большое — 10. "Куда такого маленького", — мелькнуло у меня в голове. Но промолчал. Другой же, сходивший с полка, благообразный, тоже мещанин, стал говорить вразумительно и деликатно, что таким маленьким париться вредно, мало ли что может случиться, может прилучиться болезнь или что-нибудь. Поговорил все так ласково и ушел: у меня до сих пор стоит в ушах и в глазах голос и вид отца этого мальчика. Он разразился таким гневом, таким потоком "отборных" ругательств по адресу говорившего, который "осмелился его учить", "будто он сам не знает", — и, главное, в тоне его было так много злости, обиды, что я был изумлен. Ничего, кроме благожелательности, не было у того. Он решительно сказал деликатным тоном, с очевидным чувством, что позволяет себе вмешиваться не в свое дело... И вот подите же...

Мелочь... Но представьте себе, что проведен "грубо" ваш день... Там — от прислуги, здесь — от хозяев; случится — от жены; случится — и от детей; у одного — от начальства, у другого — от подчиненного. Представьте, и вы увидите, насколько отяжелел для вас этот день, т.е. к той необходимой работе, какую вы исполнили за день по долгу, по нужде, ради заработка, — прибавилась эта тяжесть, совершенно ненужная, "вторая" — от грубости... Насколько ваших сил (чтобы выслушать и вытерпеть) истратилось больше, и, следовательно, назавтра вы сделаете дела меньше, чем сколько, естественно, могли бы.

Грубость понижает интенсивность работы в стране.


Впервые опубликовано: Русское Слово. 1910. 24 окт. № 245.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада