В.В. Розанов
О медиках и медицине

На главную

Произведения В.В. Розанова


I

Немного приотворив дверь палаты № 11, я увидел на койке какую-то брошенную белую тряпку. "Где же человек? Тут никого нет!". Сестра милосердия вторично твердо указала мне войти. С бьющимся, отяжелевшим сердцем я продвинулся дальше. За мной в таком же страхе подвигалась родственница. Сделав два шага, мы увидели то, что привычно называется "человеком" и что мне не представлялось таковым в раскинутой на тюфяке тряпке. Это был мой бедный друг, только что вынесший тяжелую, двухчасовую операцию. Он лежал так, как его положили, перенеся из операционной комнаты, по-видимому, брошенный небрежно, а на самом деле уложенный в глубоко обдуманном положении. Оперированный бок и таз лежали на подушке, горкой; связанные ноги круто спускались книзу; и так же, как ноги, висела книзу голова, обессиленная, бескровная, кажется, без подушки, во всяком случае гораздо ниже не только приподнятого круто бока, но и плеч. Теперь, зайдя с головы, я увидел все, увидел целость и смысл фигуры моего друга, которая от двери представлялась мне просто скомканною тряпкой, не только по отсутствию вида человеческого, но и по страшной, особенной недвижности.

Тихо я приложил губы к холодноватому, чуть-чуть влажному, страшно бледному лбу. Я знал, что не надо разговаривать; и хоть увидел вполне осмысленный взгляд больного, но не ожидал от него никакого слова. К удивлению, волнению, испугу, я услышал до чрезвычайности громкие, раздельные, отчетливые его слова, одушевленные:

— Как меня Бог любит (он перекрестился широким крестом). Какое Он сотворил со мною чудо. Где я был? Душа летала где-то, в высоких других мирах. Как это хорошо, и только страшно, страшно, когда душа начинает отделяться, и вот стоит настолько от тела (маленькое движение пальцами), отходит дальше (больше движение рукой), еще дальше — и вот оторвалась и полетела где-то далеко, далеко, а теперь вернулась опять в тело.

Но я этому не верил. Я видел, что душа и теперь стоит именно на поларшина от тела, еще недвижного, искалеченного, страшно ослабленного, между тем, как у нее (души) выросли огромные крылья, раскрылись как никогда широко очи, самый голос сделался тверже, и все до края переполнилось смыслом:

— И Бог, и наука — все в гармонии. Бог дал мне силы приготовиться к операции и ожидать ее твердо. Это — не от науки. Сонные капли (с вечера перед операцией данные) не подействовали, и я проснулся в четыре часа ночи. Встал. Зажег перед образом (из дому принесенным) лампадку и стал читать Евангелие и молитвы. И спокойно стало на душе. И все читал его, читал. И никакой не было во мне тревоги, ни смущения, ни страха. В семь часов вошла сестра милосердия и сказала: "Лягте в постель". Я лег. Она что-то мне сделала с рукой, уколола, и я начал дремать. Бог дал мне на это время душу, силы, сердце, — но отсюда началась наука. Сколько я в прежние операции (две, нетрудная и совсем легкая, обе почти без анестезии) перенес, какие страдания, какой ужас идти но коридору, в Москве даже из одного этажа в другой, в белом балахоне, до операционной комнаты, и взглянуть на эти инструменты и изготовившихся докторов, и сестер милосердия, ожидающих не тебя, а твоего тела, и ложиться на операционный стол. И какие мучения во время операции, эти бессильные крики, которые переходят в отчаянное молчание. Я думал, тоже будет и теперь, и молился Богу, чтобы он не довел меня до отчаяния. Но я уснул в постели и проснулся в постели, ничего не слышав, не страдав, и никакой боли сейчас, никакой болезни. Это уже наука, которая сотворила со мною также чудо. И не нужно их смешивать, но как я никогда не устану благодарить Бога за Его чудо надо мною, чудо терпения и надежды моей, без которой я упал бы духом перед страхом, так я не перестану благодарить и удивляться науке, которая нашла средства сделать с человеком другое чудо — отъять самый страх и погасить душу... не погасить, но вывести ее из тела и, заставив где-то странствовать, вернуть в тело тогда, когда с ним все сделано и кончено, сделано страшное и что было бы нестерпимо больно, невыносимо, даже до смерти и более смерти. Как они нашли к этому средство? Велики литература и философия, но подвиг доктора, знающего и любящего свое дело, не меньше чем философа и писателя. Это — человеческое, это — прилежание, это — мудрость. И нет выше для человека призвания, как стать доктором, и как хотел бы я, чтобы мой сын и моя дочь отдали все свои силы изучению медицины и помощи человечеству. Потому что ничего нет священнее, как подойти к болящему человеку и облегчить его страдания.

Слова больного, которые я передал без прибавления и убавления где-нибудь смысла и, может быть, только с потерею подробностей синтаксиса, поразили меня именно в такую минуту и из таких уст. Слова были, — от одушевления ли наркозом (не хлороформом), от страшного ли физиологического потрясения организма в операции, — какие-то длинные и слишком раздельные, до ослепительности прозрачные. Точно в самом деле душа стояла еще на пол-аршина от тела, и рассказала и указала все, что она решила и слишком вправе была решить, наблюдая трепетно все, что делали с ее несчастным и почти бездыханным, больным телом. Наука в самом деле сумела, без умерщвления, отделить душу от тела, на время отстранить из тела душу чувствующую и разумную, скорбящую и боящуюся: и, таким образом, победить в смертном смертный страх, в промежуток странствований души исцелить тело, рассмотрев его строение, определив в нем изъяны. И с помощью тысячи приемов, инструментов, манипуляций, из которых каждая содержит мысль и человеколюбие — выправить, загладить или же сгладить изъяны, и пододвинуть бренное наше существо на шаг к недостижимой храни — бессмертию. Ибо если болезнь есть дробь и начаток смерти, то, конечно, исцеление, выздоровление, поправление есть дробь и начаток вечной и притом вечно здравой и юной жизни. Больной выговорил: "Это — самая святая наука". И я, до избытка здоровый, не могу же остаться к такому глаголу равнодушным и не повторить более сознательно эту мысль: "Медицина есть синтез мудрости и человеколюбия, наука столь же угодна Богу, как и приятна человеку; философия небесная и земная".

Бедный доктор, который делал операцию. Говоря о медицине, вспомним раньше и пожмем руку медику. Вошедшая со мной в палату № 11 родственница, жена оперированного, сказала, что часы операции, которые ей были сказаны, она провела на коленях, в молитве, со своими пятью детьми, — и, несмотря на все желание стоять на коленях, последние до того заболели, что она вынуждена была сесть. Но если жена не могла выстоять на коленях часы операции своего мужа, то что скажем о докторе, производившем операцию, который в эти самые часы манипулировал руками безостановочно и без возможности, без внутреннего душевного себе дозволения остановиться, отдохнуть, сделать минутную гимнастику руками, которые отекли и изнемогали в усталости, а он шил, кроил, иголками, нитками, шелком, золотом, машинками, инструментами тряпки человеческого тела, одеяло смертное души бессмертной. Прежде всего поблагодарим доктора за усталость. Если жена не выстояла и села, а он не остановился, сделал и доделал, то поблагодарим его раньше чем за мудрость и науку — просто за усталость и напор труда, терпения, в котором он сравнялся с любящею женою. И, следовательно, вовсе ему постороннего, и казалось бы ненужного человека, любил (ибо сделал по любви) страшные и таинственные часы, ему одному психологически известные, столько же, как и родная жена.

Все закричат: "Оператор не любит оперируемого".

— Но позвольте, вот этот доктор, всего единственный раз видевший оперированного, и зная, что ему предстоит тяжелая, смущающая и пугающая операция, сделал следующую нисколько не обязательную подробность, неожиданную больным, но вытекшую из глубокой своей личной о больном заботливости. Когда, накануне операции, в 10 часов утра больной занял свою небольшую, одинокую и страшную комнатку и, расставив вещи свои, стоял в недоумении, доктор вошел и, поздоровавшись (а он еще немец), ласково назвал больного по имени и отчеству. Этим он показал, что чувствует перед собою не нумер человека, не "гражданина № 10 837", а определенное, единственное, исключительное лицо, которому жмет руку, и трепещущий больной с большею верою глядит на оператора, ибо между ними стало связующее и домашнее, дружелюбное и родственное имя и отчество. Кто это предвидел? Кто от него потребовал? Добрый петербургский немец с страшными и человеколюбивыми (да! да!) хирургическими инструментами, придумал эту маленькую, интимнейшую, ему одному пришедшую в голову подробность, чтобы успокоить больного в столь страшный и осмысленный час. Мой друг действительно растерялся в догадках, откуда тот знает его имя и отчество, улыбался, искал и, наконец, вспомнил, что неделю назад, при единственном визите к доктору, он ведь не только расспросил его и осмотрел, но все рассмотренное и выслушанное записал в огромную свою настольную книгу под инициалом фамилии, и при прописанных там фамилии, имени и отчестве. Но доктор через неделю, при множестве у него пациентов на каждом приеме, вспомнил, что вот завтра этому больному операция, сегодня он его увидит, и раньше чем встретиться — раскрыл огромную свою книгу, прочел имя и отчество и удержал в немецком уме эти русские имена, чтобы поднести больному такую маленькую и дорогую в нужный час "незабудку" (цветок). Это деликатно и человеколюбиво. Тогда в связи с этим и страшное напряжение воли и мускулов оператора в длинные, слишком длинные часы операции, до неперенесения за это время боли в коленях молящейся жены, мы постигнем тоже как напряжение любви; а наконец и медицину, искавшую в веках, как бы утолить боль болящего, то усыпить совсем его душу (хлороформ), то заставить ее где-то странствовать (наркоз), то произведя местное бесчувствие (кокаин), изобретшую за манипуляциею манипуляцию, за медикаментом медикамент, открывшую целые системы лечения, собравшую все целящее в природе, в ее свете, воде, травах, электричестве, — все это мы постигнем как великую сокровищницу любви, любви и заботы о человеке, любви и сострадании к нему. Слова больного еще звучат у меня в душе, и я позволяю себе написать к ним этот распространенный комментарий.

Мне кажется, человечество должно бы уставить города свои статуями таким людям, как Листер, как изобретателю хлороформа, как Пастер. Известно, что Пастер был свидетелем, как один мальчик умер на его глазах и руках от укуса бешеной собаки. Мальчик был всего только мальчик, а Пастер — знаменитый ученый, уважаемый всею Франциею. Но смерть этого чужого мальчика, страданий которого медицина при всех вековых поисках средств против бешенства не могла утишить и прекратить, произвела такое глубокое впечатление на благородного ученого, что он, со слабою надеждой что-нибудь найти (ибо никто раньше ничего не нашел) отдал ряд лет своей драгоценной и, главное, уже знаменитой жизни, поискам средств против ужасной болезни, поискам методичным и упорным, поискам почти бесконечным по невероятной сложности догадок, ошибок, наблюдений, испытаний, размышлений. Что им руководило? Слабость надежд найти никем не отысканное устраняет мысль о славе. Напротив, он явно терял славу, деньги, честь, углубившись в поиски столь же ускользавшей от всех вещи, как "философский камень" или "жизненный элексир", и отнимая время и средство от поисков возможных и важных, вознаградимых и правдоподобных. Но один мальчик, исстрадавшийся, умерший — запал в его душу. Возможно ли же представить более благородную жизнь и более благородную душу, чем у этого Пастера?

В "Войне и мире" мы все помним смерть князя Болконского. Раненый, он хорошо вынес операцию, чувствует себя свежо, отлично, пока на седьмой или который-то день не начинается странное и необъяснимое повышение температуры. Его лихорадит, он горит и медленно сгорает и гаснет в слишком памятной для России агонии. Толстой в "Войне и мире" описывает зрелище палат с оперированными, где они лежат синие, лихорадящие, рядами, медленно коченеющие и умирающие столь же фатально, как мухи по осени на холодеющем окне. Никто не знал тайны этой ужасной смерти до знаменитого изобретения Листером его повязки. Порез хирургический тотчас за ножом заливается тонким слоем гипса, рана разобщается с воздухом, с какой-то его "чертовщиной", невидимой и неухватываемой, — и больной выздоравливает, без лихорадки, без мук и смерти! Потом уже Пастер нашел миллион "чертей"-микробов и всем им стали надавливать на хвост, ломать рога и зубы, изгонять их из благородного человеческого общества, где место Богу и жизни, а не смерти и дьяволу. Началась отчаянная, упорная, гениальная борьба докторов с "микробом", великие фазисы которой все суть спасение жизни не единиц, а тысяч людей, в веках же — миллионов людей, младенцев, стариков, женщин, героев и мудрецов, благородных тружеников.

Это мудрость и человеколюбие. До Листера редкие операции протекали благоприятно, после Листера редкие стали протекать неблагоприятно. Найден был метод, путь. С Пастером открыта была и сущность дела. Операции все более и более страшные, невыносимые стали производиться с успехом. Нож хирурга стал целящей палочкой волшебницы. Прежде "кесарево сечение" не давало ни одного случая жизни, и мать, хотевшая дать жизнь потомству, при "заносе зародыша" обрекала себя смерти; теперь "кесарево сечение" производится почти без случаев печального исхода и, словом, медицина от 10 проц. победы над смертью перешла к 90 проц.

II

В сущности, затрачиваемые нами (частными людьми, обществом) средства на излечение и самое излечение до того неравномерны, ценность получаемого (здоровье, силы) до того превышает величину потраченных на него средств (ценность месячного труда, двухнедельного, никогда почти годового), что вовсе в цивилизованном обществе не должно бы оставаться больных без тщательного и достигающего своей цели лечения, без лечения с выздоровлением. Зрелище человека, "которому не на что лечиться", представляет абсурд в обществе осмысленном и человечном. Помилуйте, "его" (мужика, лакея, кого угодно) излечение стоит 50-200 руб.; он теперь лежит и ничего не делает, даже требует ухода от единственного оставшегося в семье работника (жены, сына, дочери); между тем его годовой труд стоит 400 рублей. Умереть от болезни, поддающейся лечению и смертельной без лечения, просто бессмысленно. Да дайте этому больному 50-200 рублей и, подняв его на ноги, взыщите с него 50-200 рублей с такою-то рассрочкой — это может и общество, и государство, и даже единичные богатые и добрые люди. Выдача "ссуд на лечение" мне кажется самым экономически выгодным (для страны, населения, отечества) делом; и "нет лечения по неимению средств" — это должно с лица земли исчезнуть, как позор человечества. Я сказал, что покупаемое лечением (кроме случаев неизлечимости) всегда выше истрачиваемого на него. Это — оттого, что медицина есть действительно тысячелетняя сокровищница, уже накопленное и установленное казначейство человечества, где нам даром выдается все сложенное туда за 2000 лет (от Гиппократа), и мы оплачиваем только небольшую современную к нему прибавку. Визит доктора в XVIII и XIX веке стоил одинаково. Но в 1701 году за него давалось пять золотников здоровья, а в 1901 — дается фунт здоровья. Мы оплачиваем, рублем или талером, только один последний золотник, физический труд и обучение данного доктора, приобретя даром в 1701 году четыре золотника здоровья (от Гиппократа до 1700 г.), а в 1901 году 95 золотников его. При таком положении не брать, не покупать до того не расчетливо, — как все равно евреям в пустыне не поднимать небесной манны или налетевших даром перепелов.

Между тем случаев "нелечения по бедности" множество и сейчас. Расскажу один, который я видел, и другой, о котором я слышал. Живя на Петербургской стороне, я вошел в мелочную лавочку что-то купить: вместо приказчика, копавшегося в углу лавки, мне подала купленную вещь девочка лет не более 9-ти, взглянув на которую я чуть не вскрикнул от ужаса. Правый глаз ее, весь выйдя из углубления, висел мешочком, а девочка (так чудно это было) улыбалась и сама была очень хороша собой. На мой вопрос, что же это такое, приказчик, вышедший из угла, сказал, что это содержателя лавочки (т.е. его хозяина) дочь, а с глазом что-то "причинилось", и он долго болел и вот теперь вытек, но зато теперь не больно. Девочка оттого и смеялась, что больно ей не было, и вместе была настолько мала, что не понимала ни того, какое это несчастье, ни даже той понятной для девушек истины, что мешочек-глаз делает безобразным ее милое лицо. Что с ней сталось — не знаю, осуждаю себя и вменяю в грех, что ничего тогда не сделал, т.е. касательно приглашения доктора или указания, посылки в больницу. Я только спросил, что ведь это ужасно и нужно лечить, но на слова эти девочка засмеялась, а приказчик ответил, что "дохтура звали, он прописал лекарство, а вот от лекарства глаз вытек". Кто же их знает, может они вместо трех капель под яблоко глаза вкатили целый пузырек туда. Известны в России случаи, когда прописанную испанскую мушку "от нутра", болящий человек, соображая, что у него болит "нутро", а кожа, к которой будто бы надо приставить мушку, вовсе не болит, решал поправить доктора и съедал мушку. Так и в этом случае нельзя решительно сказать об ошибке доктора касательно глаза. Вероятнее всего, что нужно сложное лечение, ходить бы и ходить к доктору, в лечебницу (девочка, очевидно, бегала и играла на дворе и в улице, — вообще была цветущего здоровья); между тем как родители ее имели, вероятно, представление о лечении: "Заболел — позвал доктора -дал рубль — рецепт отнес в аптеку — выпил лекарство — выздоровел". А если чуть запинка: "Доктор — шарлатан! Медицина — не действует".

Другой случай был еще несчастнее. О нем мне рассказывала учительница Вятской губернии, уже оставившая несколько лет назад свою профессию и местожительство. "В глухой одинокой деревне (так она приблизительно рассказывала, я передаю сюжет), полурусского, полувотяцкого населения, стояла избушка, не то баня, не то сарай, заколоченная, с запертою дверью, куда никто никогда не входил и где лежал и много лет гнил пастушок-мальчик, лет 16-18. Все боялись к нему войти, потому что считали, что в него вселился дьявол. Считали же так потому, что по временам из избы доносились страшные богохульства, прямые и невыносимые для слуха ругательства на Бога, Христа и всех святых. Тогда его сочли окончательно бесноватым. На желание учительницы проникнуть в сарай, ей жестко ответили, что нечего туда ходить, что он одержим бесом и надо ждать чтобы скорее подох, и что самая болезнь происходит оттого, что он спознался с бесом и отдал ему свою душу, и что без этого он не стал бы так хульно ругаться. Между тем (объясняла учительница) самые его богохульства вытекали из отчаяния; едва он заболел дурною прилипчивою болезнью, как его первое время избегали, затем с открытием ран в теле — вовсе удалили из избы и, наконец, заперли в бане ли, сарае ли, и к нему даже родные братья и сестры и даже самая мать боялись подойти близко, а издали подавали еду и питье, и тогда он стал ругать родных, а когда ему сказали, что это безбожно и покинули его совсем, он стал и богохульствовать. На мое недоумение, что же такое с ним было? Проказа? Учительница назвала дурную французскую болезнь. На мое дальнейшее изумление, где же он мог ее захватить в такие годы лет в 14-15, она сказала, что дурной болезнью этой, заносимою солдатами и людьми с отхожих промыслов, население страдает ужасно, и кто бывает в городах или опытен — еще лечится, а другие просто гниют, и в числе таковых был и мальчик, схвативший болезнь не через свой порок, но просто заразившись от прикосновения, от посуды, от воды из общего ведра, от возможного поцелуя, или родственного или товарищеского. Остается то, что я рассказываю: гниение многолетнее от болезни, которая вылечивается через 6-7 вспрыскиваний под кожу ртути.

Жизнь 15-летнего мальчика, в сущности, стоила (чтобы быть спасенной и восстановленной) всего 10 рублей, с доктором и лекарствами. Потеряно было в мальчике народом, обществом, если оставить его на всю жизнь пастухом и оценить его годовой заработок в 50 р., 50 х 50 лет = 2500 рублей. Чистая потеря общества в неизлеченном этом случае, похожая на бросание денег в воду, в "реку смерти", равняется 2490 рублям. Мы говорим рублями, хотя не у одного читателя, а и у пишущего поднимается вопрос об Иовом страдании, буквально большем, без исхода, без вознаграждения; о полном и неслыханном и совершенно безвинном отчаянии.

Когда услышишь хоть один такой пример, то и подумаешь: среди той невинно-наивной, сахарно-притворной макулатуры, каковою начиняются разные "Детские чтения" и "Первые годы после азбуки" для крестьянских ребят, следовало бы помещать случая два-три "болезни и излечения", хоть примерно, хоть каких-нибудь, горячки, дифтерита, скарлатины, чего-нибудь. Чтобы по крайней мере грамотный крестьянин, один на сотню неграмотных, в конце концов все-таки знал и смел в нужном случае закричать: "Поезжай в город за доктором", и остановить другой вопль народный: "В нем (больном) дьявол, на замок его". Право, десятую долю "Первой книжки после азбуки" следует отдавать медицине, рецептам, советам, случаям болезней, изложенным с простотою толстовского языка в народных его рассказах. Тут важно в первую книжку, в юный (и страшно впечатлительный) деревенский ум влить метод, взгляд, доверие, знание пути. У Геродота (в какие времена!) я прочел о вавилонянах (какой народ! Из азиатов азиат), что у них был добрый обычай: когда кто-нибудь заболевал, то больного выносили на одре на улицу города, и из проходящих и видевших больного и его болезнь, чаще всего находился кто-нибудь, кто знал подобный случай, видел подобные же признаки болезни, и тогда он останавливался около одра и рассказывал этот случай родным больного и давал совет, который мог в то малосильное время и во всяком случае не бесполезный, иногда целебный. Таковы были первые в человечестве амбулатории. Мне кажется, они вытекали просто из доброго чувства. Как, очевидно, не было доброго чувства даже к своей дочери у того лавочника, который влил ей пузырек лекарства в глаз и когда он вытек, решил, что медицина не помогает, и успокоился. Мне кажется, что в основе невежества (темноты) лежит равнодушие. Любовь заставила бы продолжать искать и в конце концов научиться, узнать. Напр., узнать то коротенькое сведение, что прямо от этой лавочки, бывшей наискось от церкви Введения, идет без пересадок конка до клиники, и отцу стоит взять дочь, сесть с ней в конку и, доехав до амбулатории, получить даром всю медицину и иметь, наверное, вылеченною дочь. И не может быть, чтобы хозяин лавочки был так страшно занят. Ведь, верно, хаживал же в гости, на "чай" и пр. Нет, тут не невежество, а просто "все равно" даже в отношении детей. И уж согрешу — повторю: вавилоняне любили друг друга, а мы — нет. Ведь, в сущности, и в народных лечебных книжках отсутствуют страничек 10-15 медицины оттого же: "все равно", но уже не в отношении отца к дочери, а высокостоящего опекуна к низкостоящему опекаемому. "Все равно"... Этого не говорили вавилоняне, и стали народом не только мудрым, но и могущественным, пропорционально времени, истории и числу своему, и величине страны, поднявшимся в несколько крат выше, чем мы с добродетельными "авось", "небось" и "как-нибудь". Вот уж мы не нанесем зодиака под куполы своих храмов. Куда нам до звезд, нас вши заели.

Заеденные этими насекомыми, мы посрамляем звездочетство. Я возвращаюсь к медицине.

Удивительно, что у нас медицина (именно она из наук!) и религия отчего-то противопоставляются; но я вспоминаю благородный диалог моего больного, который привел выше; и также дам к нему маленькие комментарии.

Медицина есть в точности divina et humana scientia [божественная и человечная наука (лат.)], и ни с какою наукою у религии не должно бы быть такого дружелюбия, рукопожатия, как с нею. Грех сказался болезнью, а, значит, здоровье, выздоравливание — шаг к святости. И медицина просто и ясно есть религиозная наука, ибо насколько религия дружит с человеком, может ли она не ласкать и не приветствовать лучшего друга человека в его тягчайшие минуты. Если религия есть филантропия — медицина есть часть ее. Мне кажется, исповедник и доктор сходятся даже в одну точку, до полного совмещения территории. Один облегчает душу, другой облегчает тело, один очищает совесть, другой очищает организм. Далекая цель медицины (ибо всякая непрерывная дробь вечно приближается к единице, хотя и никогда ее не достигает), даже прямо сливается с столь же далекою и, может быть, тоже вовсе недостижимою целью религии: это — вечная и вечно юная и здоровая жизнь, в то же время безгрешная (религиозная сторона той же темы) жизнь. В медицине есть свои чудеса, похожие на религиозные, как в религии есть свои материальные способы воздействия, похожие на медицинские. Пастер, ищущий средств простив бешества под конкретным описанным выше впечатлением, право же заслужил свою страницу в "житиях святых", "праведников", "угодников Божиих"; а магическое, могущественное действие на душу человека образа старинного письма и перед ним горящей лампады, в ночи горящей, перед надеющимся и ненадеющимся взором больного — право, подобно действию лучшего медицинского средства. У Пастера его подвиг был "к благочетсию", а молитва перед иконой бывает "к здоровью". Где здесь разделение? К чему оно? Сила души подымает тело, а чистое тело есть условие благородной души, и, можно добавить — души доброй, благочестивой, по крайней мере в смысле всеобщего привета и ласки. Кто не замечал, что вечно хворающие люди, хныкающие, желчны, недоброжелательны, злы, порицатели. Грех и болезнь суть правая и левая стороны одного существа, вовсе противоположного, напр., ребенку, и цветущему, и невинному. Ну могло ли бы, напр., человеческое воображение символизировать нам известное существо "ангела" через выражение его в образе больном или старом? "Больной ангел", "старый ангел" — фу, какая чудовищность? Но отчего, если уже мы привыкли к изображению человекообразного ангела? Явно нет другой причины, как какой-то метафизический инстинкт в нас, подсказывающий, как незыблемую аксиому, тезис, что небесное и больное не совмещаются, напротив здоровое и небесное, цветущее и небесное совмещаются, не противоречат друг другу, возможны к слиянию, которое не оскорбляет, пластически выраженные, нашу мысль и наш вкус.


Впервые опубликовано: Новое время. 1903. 25 марта. №9718.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада