В.В. Розанов
Об амнистии

На главную

Произведения В.В. Розанова



Не для всех людей заметно, что мы присутствуем сейчас при одном из глубочайших обнаружений падения человеческой природы. Что она вообще «пала» — это известно из учебников. Никто по хвастовству не будет утверждать, что «человек совершен». Но вообще про себя мы думаем, что он «довольно совершен», «порядочен», «сносен», «жить можно» и проч. И нужно вот вдруг поднятие такого вопроса, как сейчас об отмене: 1) смертной казни и 2) политических убийств, чтобы вдруг обнаружилось, до чего он несовершенен, пал, злобен, ложен и прежде всего необыкновенно ограничен и частичен, отнюдь не универсален.

Помню, когда я в первый раз знакомился с французскою революцией по книге Гейссера, — меня, за интересом ко всем потрясающим эпизодам ее, в конце концов стал занимать главным образом один следующий вопрос: «как люди чувствовали кровь?» И он быстро обобщился в другой или, точнее, в другую тенденцию наблюдений, размышлений: как люди вообще и всякие во всякое время чувствуют кровь? Не могу я передать ужаса, меланхолии и вытекшего отсюда вообще отвращения к политике, к самой даже истории при заключении, совершенно бесспорном, открывающемся из несомненных наблюдений: что люди чувствуют кровь собственно только свою, или «свойственную и родственную», «друзей» по убеждениям, по положению, по рангу, по условиям жизни и проч., и проч., вообще же «свою» и только «свою». А «кровь вообще» — они никак не чувствуют. Чужая же кровь даже и «хорошо попахивает». Это один французский король сказал, увидя уже неделю назад повешенный труп своего врага, разлагающийся и зловонный, к которому он подъехал с блестящей свитой придворных:

— Ваше величество, здесь дурно пахнет, говорили придворные, зажимая нос.

— Труп врага всегда хорошо пахнет, — ответил король, подъезжая ближе.

В затаеннейших возможностях, в затаеннейших даже тенденциях мы все суть человекоубийцы: мы начинающиеся человекоубийцы... При вся ком гневе, ярости, раздражении, мстительности убийца назревает в нас, и только — не дозревает. Но это уже все равно: дробь есть, есть и целая единица. Мы — дробь. Вспомните «непрерывные дроби» и «теорию пределов» в математике, и вы ответите, что я — прав. Не было бы самых чувств гневливости, мести, раздражения, люди были бы как ангелы, без способности возмущаться, если б в них не жила эта «дробь убийцы» и, в конце концов, затенен и лишь обстоятельствами сокрыт — полный убийца. А убийство, смертоубийство, злодеяния, каторга, войны оттого эмпирически и возникли в истории, оттого они есть, наблюдаются (но, Боже, неужели никогда не исчезнут?!), что «тень злодея» неотделима от светлого человеческого образа.

Оттого Отелло — убийца, а «прекрасный Гамлет», по крайней мере в его отношении к Офелии, есть просто негодяй: обыкновенный бездушный человек, как и ненавидимые им придворные датского двора.

Ужасно и истинно.

Впервые, как недоумение и подозрение, у меня мелькнуло это при чтении книги Гейссера. Как чувствовали монтаньяры кровь роялистов? Никак: или даже в смысле «хорошо попахивает». Но и обратно: если бы роялисты привели во Францию пруссаков и австрийцев и победили монтаньяров, то что же, так бы они и умиротворились тем, что «монтаньяры разошлись по домам и начали каждый заниматься своим хозяйством"?! Они устроили бы такую «кровавую баню», которая ничем не уступила бы «ужасам террора». Да так это и бывало ранее у «роялистов», когда «удавалось». Вспомните Англию, вспомните Швецию. Вспомните Карла IX и гугенотов. «Кровь врага хорошо пахнет». Марат кричал это о крови роялистов. Но пришла застенчивая провинциальная девушка, Шарлота Корде, и сказала: «А для меня хорошо пахнет кровь Марата». Разошлись во вкусах. А достоинство человека, абсолютное? Оно — одинаково?!

И наконец все завершается этой ужасной религиозной истиной, что уже второй на земле человек — убийца (Каин). Что убийца, хуже! — братоубийца! Всего четверо людей на земле; отец и мать и два сына. Земля широка, цветет. Разошлись бы, если б не любили; а то лучше: «вкушали бы плоды во все дни живота своего». Так нет: один из четверых подполз к другому и хвать его ослиной челюстью в голову! Брата, невинного, юного! не защищающегося? Не ужасно ли, не ужас ли в этой «откровенной» (из Откровения взятой, из Библии) истине. Можно с ума сойти. И признаюсь, когда у меня все это промелькнуло, вся эта серия ужаснейших «откровений», я сам на минутку почувствовал себя тоже Каином же, только в другом направлении, до известной степени в «последнем направлении»...

— Хорошо, мы — убийцы. Ты говоришь, Боже, в Твоей Священной книге. Но Сам-то ты кто? «Даже и Сына Своего Единородного не пощадил». Тот молился, и как молился в Гефсиманском саду! «До кровавого пота». Боялся, ужасно боялся, этот Иисус боялся, наш Свет... Как преступник перед казнью томился, и больше — ибо Он был невинный: и вот этого боящегося, страшно испуганного Иисуса (читайте слова молитвы в Гефсиманском саду) Ты однако... толкнул на казнь. Шипы, острые колючки, острые гвозди, раздираемые ладони.

— Отче! Отче! Почто Ты Меня оставил?!

— Так ведь «оставил» же, — воскликнул я в своем отчаявшемся сердце, как и мы все «оставляем»: Каин — Авеля, Шарлота Корде

— Марата, Марат — «роялистов», кадеты — генерал-губернаторов, генерал-губернатор — взбунтовавшихся латышей, и даже «против России на Востоке» тех серых безмолвных солдат, которые безмолвно умерли в Маньчжурии. Все! Все! и — всех.

Для меня точно весь свет загорелся. Со всех четырех концов. И я единственное утешение нахожу только в домашней жизни, где всех безусловно люблю, меня безусловно все любят, везде «своя кровь», без примеси «чужой», и «убийца» не показывается даже как «тень», «издали»...

Кроме «домашнего очага» он везде стоит. Вот отчего я давно про себя решил, что «домашний очаг», «свой дом», «своя семья» есть единственное святое место на земле, единственно чистое, безгрешное место: выше Церкви, где была инквизиция, выше храмов — ибо и в храмах проливалась кровь. В семье, настоящей, любящей (я только таковую и считаю семьею), натуральной, натуральною любовью сцепленной — никогда! В семье и еще в хлевах, в стойлах, где обитают милые лошадки, коровы: недаром «в хлеву» родился и «наш Боженька», Который бессильно молился в Гефсиманском саду...

Как я это наблюдал 25 лет, после чтения книги Гейссера (еще в университете), так равно вышло это и теперь, когда зашла речь об «отмене смерти и казни» и прекращении «политических убийств». Вечный закон!! «Своей крови» — жалко; «чужой» — ничуть не жалко!!» Никому! И среди этого горя, в этой роковой, наконец, в этой религиозной (?!!) истине мы все живем. Задыхаемся, и нет другого воздуха, которого бы нам глотнуть.

Признаюсь в своем «безбожии»: когда я догадался о Каине и Гефсиманском саде, я дошел до согласия с немецкими критиками в «условности» и «историческом происхождении» и Библии и Евангелия. Что же, отчаяние до всего доводит, даже до безбожия.

— Если везде убийство, на земле и даже на небе (Гефсиманский сад), то позволительно несчастной мыши, которая именуется человеком, «взяв в охапку все», и небо и землю, и «сии священные книги», сказать: «Когда везде убийство, а я убийства не хочу, то ничего мне и не надо, и не верю я ничему, а главное — мне не надо таких религиозных истин. Я маленькая и добрая мышь, желаю грызть сыр, бескровный; но в живое мясо зубов не запущу, и даже если бы это мне повелел сам Бог, коего я и переименовываю с маленькой буквы — в бога». Я согласился в том отношении или по тому мотиву с германскими историками, что не может быть «частичной истины» без истины универсальной, как «нет дроби без единицы, коей она есть дробь?». И раз «убийство» обнимает землю и небо, Каина и Голгофу, то все это суть «частные, этнографические мифы», полные страшных и потрясающих «откровений», однако не окончательных и даже не вполне истинных. Раз «убийство» худо, оно худо для земли и не лучше в небе: и есть еще какое-то «второе и окончательное небо», где нет ни Голгофы, ни Каина, откуда «Голгофа и Каин» представляются «былью», тяжелым сном, которого нет и больше не надо... Я стал признавать все это «этнографическими мифами», как Штраус и тюбингенцы, ибо где же универс и универсальное? «Своя кровь», очевидно, параллельна «своему богу», «туземному», маленькому «ваалу», какому поклонялись в разных Тирах и Сидонах и прочих «деревушках» (относительно) древнего Востока; а раз «Каин» и «Гефсимания», т.е. все жертвы и жертвы, все кровь и кровь, то, очевидно, все это суть «туземные ваалы» же, ваалы «Тира, Сидона и Иерусалима, где недаром до самого Иисуса Христа, сейчас же после Давида, непрерывно и всегда поклонялись «ваалам и астартам», очевидно, не умея их различить от своего «иеговы», не умея, потому что и не было различия, ибо и иегова «берег только свою кровь», жидовскую, нимало, напр., не жалея крови тирян, сидонян и прочих настоящих «поклонников астарт и ваалов». Как и наши протоиереи, проповедуя гимназистам II класса, что «Иегова побил 30000 поклонников Ваала», поклоняются, в сущности, местному иерусалимскому «иегове», т.е. уже по туземному, а не всемирному его характеру, «ваалу» же, но только который попал «в святцы», а не на эшафот.

Корде не жалко Марата, Марату не жалко роялистов, иерусалимлянам — сидонян, сидонянам — иерусалимлян, протоиереям не жалко японцев и жидов. И все это местно. И все это ваал. Христианам не жалко японцев и жидов, не жалко «иеретиков» (отступники учения, как в древности были отступники крови), и мы, христиане, тоже, значит, не вышли из круга «своего местного ваала».

Да будет позволено сказать всю мысль, как она у меня закружилась.

* * *

И вот мы бьемся в нашей политике в пределах этого «ваала». У кадетов — свой «ваал», у социалистов — свой, у правительства — свой же. В каждой редакции своя статуетка совсем крошечного «ваала», которому она приносит, до времени чернилами и пером, а потом не невозможно и кровью — «жертвы».

Каждой партии жалко «своей крови» и нисколько не жалко чужой: вот тягостный факт, лежащий физиологически, натурально под торопливым требованием Думы, в первый же час ее Собрания, «амнистии». Мораль, жалость, «политическая мудрость», все не настоящие мотивы были залпом высказаны, как абсолютные аксиомы «в пользу амнистии», и из каждого из этих идейных мотивов кричал единственный настоящий, физиологический: «Моему горлу душно, когда на него накинута петля». Но вот, vice versa, пошел вопрос и об отмене браунингов. Все «идейные мотивы» перенеслись и сюда: мораль, жалость и политическая мудрость. Речи вдруг затянулись, начали быть медлительны. Что такое? В порядке литературного обсуждения, газетной разработки вопроса, даже разработки юридической, т.е. тоже мозговой, идейной, в конце концов чернильной и бескровной, не было никакого сомнения, что «написанное влево» должно быть написано и «вправо», что «амнистия» = «прекращению политических убийств», т.е. невозможно требовать одного, не требуя в сию же секунду другого, и с тем самым темпераментом, пылкостью, этической страстью... Да, если бы был «Бог»... Но ведь есть только «ваалы», и Дума, члены Думы, потрагивая плечи, живот, грудь, ответили этою натуральной, дикой и вечной истиною.

— Браунинги? В нас не стреляют!.. Огнестрельная рана в живот? — Ничего не чувствую!! Читал в газетах: но это полицейские, вероятно, шпионы; читал и улыбался, и пил чай, решительно ничего не испытывая!.. Жалко? Нет, не жалко. Вот если бы повесили Гершуни, Сазонова, я встал бы на дыбы и закричал на всю Россию, ибо у него шея точь-в-точь как у меня и его повешенье точно мое собственное или моего сына, брата, матери. А, это другое дело. Но расстрелы? Полицейских? Не жалко!

Вот она «мать физиология», не то что юриспруденция с гибким языком, которой собственно «не жалко» ни полицейских, ни революционеров, и она ровно ничего не чувствует, даже когда и говорит, что страдает «всеми чувствами». В порядке газетного обсуждения, конечно, «всех жалко»; но по-настоящему и физиологически известно и в тихих ночных признаниях своей совести, когда человек только перед собой и «своим Богом» стоит перед своим комнатным «ваалом», — жалко... только «своей крови», «своих родных», «своих партийных», «духовных друзей». К тихому-тихому и прекрасному-прекрасному человеку, но из спокойных охранителей и государственников (чуть-чуть) я вошел в кабинет, говоря, что нужно написать статью против немецких баронов, натравливавших русские войска на усмиряемых латышей:

— Я знаю, что бароны эти сволочь и что они пользуются теперь случаем расправиться с латышами. Недели через три, даже через две мы их и будем громить. Но теперь нельзя мешать войскам. Эти латыши тоже черт знает что задумали — основать латышскую республику! Пройдет недели две и вашему энтузиазму будет место. А теперь благоразумнее помолчать.

Архиепископ Волынский Антоний на что, кажется, христианин? Архиерей и как сам же писал в своей передсоборной «Записке» Синоду: «Мы, архиереи, одни вправе говорить и решать на будущем Соборе русской Церкви, ибо мы — Церковь, нам одним и никому другому вверена истина Христова, преемство дара апостолов». Но на всю Европу (отличился!) первый голос от лица Церкви русской он поднял в Государственном Совете: «Не надо амнистии! Сохранить смертную казнь! Не уместны теперь сантименты». Значит, тоже — «ваал». И Христос (по архиепископу) «ваал же», местный свой христианский «бог», и даже партийно-русский, почти член «Русского Собрания» или московской «монархической партии». Вот истина! Вот физиология! Да так и у всех: все мы или на стороне Ф. Самарина и «меньшинства членов Государственного Совета с их особым адресом», или на стороне большинства, с кадетами, в конце концов — с социалистами. Вл. Соловьев на что был «вообще христианин»: а когда произнес известную речь после 1 марта о необходимости помиловать цареубийц, то и он, он... поэт, философ и «такой христианин», буквально сделал то же, что сейчас Дума, т.е. не издал никакого физиологически-мучительного крика против цареубийц, кроме разве осторожных полицейских оговорок, которые читателями и слушателями моментально и забылись. Мой «добрый друг» г. А. С—н в самом начале революционного движения передал возмутительный случай о том, как социалисты, заколов корову перед сельской церковью, взяли от нее крови и «помазали иконы в храме"1, и о том, как возмущенные мужики, связавши их. «отрубили им всем головы перед этой самой церковью». Г-н А. С-н, друг Соловьева и такой тоже прекрасный «вообще христианин», рассказал фазу события прямо с аппетитом (он очень негодовал на кощунство). Статью его я хорошо помню: ее хоть перепечатать для убедительности, для решения важного вопроса. И я не осуждаю его. Да я сам осуждаю ли убийцу Плеве? Нисколько. Помню, тогда радовался. Значит, и я червяк, и я только могу плакать о себе, А. С—не, Соловьеве, о всех нас, буквально червяках, убийцах «в тумане», в отдалении: все мы — каиново племя или, пожалуй, тварь того Бога, Который даже и Сына Своего Единородного не пощадил... И во мне гнездится червь негодования, возмущения, раздражения, возможной мстительности, от которого я спасаюсь только в «свой дом», т.е. в то, что «махнул рукой» на всякую политику и даже вообще на всю историю, уединился, может быть чудовищно (?!) уединился в свое благополучие, в тот тихий уголок, где «меня все любят» и я «всех люблю» и где уничтожены самые мотивы что-нибудь ненавидеть и что-нибудь презирать. Вышел в историю: и стал ненавидеть! Скрылся от нее — и стал... не свят, а все-таки лучше. История грех. Политика ужасный грех! Вот аксиома, в которой мы все бьемся, все партии, все пишущие. И нет между ними праведников, и нет между ними грешников; а все равны, в слабости и несчастии своем (Каиново племя).

______________________

* Поразительный атавизм, и откуда он у революционеров: до христианства. У всех языческих народов и у евреев тоже «помазывались жертвенною кровью» священные предметы, утварь, жертвенник, престол и пр. Неужели революционеры, на счет истории беззаботные, это знали?

______________________

В конце концов я радуюсь, что Дума отвергла порицание политических убийств и что амнистия тоже по всему вероятию не будет дана или дана крайне урезанная. Лучше, если б ее совсем не дали, чем дали «сквозь зубы», с отвращением и неохотно. Из двух грехов (по-моему, основных в истории), злобы и лжи, ложь я считаю худшим. Из лжи уже невозможно возрождение, ложь есть такое условие всех вещей, при которой все они не истинны, временны, хрупки. Кто солгал в сторону «сострадания», завтра солжет в сторону «беспощадности». Злоба, каинство все же лучше: ибо убийца-Каин как затрясся и захотел не убивать!!! Из злобы возможно возрождение. И Дума, правительство, как все партии, все мы проходим фазис злобы, распрей: и хорошо, что через мучительные и частью позорные (на всю Европу!) прения в Думе натуральная истина не только нашей, но и французской, английской, немецкой, всякой человеческой природы выступила в ужасной и дикой наготе своей; везде выступили «ваалы», «свои» боги: без универсального над всеми нами «Единого Бога», о Коем мы с уверенностью думали (во всех учебниках прописано, во всех катехизисах прописано), что Ему поклоняемся, Его знаем... Ничего мы не знаем. Дети, младенцы. Дикари, — как сидоняне и тиряне. Не лучше, не выше Выступила горькая правда, от которой «возрождаются» не в дни, но в годы: не в «сессию Думы». а в поколениях, в одно-два поколения, может быть, в три. Ну, что стоит «сболтнуть»; «амнистия» влево, порицание политических убийств вправо, а в сердце что? То же убийство стоит, и оно возродилось бы завтра: как «смертная казнь отменилась в благополучное царствование Елисаветы Петровны, а на самом деле после самого же указа об ее отмене приговаривались преступники к плетям с таким расчетом, чтобы умереть не под кнутом, а этак день на 3-й (читал я в историях). «И овцы целы, и волки сыты». И «слава царствованию», и преступнички все же «скончали живот». Такой правды вовсе не надо. Не надо такой гуманности, лживой, жестокой. Людям все равно при ней худо. Не надо этого. Лучше будем биться в грехе, преступлении, злобе — биться и пробиваться к свету, годами, в труде, в философии, в поэзии, в лучших законах, через лучшие учреждения, везде заводя тот «свой домок», где каждый в себе, в городе, в училище, во всяком звании и положении чувствовал бы блаженное: «меня все любят, я всех люблю», и терял бы мотивы злобы, ненависти, мести. А то мы с десяти лет ненавидим: 1) училище, 2) университет, 3) службу, 4) начальство; в худшем случае даже ненавидели, 5) родителей, 6) литературу и общество. И вот на фоне-то этой ужасной еще от младенчества злобы вдруг выпало бы «всепрощение». Невозможно, и ложь! Пусть ненавидят. Но пусть знают, до чего это ужасно, — и пусть пожалеют друг друга именно в ненависти, именно о ненавидении. Вот когда революционер пожалеет правительство за то и в том, что оно так гневается на него, революционера, и когда правительство тоже пожалеет революционеров за эту ненависть, за этот гнев, который душит их: тогда день близок. Я боюсь, что выражаюсь не ясно. Мне определенным образом известны случаи, когда, получив чрезвычайную обиду, обиженный в ту же секунду гораздо больнее этой обиды чувствовал необъяснимое сожаление об обидчике, о его поступке с внутренней его, обидчика, стороны, как бы этот обидчик впал в несчастие: вот при возможности и наличности таких чувств «всепрощение» близко. Пусть революционеры почувствуют жалость к правительству за его Шлиссельбург, по крайней мере вообще жалость, так как за повешенных, мне кажется, невозможно ее чувствовать, и пусть большие наши администраторы, читая мемуары Кравчинского (Степняка) или Дебагория-Мокриевича, скажут в себе, подумают безмолвно: «Какие, однако, эти люди были идеалисты, сколько молодых жизней погублено, какая фигура этот Лизогуб — миллионер, одевавшийся бедняком, ходивший по холоду и под дождем в полотняном платье, чтобы до последней копейки же передавать на пропаганду и конспирации»: когда это совершится в молчаливой совести, тогда дни «всепрощения» близки. Тогда близок Бог... Теперь мы его не видим. Я думаю, по лицу земли должна пройти бесконечная скорбь человека о себе: печаль, меланхолия, почти до невозможности жить. Мы слишком как-то здоровы, «ядрены» (мужики говорят о свежесрубленном дереве), физиологичны. Мы должны пережить состояние души, как бы вот умер друг, муж, жена, отец, сын. Потеряно что-то бесконечное, дорогое. Это так переживает сердце, что жестокость не умеет зародиться в нем, и стаивает. В день смерти сына и Грозный (наверное) никого не казнил. Вот что нужно: и тогда близки новые дни.


Впервые опубликовано: Новое время. 1906. 10 мая. № 10831.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада