В.В. Розанов
О Конст. Леонтьеве

На главную

Произведения В.В. Розанова


Все-таки — ничего выше поэзии, ничего выше — в смысле точности, яркости контуров очерчиваемого предмета. И вот услышишь художественно вырвавшееся слово — и полетит душа за ним, и тоскует, и вспоминаешь.

По поводу исполнившегося 25-летия со дня смерти Конст. Ник. Леонтьева московское философско-религиозное общество назначило особое заседание, посвященное этому совершенно при жизни непонятому и непризнанному человеку, и на нем С.Н. Булгаков произнес речь, только недавно напечатанную; и в этой-то речи ему и удалось сказать о Леонтьеве несколько доходящих до глубины сердца слов, которые (я думаю) навсегда будут неотделимы от образа Леонтьева:

"К. Леонтьев заканчивает жизнеописание отца Климента Зедергольма (сын лютеранского пастора, перешедший в православие и умерший монахом в Оп-тиной пустыни) следующим волнующим аккордом: "Мне часто приходится теперь зимой, когда я приезжаю в Оптину пустынь, проходить мимо той дорожки, которая ведет к большому деревянному Распятию маленького скитского кладбища. Дорожка расчищена, но могилы занесены снегом. Вечером на Распятии горит лампадочка в красном фонаре, и откуда бы я ни возвращался, в поздний час, я издали вижу этот свет в темноте, — и знаю, что такое там, около этого пунцового сияющего пятна. Иногда оно кажется кротким, но зато иногда нестерпимо страшным во мраке посреди снегов... Страшно за себя, за близких, страшно особенно за родину..." В этих словах Леонтьев как-то обнажил душу свою, нисколько не утешенную тишиною Оптиной пустыни, куда он причалил свой корабль под конец жизни, не умиренную ее миром, мятущуюся, неуспокоенную. Древний ужас, terror antiquus, сторожит ее и объемлет. Зачем же, откуда, почему этот страх, здесь, в обители веры, у могилы друга? О чем этот надрывный вопль, невзначай вырвавшийся из раненого сердца? "О чем ты воешь, ветр ночной, о чем ты сетуешь безумно?" Тут чувствуется какое-то откровение о личности, снятие покровов, обнажение тайны: Леонтьев дал нам увидеть свою душу подавленною, трепещущею. Какой-то изначальный и роковой, метафизический и исторический испуг, дребезжащий мотив, страх звучит и переливается во всех писаниях Леонтьева: такова его религия, политика, социология. Редко можно у него уловить вдруг сверкнувшую радость, даже простую веселость, но царит туга и напряженность. И замечательно: чем дальше от религии, тем веселее, радостнее. Южным солнцем залиты его великолепные полотна с картинами восточной жизни, а сам он привольно отдается в них влюбленному очарованию, сладострастно впитывая пряную стихию. Но достаточно, чтобы пронеслось дыхание религии, и вес темнеет, ложатся черные тени, в душе поселяется страх. Timor fecit deos [Страх творит богов (лат.)], точнее — religionem [религию (лат.)]: именно таково было жизненное исповедание Леонтьева. Два лика: светлый, радостный — природный; и темный, испуганный — церковный. Таков был этот своеобразный послушник оптинского монастыря, в своем роде единственный. Это была вымученная религия, далекая от детской ясности и сердечной простоты. Если во имя веры надо ломать и гнуть естественного человека — то было над чем поработать Леонтьеву, ибо не поскупилась на него природа. Почти суеверное удивление вызывает сила его ума, недоброго, едкого, прожигающего каким-то холодным огнем. Кажется, что уж слишком умен Леонтьев, что и сам он отравляется терпкостью и язвительностью своего ума. Словно железными зубцами впивается его мысль в предмет, размельчает его и проглатывает. Он полон не эросом, но антиэросом, являясь беспощадным разоблачителем иллюзий. Это он рассеял сладкую грезу панславизма и балканского единения, когда все ею были охвачены. Лучше и беспощаднее Герцена умел он увидеть на лице Европы черты торжествующего мещанства, хотя знал ее несравненно меньше его; да и вообще Леонтьев образован был недостаточно и знал мало, сравнительно с тем, чего требовала сила его ума. Быть может, причина этого, помимо жизненных обстоятельств, и в том еще, что он был слишком горд своим умом, чтобы подвергать себя научной тренировке. Поэтому Леонтьев остался неотшлифованным самородком. Он обладал наряду с умом еще каким-то особым внутренним историческим чувством. Он явственно слышал приближение европейской катастрофы, предвидел неизбежное самовозгорание мещанской цивилизации. Здесь он настолько является нашим современником, что можно себе ясно представить, с каким задыхающимся восторгом, недобрым и почти демоническим, он зрел бы теперь пожар ненавистного старого мира... Другую стихию Леонтьева составляет палящая языческая его чувственность, с каковою он был влюблен в мир форм, безотносительно к их моральной ценности..."

Все это, — и дальше вся статья С.Н. Булгакова, выдающегося теперь московского славянофила, — с самым небольшим "остаточным хвостом" марксизма и вообще экономизма в себе, — превосходна, верна, и не должна забыться в длинном ряде оценок Леонтьева, сделанных многими выдающимися умами России, — сделанных и так, и этак, но всегда с удивлением перед его огромным умом, вернее перед его огромною душою. Булгаков верно в конце статьи замечает, что Леонтьев весь вылился "в свой стиль", что и лицу его и биографии, и писательской деятельности "удалось найти свой особый и единственный, исключительный стиль".

Это вполне верно и очень многозначительно. Хотя он в общем и отдельном очерке и принадлежит к славянофилам, но он не умещается в схему славянофильства, превосходя ее, будучи шире ее, нося в себе и в кругозоре своем, а особенно в душе своей какие-то новые и совершенно бесконечные дали... Западником он уже окончательно не был, хотя и то надо сказать: он был страстным западником до европейского XIX в., точнее, — до эпохи французской революции. После чего встал на Европу положительно "с опаленными крыльями", как некий демон ее, как проклинатель ее. Большего проклинания, чем у Леонтьева, Европа XIX века, Европа революции, конституции и пиджака ни от кого не слыхала, — ни от французов, Жозефа де-Местра и Бональда, ни от разной немецкой мелочи, ни от русских славянофилов старой фазы. Те "отрицали" Европу, Леонтьев проклинал и презирал, и до того сознательно, до того идейно, как именно "некий демон"... Булгаков опять верно называет его в одном месте "буревестником", и это не бедный, не скудный "буревестник" Максима Горького, который вещал грозу всего на 24 часа завтрашнего дня, с полным и ясным днем, с миром и благовестием на все следующие дни, на целый год, на целую вечность... Возле Леонтьева все эти "буревестники" революции оказываются какими-то куцыми, какими-то "публицистами плохой газеты с большим успехом на сегодня", в сущности, людьми совершенно мирными и добродетельными. М. Горький — буржуй, да так ведь и оказалось на деле. Человек богатый, знатный, и если не ездит "в своем автомобиле", то лишь ради старого renomme вождя пролетариата... На самом деле все они, и Горький, и Короленко, и Андреев, и Амфитеатров или М.М. Ковалевский, — суть люди буржуазной крови, буржуазного духа, волновавшиеся и волнующиеся потому единственно, что не "они сегодня господа положения", и собственно дожидающиеся, когда подкатит к их крыльцу "автомобиль с гербами" и отвезет их в хорошее министерство и на хорошую должность... Тут ни спорить, ни возражать нечего. Это просто не интересно. Но Леонтьев?

Моя ж печаль бессменно тут...
И ей конца, как мне, не будет.

Он был демоничен, т.е. отрицателен по отношению к целому фазису всемирной истории, и отрицателен не по чувству, не по складу сердца, а по целому систематическому воззрению на историю, по "идеям" и "мыслям". Это его знаменитый взгляд на "три фазы всякого исторического развития", — первичной простоты, последующего цветущего усложнения и вторичного упрощения, наступающего перед смертью. Взгляда этого никто не поколебал, никто не оспорил, — да никто и к разбору его в нашей ленивой литературе не приступал. "Ведь мы занимаемся только Шопенгауэром и Трейхмюллером". Никакой у нас науки нет, никакой широкой публицистики нет, никакой вообще идейности нет и никогда не было. Иначе о Леонтьеве давно выросла бы не литература газетных статеек, а сложилась бы давно уже, за 25 лет после его смерти, настоящая литература книг, целая библиотека книг, исследований, оспариваний, пропаганды. Но мы это делаем только с Трейхмюллером и еще с Дарвином. "Русь-деревня", "мы ленивы и не любопытны", — Пушкин сказал, и на этом надо кончить. "На Руси ничего русского не растет. Растет одна Германия и кой-кто из инородцев". На этом и "шабаш" и "кончено дело".

Учение Леонтьева о трех фазисах всякого развития, всякой истории, всякого прогресса, взятое им практически из медицинских наблюдений, из фазисов просто "жизни" и "смерти" под глазами "мудрого врача" и перенесенное затем в историю и политику, а вместе с тем и осложненное его великими эстетическими порывами и глубокою филантропиею,653 бесконечною любовью к человеку, бьющемуся на земле в узах жизни и смерти, — это учение есть корень "всего Леонтьева", всех его отрицаний и утверждений, его политики и монашества. Он ушел в монастырь "от смерти", видя, что в данную эпоху европейского и нашего развития всюду торжествует смерть, разложение, какой-то отвратительный гнилостный процесс человека, умирающего "в пневмонии" (его любимый пример) и задыхающегося в мокроте, которую неодолимо и неудержимо выделяют его легкие. Не будь этого самосознания, живи он с теми же самыми мыслями в век Екатерины, и он просто и хорошо прожил бы жизнь, прожил бы ее радостно и весело, без всякого монастыря и без всякого решительного "византизма". Таким образом, Леонтьев, в идей-ном своем строе, может быть, понимаем и истолковываем лишь как человек XIX века, лишь как борец против XIX века. Хотя методы и средства борьбы, именно эта его теория, столь же обширная по горизонтали, как, например, обширен дарвинизм, гегельянство ("метод Гегеля") или пессимизм, — выносит его за пределы XIX века и соделыва-ет братом всех веков, работником во всех веках, другом всех "благомыслящих" людей. Человек очень небольшого образования, всего только "практикующий медик", он в силу эстетической и политической одаренности, "да и так, почитывая вообще" и заглядывая "во все уголки мира" своим любопытствующим глазом, — стал "в разрушающейся Европе", в сем "разрушающемся втором Риме" по обширности и сложности цивилизации, грустным певцом песен, и хочется его сравнить с эллинским не то Ксенофаном, не то Эмпедоклом, не то Пифагором, который охотнее всего основал бы новый "Пифагорейский союз" с бунтом против демократии и с какими-нибудь эстетически-философскими оргиями внутри самого союза. Но для него не нашлось Кротоны, он был всего только русским цензором, русским консулом и монахом в Оптиной, да вечным должником своих друзей. Но жизнь его в Элладе сложилась бы совершенно иначе; иначе протекала бы она и около византийских автократов. Он ужасно неталантливо родился; родился не для счастья. Но по условиям, но по качествам души он мог прожить счастливейшим в мире смертным, заливаясь смехом, весельем, "безобразиями" (слишком желал), и ни чуточки не помышляя о смерти и монастыре. "Не туда попал". И вся его личность и роль в истории есть личность и роль "не туда попавшего человека". Как-то в молодости, перед прогулкой, я услышал напевец юного юриста "с чрезвычайно строгой последующей деятельностью" на поприще прокуратуры. Оглядываясь, он запел:

Закурил бы, — нет бумажки.
Погулял бы, — нет милашки.

Вот и у Леонтьева, попавшего "не в тот угол истории", не оказалось в жизни ни "бумажки", ни "милашки"...

А "попадись", — было бы дело другое. Показал бы "наш Леонтьев" (воистину "наш") современникам своим, "как надо жить". Во времена Потемкина, и еще лучше — на месте Потемкина и с судьбою его, он бы наполнил эпоху шумом, звоном бокалов, новыми Эрмитажами и Публичными библиотеками, ну, и уж походом на Царьград. Потемкин, Леонтьев, Суворов: воображаю картину.

— Чего вы, Русские, носы повесили? Вам говорят — гуляй!! Сверху приказание — гуляй!!!

— Ни одного слова о похоронах, о смерти.

Он залил бы таким весельем страну, таким упоением, как "Русь не видывала". Ах, не в тот век родился! Родился, когда действительно "носы повесились" и все даже на бал стали являться в "похоронных одеждах" (черный фрак и белая грудь).

И вот он стал факельщиком похорон. Но это не натура его, а его историческое положение. Он стал петь грустные песни, как эллинский Ксенофан или Эмпедокл. Он вообще сделался (вот его место в культуре) философом и политиком. Вместо "жителя мира", к чему рвалась его душа, — о, с каким безумным порывом рвалась...

Он стал демоном вместо ангела. Но первоначальная-то его натура — конечно ангельская: смотрите его письма к Губастову, вообще к друзьям. Его письма по чарующему тону, по глубокой чистоте души, по любви "к друзьям" и преданности им — есть что-то несравнимое ни с какими вообще переписками. Когда я читал много лет назад его письма к К.А. Губастову, я шептал неодолимо: "Какой же это ангел, какой же это ангел". Его старания уплатить какой-то должишко в 100 — 200 рублей греку, владетелю лавочки в Керчи или Феодосии, прямо вызывали слезы. Да, "по натуре" это была изумительно благородная и чистая душа, без единого пятнышка притворства, лжи, лицемерия, фальши, гордости, тщеславия. А ведь это почти всеобщие "пятна" на человечестве.

Говоря об его "аморализме" (Булгаков да и все о нем писавшие упоминают об этом, хотя с его же слов), нужно строго оговорить это. Он был один из самых нравственных людей на свете по личной доброте (заботы его о слугах), по общей грации души, по полному и редчайшему чистосердечию. Да и кто сам о себе говорит: "Я безнравственен", — наверное всегда есть нравственнейший человек. "Он — Христов, он — не лицемер". "Безнравственность" его относится совершенно очевидно только к любви, к разгулу, к "страстям", к "эротике" особенно. Но, если не ошибаюсь, этим грешил и А.С. Пушкин, коего никто "безнравственным" не считает. Дело — бывалое, дело — мирское. "Ну, что же, все от Адама с Евой". Вообще следовало бы раз и навсегда и относительно всех на свете людей выкинуть эротику и страсти из категории моральных оценок человека. Есть птицы постные, а есть птицы скоромные. Что делать, если в Леонтьеве жила вкусная индейка, притом которую люди не скушали ("мои огненные страсти", "доходящие до сатанизма", — писал он выразительно), и это совершенно точно очерчивает линию его "грехов", по-моему — не-грехов. Сказано же в Апокалипсисе, и сказано благословляюще: "будет Древо Жизни приносить плоды двенадцать раз в год". Едва ли это говорится только об яблоках и вишнях. "Плод Древа Жизни" и есть плод Древа жизни, во всем его неисчерпаемом обилии, многообразии, бесконечности. "Двенадцать раз в год несет плод" — это может насытить самую хорошую индейку.

Итак, философ и политик... Но "рожденный не в свой век". Леонтьев не прожил счастливую жизнь, а зато он дал меланхолические, грустные, но изумительного совершенства литературные плоды. Торопиться не надо, время его придет. И вот, когда оно "придет", Леонтьев в сфере мышления, наверное, будет поставлен впереди своего века и будет "заглавною головою" всего у нас XIX столетия, куда превосходя и Каткова, и прекраснейших наших славянофилов, — но "тлевших", а не "горевших", — и Чаадаева, и Герцена, и Влад. Соловьева. В нем есть именно мировой оттенок, а не только русский. Собственно, он будет оценен, когда кончится "наш век", "наша эпоха", с ее страстями, похотями и предрассудками. Вот тогда он и вылезет в "заглавную голову", и позади его останутся все "старички", вроде старенького и неинтересного Герцена и уже слишком благочестивых, до утомительности, славянофилов. Леонтьев был именно "пифагореец нового века", вот будущего века, вот грядущего века, о коем хочется сказать: "Эй, гряди скоро!! Приходи новый хозяин в дом". Ах, хочется "нового хозяина" в век сей. Все старое решительно надоело и кажется прокисло. Его мышление — именно "новый дарвинизм", "новое гегельянство". Этим я хочу указать, что суть мышления Леонтьева лежит в "методе", а не в определенных его утверждениях, не в частных и не в подробных членах его "веры". Можно не разделять совершенно ни одного его убеждения, совершенно не сходиться с его мыслями; можно отвергнуть даже всю его политику: останется его чудный "эстетический метод". Ах, эта "индейка" была рождена в хороший час "Древа Жизни". Вот куда его и поместим окончательно: Леонтьев был собственно певцом и философом "Древа Жизни", — это особая категория и около философии, и около поэзии, и около политики. Нет, его идеи выше несколько ограниченных и несколько условных сфер и политики, и поэзии, и философии. Как бы обращаясь к нам из могилы, он говорит:

"Люди мои, братья мои. Я прожил весь век в тоске и неудаче. Но я люблю вас и не хочу вам того горя, какого слишком много понес на себе. Вот что: любите жизнь! Любите ее до преступления, до порока. Все — к подножию Древа Жизни. Древо Жизни — новая правда, и это — одна правда на земле. И — до скончания земли. Ничего нет священнее Древа Жизни. Его Бог насадил. А Бог есть Бог и супротивного наказует. Только его любите, только им будьте счастливы, не отыскивая других идолов. Жизнь — в самой жизни. И выше ее нет категорий, ни философских, ни политических, ни поэтических. Тут и мораль, тут и долг. Ибо в Древе Жизни — Бог, Который насадил его для земли. Я со всеми людьми ссорился, потому что все люди не понимают Древа Жизни, разделясь на партии, союзы, царства, школы, когда всего этого и нет под Древом Жизни, все это оскорбляет собою Древо Жизни. На самом деле и в бесконечности ничего и нет, никого и нет, кроме Бога, благословляющего единое Им насажденное Древо Жизни, коего люди — частицы, клеточки, точечки. И они все могут — кроме уныния и тоски. Я был тоскующий человек: но я хотел бы быть последним на земле тоскующим человеком, и хоть с неба посмотреть на счастливое и беззаботное человечество, на зеленое человечество, с одною только радостью, и без всякого дыма, горечи, злобы, злодеяния и отравы. Этого — не надо воистину — не надо". И в этом "не надо" — "вся церковь и боги и богини на земле".

...Все-таки "лукавый" проговорил бы и о "богинях":

Покурил бы, — нет бумажки.

Ну, простим его и с "богинями".

Брат наш, прекрасный наш брат: и да успокоит тебя Господь в "селениях праведных". Ты был поэт, и пророк, и философ в земле своей: и не имел где преклонить голову.

"Все должишко в Феодосии греку Манули, никак не могу уплатить": не слово ли это, в простоте и ясности забот своих, не то Закхея, не то Симона Киреянина. Он был какой-то "христианин" вне "христианства". Потому что кажется в христианстве не подобает быть "богиням". А Леонтьев "без этого не мог" по "своей Потемкинской натуре".


Впервые опубликовано: Новое время. 1917. 22 февраля. № 14715.

Михаил Никифорович Катков (1818-1887) — русский публицист, философ, литературный критик, издатель журнала "Русский вестник", редактор-издатель газеты "Московские ведомости".



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада