В.В. Розанов
Один из добрых наших наставников

На главную

Произведения В.В. Розанова


Недавно умерший Самуил Смайльс, автор "Самодеятельности" и "Характера", заслуживал бы гораздо более внимания, чем с каким отнеслась и, по-видимому, готова отнестись к его смерти наша печать. Англичанин по происхождению, он был (в важнейших трудах) переведен на все почти европейские языки. Но особенно для нас, русских, лет 20, 30 назад он сделался почти своим родным писателем. В высоких слоях литературы, правда, слегка подсмеивались над его элементарностью; велемудрые критики не находили в нем никаких таких особенных "иероглифов", над распутыванием которых они могли бы ломать голову или блеснуть тонкою оценкой его. Но значение его собственно для общества, для читателя было огромно.

Лет 20-30 назад небольшие и простенькие книжки Смайльса, — изданные, я помню, в маленьком формате и довольно крупною печатью, показались для тысяч русских подростков, юношей и начинающих трудолюбцев так же новы, занимательны и нужны, как впервые появившийся "Робинзон Крузо". Смайльс ввел (юношей, отроков) в занимательность человеческого труда, в приключения трудолюбия, которое имеет свои подвиги, падения, поднятия, опасности, уж никак не менее грозящие, нежели "великаны" и "ведьмы", одолеваемые средневековыми палатинами.

Честный англичанин. Собрат Диккенса. Сын прежде всего несокрушимо здоровой родины. Только ее чудные огороды с чудовищными (по величине) овощами, стада громадных животных, свежие парки, прохладный климат, ревущее море и визжащая машинами промышленность — могли родить эту в своем роде религию порядочности, пунктуальности, труда и добровольной ответственности. Смайльс до известной степени разработал "азбуку" и первые "склады" этой особенной цивилизации, и разработал в пору ее высшего расцвета, наступившего после уничтожения "гнилых местечек" и с выступлением на политическое и гражданское поприще больших промышленных центров. Огромное напряжение, может быть, самого доблестного духа, это сочетание прохладного климата, прелестного воспитания, добрых и продолжительных традиций, — создало в Англии какую-то добродетель труда, благочестие инициативы, святость энергии... в приобретении самообеспечения! В то время как решительно везде промышленность и торговля несколько деморализуют душу, а человека книги или человека шпаги несколько как будто унижают, — в одной Англии рубрика труда поставлена была так высоко и вместе так национально изящно, доблестно, горделиво, — что, казалось, с этого проявления личности человеческой снято было "проклятие" ("проклята земля из-за тебя", "в поте труда будешь добывать хлеб свой" — слова Адаму). Лучшая, не для одной Англии лучшая "История Греции" написана была человеком, служившим в банке (Грот); и сколько еще экономистов, физиков, политиков поднялись в Англии из конторы или мастерской, и потом не чувствуя никакой потребности стыдливо разорвать с местом своего трудолюбивого рождения. Повторяю, там труд более свят, нежели где-либо на континенте, не говоря о том, что он — старее, традиционнее, национальнее, всеобщее. И вот отчего, как из страны мореплавателей вышел Де-Фоэ со своим "Робинзоном", так из страны трудолюбия, свободного и гордого трудолюбия, вышел Смайльс со своею "Самодеятельностью" и "Характером".

Действие книжек я не могу назвать иначе, как волшебным. Я не верил глазам, что читаю, в те 15-16 лет, когда, помню, от волнения вышел, все водя глазами по строкам, из комнаты в сад и, ходя взад и вперед по дорожке, отвертывал маленькую страничку за страничкою. Конечно, читать пришлось медленно: ибо после каждого рассказа ("пример самодеятельности") книжка опускалась, а в воображении вырисовывались все подробности фигуры, поведения и биография поразительного лица. Отрочеству свойственна борьба, момент — преодоления. Вот на эту-то потребность если не самому преодолеть, то хоть посмотреть, как другой "преодолевает", — и ответил Смайльс. И нельзя не сознаться: самым плодотворным образом; ибо, как жили и "преодолевали" его герои, в сущности, мог каждый начать завтра же жить. Особенно (и опять тут психология отрочества, которую он сумел, конечно не преднамеренно, задеть), особенно приковывали случаи самопожертвования. Я не могу передать волнения, охватившего меня при чтении жизнеописания Палисси, изобретателя фаянса (или обжигания фарфора): он был француз; не был богат, хотя не был лишен средств; опыты, постоянная топка печи поглощали его средства, с трудом возобновляемые. Была семья и естественный риск остаться не одному, а с близкими голодным. И вот франки уходят, а опыты все не удаются, хотя верная идея горит в уме изобретателя. И я помню, тот момент, когда он, истратив последние деньги и не имея более дров, стал кидать в печь мебель, чтобы докончить опыт, — вызвал у меня такой энтузиазм, как бы это был лучший подвиг Александра Македонского или кого угодно еще.

Восхитительную сторону книги Смайльса составляло то, что говорит в ней 1) серьезнейший человек, 2) о теме, его в высшей степени занимающей, его увлекающей, 3) и так, что это совершенно понятно и в прямом своем смысле, и в духе, в намерении — мальчику 15-16 лет. Только англичане (народ чуть ли не наивный, чуть-чуть) знают тайну этих простых и мудрых книжек. У нас их начал писать гр. Л.Н. Толстой, известными своими рассуждениями и простенькими рассказцами. У него все это обратилось, однако, к выкапыванию "устоев", — может быть, и действительно не очень здоровых, не очень свежих. Представьте те же книжки, такие же, но направленные к насаждению самой первобытной, самой нужной и для мальчика вовсе не архиизвестной морали. Вот так-то и создаются нравы улицы, нравы семьи, нравы дома — до последнего дворника. Мы иногда кричим: "Хулиганы пошли". Но они не "пошли", а только вылезли из-под лавки и сели на лавку. Что же мы, образованный, культурный класс, сделали для улицы, прислуги, служащих? Построили "чайные"? Выдумали такие крошечные бутылочки для "казенки", что она выпивается разом, как разом выкуривается папироса?

* * *

Мое впечатление от Смайльса — не единично и, конечно, не исключительно. В статье "Русская армия спасения на русский лад" мне пришлось рассказать о священнике Новгородской губернии, который, устроив три училища на свои и собранные деньги, стал подготовлять к фельдшерской, огороднической и домоводственной деятельности девушек, кончивших с успехом курс начальных училищ; стал из них готовить сельских сестер милосердия. Когда он мне рассказал все о своем деле и уже встал прощаться, то, задержавшись, спросил: "А читали вы "Самодеятельность" Смайльса?" Тут я не мог не улыбнуться улыбкой римского авгура. Моментально я понял, что встретил в седеющем уже священнике такого же энтузиаста "Самодеятельности", — каким сам был в 17-15 лет: однолеток со мною, он приблизительно и учился в те же семидесятые годы, когда книжка пошла в ход. Достаточно было обменяться с ним немногими словами, чтобы убедиться, что это было в самом деле так. Смайльс и (почему-то) Крылов — были для него столпами образования в народном и полезном духе. И конечно, — это основательно.

Дух труда, живительного труда, — труда как нравственной стихии: до чего он не развит и до чего даже в идее не разработан у нас. Не говоря о "приложениях". С чего начать? Совета "трудиться"? Ну, это — каторга. Почему это не каторга? Разве тюремщик усовершенствованной нынешней тюрьмы, сдавая столярный материал заключенному, не говорит: "Трудись"? И мы все друг другу не говорим ли: "Давайте потрудимтесь", — и, отвернувшись друг от друга, — смеемся данному совету и все не исполняем его. Не так давно вышла книжка (довольно толстая): "О происхождении религии" Гефдинга. Автор — знаменитый психолог, историк и культуровед. Прочитывая ее, я удивлен был, отчего он так много рассуждает, как бы мысленно построяя, из каких элементов должна была произойти "религия", как он ее себе представляет, какое он об ней имеет понятие. Мне казалось, что автор имел перед собою и более легкую, и более интересную задачу: наблюсти в истории несколько случаев религиозного человека, несколько биографий, хорошо известных, рассказанных самими автобиографами. Ньютон, Паскаль, Пастер, наш Н.И. Пирогов, наконец, наш Л.Н. Толстой: вот только пять фигур, которые сколько интересного могли бы рассказать "о происхождении религии". Человек, от полного индифферентизма религиозного поднявшийся до постоянного религиозного ощущения (Пирогов и Толстой) или сохранивший глубокую религиозную настроенность при самом обширном и творческом научном образовании, — вот кто подлинно мог бы рассказать "суть религии" и "как она происходит": рассказать притом языком и через посредство понятий и слов, для всякого образованного человека уже понятных. Перед этим материалом как тускл, безъязычен, как вообще недоступен исследованию и часто лжив материал, извлекаемый из разных этнографических наблюдений то над дикарями, то над фетишистами, то над больными истеричными, то над древнейшими религиозными памятниками, где прежде всего язык и душа исследователя и исследуемого до того разнятся, что их взаимное постижение почти невозможно. Возвращаюсь от примера к своей теме. И в сфере труда — то же: надо подсмотреть случаи, биографии, обстановку людей, которые непрерывно трудились, которые довели труд до поэзии и философии. И вместо "трудись" — дать человеку эту обстановку или развить в нем эту психологию.

"Трудись" может быть каторгою. Разлейте этот принцип каторги в народе, и вы развратите его до мозга костей. Разве негры в южных штатах не трудились? Не трудились римские рабы? И наши крепостные, дворовые, как, напр., они описаны в одном отделе "Семейной хроники" С.Т. Аксакова (молодой Куролесов)? Разве не на принципе труда были построены военные поселения Аракчеева и не на нем же строились социальные утопии Фурье и Сен-Симона, оттого и не принявшиеся, что едва ли не при первом же шаге осуществления они вызывали чувство непобедимого отвращения у своих "граждан-работников"? Дело в том, что работа, присущая только живому существу, не известная (в настоящем смысле) вовсе в механической, формальной природе, — и должна быть живою, органическою, психофизическою; и она никогда не может быть успешна, если она дана только формально и механично. Смайльс в своей "Самодеятельности", пожалуй, подсмотрел эмпирически самый главный принцип работы: чтобы в центре ее стояло "я". Все биографии замечательных работников суть примеры "само-работы". "Я" — маленький царек, притом — праведный (не сомневайтесь в этом). В сущности, побуждений для человека стать непременно худым не так много. Сбросив со счетов всяких дегенератов, вырожденцев, атавистов, мы все-таки получим основной остов человечества, несомненно предрасположенного к добру, не горячо, но предрасположенного. Увы, от этого остова откалывается огромная глыба "в худую сторону" оттого, что при первом (детском еще) движении к добру встречает какое-нибудь легкое препятствие или легкое искажение. И потом постоянно идет, или идет долго, по этой искаженной линии. Напр., первое, чего вы потребовали от ребенка, — он не мог исполнить; вы не рассмотрели, почему, как (высокомерие взрослого), а между тем он в самом деле не мог. Между тем он поставлен под условие награды и наказания, пусть даже в легкой форме вашей ласки или хмурого лица. Первое его незначительное движение, первый шаг в работе будет (может быть) обманом. Но ласку за лукаво исполненную работу уже он получил, и она встала перед ним соблазном. Вот вы в психологию восьмилетнего-семилетнего ребенка ввели яд: и попробуйте это потом вытравить: как трудно будет!

Но возвращаюсь к работоспособности. Идеи труда и "самодеятельности", так хорошо привившиеся у новгородского семинариста, вовсе не привились у меня, гимназиста. Семинарии имеют в себе большие недостатки; но в одном отношении, что они менее связывают уставом и программою и учителя и ученика, что они вообще имеют менее формальный, менее удушливый строй, — в этом отношении они издавна и коренным образом превосходят гимназии. От этого отсутствия формализма, с одной стороны, в семинариях оканчивают благополучно курс такие чудища невежества, что, встретившись с ними в жизни или даже литературе, только руками разведешь. Бывает это. Но бывает и другое: из семинарий в глубоко цельном, нерасстроенном, неискаженном виде выходят истинно даровитые, хочется сказать, — гениальные личности, каких, между прочим, много видели у себя на службе наш государственный строй и наша наука. Семинария мало формирует и мало мнет. Гимназия делает чрезвычайные усилия формирования: но как всемирный секрет этого не найден, то она только страшно мнет отрока и юношу, и одних — раздавливает, а других — до последней степени ожесточает и восстанавливает против себя.

Идеи Смайльса, с которыми я так счастливо и рано познакомился, сейчас же пали в проклятый бурьян гимназического учения. И началось с самого простого: с невозможности приготовить на завтра все пять уроков. Т.е. с невозможности исполнить первый де "труд". — "Как под впечатлением Смайльса не приготовить? Песок — а не человек", — скажет читатель. Да ни под каким "впечатлением" не приготовил бы, хоть бы то было ангельское, или хоть бы Иисус Христос для этого еще раз пришел на землю. Слушайте: учился я по латыни на три. К каждому уроку я отыскивал по лексикону до 70 новых, мне неизвестных слов и выписывал их в тетрадочку. На это уходил почти вечер. Выписывал я так много слов потому, что у меня была слабая память и новые слова я только на день, на неделю запоминал, а потом они точно куда-то проваливались. Хорошо. Надо приискать слова по-гречески и по-латыни: вот около 120-130 слов, и ведь надо же их отыскать в лексиконе, поперелистать его. Перелистываю, тружусь. Пытаюсь учить: выучиваю из 130 девяносто, и то чуть-чуть помню, страшно трудно. Теперь надо переводить (из перевода и "неизвестные слова"), но как же я переведу, когда, стыдно сказать, уже более года слушаю, как ученики на перемене переводят. Сам же смотрю в текст, и такие там частицы наставлены, такое соотношение слов, до того придаточные предложения вкраплены в главное, что, ей-ей, сколько лет я, бывало, каждый раз, как натуживаюсь переводить, — убежден был, что даже и учитель этого особенного и особенно страшного места не сможет перевести. И всегда удивлялся на другой день, что они (учитель и ученики) ничего себе, переводят. Сделают какую-то маленькую мысленную перестановочку слов и переведут. Но так же, как "не выходит" перевод, не выходит и задача по алгебре. Если читатель скажет, что я сам виноват, то, конечно, отрицать этого я не стану: но мы были все так виноваты. Но почему же мне ставили "три"? А как же мне не поставят "три", когда, прослушав перевод на перемене, я могу и перевести, да и из "слов" знаю если не все 70 (от страха перепутаешь некоторые "плохо выученные"), но хоть 30, 40. Ну, и ставят не "пять" и не "четыре", а "три". Эти "тройки" есть самая ужасная вещь в гимназии, источник всей анархии. Учащийся "на три" знает на самом деле предмет "на единицу" и уже давно едет на подсказываниях и на чужих переводах. Он давно упал, но его еще долго везет "система", та печальная "система", которая принимает (и не может не принимать, "формально" — не "вправе") ученика, знающего предмет "на единицу", за знающего... ну, "урок", что ли (стыдно же сказать: "предмет"), "на три". Меня надо было года два назад оставить на второй год в том же классе, да и оставивши, взяться за меня вплотную, велеть переучивать весь предмет заново. Вот тогда можно бы практиковать "самодеятельность" и "характер". Но никакой почвы для этого не было. Я все "тащился" и переходил из класса в класс, а наконец кончил курс, ни разу не придя в гимназию с сознанием: "Вот, я все выучил; и хоть спроси учителя — сейчас могу отвечать по всем пяти предметам". Читатель скажет: "Вы исключительно виновны". Но, увы, лучшие ученики, отлично переводившие по-латыни, списывали задачи у других учеников, а "сочинения" я им писал, в благодарность за переводы. Так и менялись. Все были цыгане. И все воровали. Пусть уж читатель оценит, во что обошелся нам, всему составу класса, этот хронический, ни на один день не прерываемый обман. И еще смешанный с такими ужасными впечатлениями: ибо горели ведь в нас, не обманно горели все слова Смайльса об абсолютной, героической добросовестности в труде, о том, что без этого и человек — не человек, что только позорная жизнь трутня начинается обманом и "даровщиной" (а ведь таковы были наши "переводы" и "задачи", а у других — "сочинения"). Представьте психологию Кречинского за минуту перед открытием подлога; да представьте, что Кречинский — и не совсем Кречинский, что он имеет за собою мать, сестер, родину, общество, а впереди — надежды, университет, "науку", "Смайльса": но ежедневно на пять часов он уходит в положение Кречинского, с его страхом, презрением к себе, желанием забыть позор и невозможностью забыть, желанием не повторить его — и абсолютною нуждою повторить. Всем ведь известно, что в 80-х годах, по публикациям самого министерства, "выкрадывание тем" из канцелярий директорских и попечительских сделалось почти всеобщим в империи, проявилось во всех учебных округах как настоящий показатель "нравственной и умственной зрелости". А в нашей гимназии такая кража еще и на ум не приходила; т.е. о ней не сговаривались, не гадали, просто ничего не думали. Таким образом, мы были еще "зелененькие" сравнительно с империей. Говорят, "горничные" нас развращали: куренье табаку, пиво, билиард. Господи! да портерная-то и была местом, где мы духовно выздоравливали: расстегнутый мундир, грубые речи, одурманенная голова; но какая же, однако, ложь? Никакой. Кругом — сарай. Но, однако, это не то, что ядовитые оранжереи. В сарае все-таки растет нормальная крапива; там вполне нормальные половые, буфетчики, горничные, наше (гимназистов) милое и здоровое общество. Но там не растет curare, капля которого останавливает нервную систему: как останавливалась и отмирала она у нас вся, едва в мундирчиках и с ранцем мы переступали порог гимназии.

Так Смайльс, выросший на чистой и благодатной почве Англии, на почве Джона Нокса, пресвитерианства, "Долгого парламента" (особый термин в истории Англии), Кромвеля, Смита и Рикардо, фантастическим образом смешался со злаками, выросшими на исторической почве Никиты Пустосвята, старообрядчества, "самосожигателей", "дней Александровых прекрасного начала", декабристов и жен их, которые "рыдали и целовали цепи узников". Иногда мне думается, что вся наша история есть какая-то оперная. Что у нас был или героизм, но не за "настоящее", не на "настоящей" почве, или была "настоящая" почва, но уже такого духа и направления, что лучше бы ей не рождаться. Аракчеев был "настоящее"; и он переломил феерических декабристов. А наша маленькая гимназия была отдаленным, замершим почти эхом этого столичного гула.

Но старику Смайльсу все-таки великое спасибо. Мы поклонились ему не делом, а мечтами. Но и мечты бывают дороги.


Впервые опубликовано: Новое время. 1904. 5 мая. № 10119.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада