В.В. Розанов
Около гроба Пергамента

На главную

Произведения В.В. Розанова


Когда, развернув номер «Нов. Вр.» от 16 мая, я, прочитав крупный шрифт 3, 4 и 5-й страниц, отвернул затем 2-ю страницу и начал читать напечатанное петитом сообщение о привлечении к суду Пергамента и в нем изложение всех данных по укрывательству мошенницы Ольги Штейн, — я почувствовал, что читаю что-то неизмеримо более важное, интересное и необыкновенное, чем все сообщения в телеграммах и корреспонденциях о мировых или якобы мировых событиях, о новом и низверженном султане, о событиях в Персии. Сухой тон постановления судебного следователя, мельчайшие подробности поездок на вокзалы и переодеваний, тексты анонимных телеграмм и т.п., и т.п. не оставляли никакого сомнения о действительной подлинности всех изложенных фактов. Но что же именно в них было изложено? Что знаменитый Пергамент, светило освободительного движения за весь его совершившийся цикл, «vir honestus et fortis» [«муж честный и мужественный» (лат.)], — как говорили римляне о лучших своих гражданах, — пойман на каких-то лакейских проделках, — проделках лакейского тона и лакейского духа, около Ольги Штейн... У римлян была своя честь, у русских — своя, и вообще у всякого времени и общества бывает своя честь: у русских это — честь защитить сироту, поднять угнетенное из грязи и т.п., и т.п. И адвоката, говорящего защитительную речь о некрасовском «бедняке, укравшем с прилавка калач», о женщине, отделавшейся от изверга-мужа через удар ножа, и проч., и проч. в том же духе, мы можем представить себе «укрывающим», «обманывающим», «лгущим»: представить его себе так и — внутренно простить. Ну, что же, увлекся: было благородное ристание все защиты и защиты, все бедных и угнетенных, — и вот раз великолепный скакун цирка перескочил через барьер, или колесница всенародного ристалища задела свежее поле, не по указанной черте. «Сердце взяло верх над законом», и юридическая вина, — вина перед судебным следователем и прокурором, — вина перед обществом и частным человеком ставится ни во что. «Ошибка, промах, даже преступление, но в русском духе, в русском полете, в полете вот освободительного движения». Но здесь??!!.. Ольга Штейн — почти великосветская барыня, генеральша, обирала сирых, нуждающихся, обещая выхлопотать места и получая залоги за них, — присваивала эти залоги. Где же тут Некрасов и свобода, плачущий сирота и защищающий адвокат? Если бы Пергамент защищал проститутку, укрыл ее, хоть в собственном кабинете, хоть в спальне у жены, — ничего: «наша черта!». Но генеральша? Связь с генералами? На почве проходимства? В «стане праздноликующих»? Да нет, это хуже и генеральства: ведь Ольга Штейн была какою-то всесветною шулершею, вся жизнь ее, все дела ее были шулерского характера: и Пергамент, vir honestus et fortis, можно сказать, несет шлейф или подол этой всесветной шлюхи, и, получив за услуги 25 целковых, возвращается в Государственную Думу как народный представитель, съедает в буфете бутерброд и, встав на трибуну, говорит речь против правительства, говорит, как Цицерон или Демосфен, «в нашем русском духе», «в освободительном духе», «в некрасовско-щедринском смысле»...

Удар. Неожиданность. Та степень удивляющего и поражающего, как если бы вдруг какой-нибудь библиограф или палеограф разыскал и доказал, что известные пакостные стихи Кузмина написаны не собственно им, а извлечены им из несомненной подлинной рукописи А.С. Пушкина, а вот «Капитанскую дочку» писал не Пушкин, а не кто иной, как Барков, столь несправедливо охаянный. «Полный переворот мнений», «изменение всех точек зрения».

Это, конечно, важнее обоих султанов; для нас, русских, важнее, — в нашем маленьком муравейнике, которым хорошо или нехорошо, но мы уже век дышим. Каким же светом нам и жить, как не своим? И вдруг такая «перемена светов»! — «Пушкин, это, видите ли, только Кузмин, а вот Барков -настоящий Пушкин».

Поэтому, когда на другой день, взяв номер «Слова», я, не развертывая его, прочел в черной кайме «Пергамент», — и строки ниже о скоропостижной его смерти, — я не удивился. «Как же иначе и могло кончиться это?» Иначе не было выхода. Смерть, самоубийство, это — заключительная почти строка того петита, которым было напечатано сообщение о постановлении судебного следователя: самоубийство уже сквозило, уже просвечивало через эти ужасные строки. Есть комбинации, сопоставления, переломы судеб, которые не разрешимы ничем, кроме как пулей, ядом, петлею. Если, в самом деле, Пушкин писал стихи Кузмина, то что же остается делать тому прежнему, «нашему» Александру Сергеевичу? Удавиться. Да, ведь, он все равно уж удавился в стихах Кузмина, как Пергамент в шлейфе старой, гадкой Ольги Штейн.

Но vir honestus?.. Я ни о чем не думал, кроме как о Пергаменте. И мне кажется, весь Петербург и, может быть, вся Россия ни о чем столько не думали эти 3-4 дня, как о Пергаменте. «Что за личность? Что за судьба?»...

Так как мысли, однако, было деваться совершенно некуда, то virum honestum я начал связывать с femina odiosa [женщина отвратительная (лат.).], начал мысленно, гипотетически, почти требовательно обелять ее, улучшать, поднимать в своем сознании, все сводя к слишком уж привычной, застоявшейся у нас формуле «калача», «голодного» и «защищающего их присяжного поверенного». Кто же это знает Ольгу Штейн? Она стара, гадка: и не прелестями же своими заставляла служить себе Победоносцева, Марковича? Люди эти — не кое-что, не без глаз, не без ума, а о Победоносцеве я лично и твердо знал, что это был человек с фанатизмом и, пожалуй, с государственным преступлением по 20-летнему ложному наклону своей политики, но в кабинете, в спальне, «у себя за пазухой» был искренний, страстный, огненный, порывистый и совершенно идеалистически-чистый человек; был «святой преступник». Если она овладевала их волею и умела эту волю побуждать служить себе, то ведь чем-нибудь она побуждала? Чем? Кто ее знает? Газеты? Формуляр преступлений. Но не проницательный ли Достоевский сказал: «Ищите в преступнике праведника»! По формуляру и Соня Мармеладова была только проституткой и ровно ничем еще, кроме проститутки. К черту формуляры! Формуляр, это — машина, государство, солдатский и столоначальнический взгляд государства. Для измерений человека нужны художество, поэзия, метерлинковское двойное зрение, рентгеновский луч, — и, несомненно, им больше обладал Победоносцев, нежели судебный пристав и вся судебная арматура: Штейн заключала в себе неуловимые судом черты бытовой прелести, индивидуальной психологии. И если она была мошенницей, то по какому-нибудь ужасному несчастью, по постоянной и непрерывной нужде в деньгах, может быть, потому, что около нее были безмерно нуждающиеся родственники, нуждающийся мот-сын, несчастная дочь, порочный, слабый и любимый зять? Плутовать никому не сладко, и если она плутовала, и всю жизнь плутовала, то, может быть, от того, что она была беспримерно несчастна, была задавленной и задушенной собакой, которая, высунув язык, разыскивала «еще денег и непременно денег!».

А репортеры ничего не понимают. И вот тут Пергамент «попросту», «по-свойски», — переступив формы адвокатуры, казенный мундир своего ведомства, — пошел и спас. С переодеваниями, с притворными и правдивыми поездками на вокзалы, с анонимными телеграммами и пр., и пр.

«И умеют же русеть эти евреи», — заключил я старою, любимою своею мыслью. Был общечеловек, общеадвокат, но, «полагая душу свою за други», соскользнул, стал «аблокатом» и споткнулся. «Дело рассейское».

И, волнуясь, я пошел на его похороны.

* * *

Тучи народа загромоздили улицу. Только, помню, когда хоронили Чайковского, было подобное же вслед за гробом. Как всегда около гроба, мне хотелось больше всего глянуть в лицо покойника и посмотреть на лица его семьи. Но ни того, ни другого мне не удалось. Гроб был уже закрыт, а жена Пергамента с маленькими детьми оказалась едущею позади в коляске; за погребальной колесницей шли в траурном крепе женщины — но не жена — и выступал solo Милюков. Сбоку ее шел Родичев. Колесница была окружена студентами, взявшимися за руки друг друга: образовав это живое кольцо, никого не пропуская через него, они образовали тишину, порядок и свободу около гроба, т.е. для родных и ближайших друзей покойного.

Я любовался.

«Вот живая критика на «Вехи», вся эта молодежь», — думал я. Может, и не умна, может, и не учена, но что это — гниль, гнилые люди, ни к чему не способные — очевидная неправда. Критиковать молодежь, — молодежь вообще, — так же невозможно, как критиковать деревню: конечно, есть конокрады, есть в каждой деревне лодыри, драчуны-мужья, кой-где сидит колдун или принимаемый за колдуна злой неестественный человек, — и, тем не менее, деревня уже по тому одному, что она деревня, целый кусочек целого народа, — вне индивидуальной критики. Народы судит только Бог. «Молодежь» в огромном ее очерке может рассудить только Бог. Пять московских умов, хоть будь они распреумы, все же суть личные, кабинетные умы, гостиные головы, спальные головы. Тут — несоответствие масштабов. И так, и не так. Те пять умников суть умники, а молодежь, — и именно наша русская молодежь, — все же самая лучшая на свете. И мысленно я готов был запеть под нос «Дубинушку».

— Пропустите, господа, — обратился я к цепи. Мне хотелось рассмотреть родных Пергамента.

Кудластые головы молча замотали в ответ. Видно, устали: от Сергиевской до Смоленского кладбища, это — почти поперечник всего Петербурга.

— Господа, пропустите же.

Опять мотают головами. И ни слова.

Я, как автор многих статей об еврействе, почувствовал себя евреем на границе:

— Вот тут можно пройти.

— Где?

— Под руками, — и я указал, что, нагнувшись, можно проскользнуть под гирляндой рук внутрь кольца.

— Нельзя!

И так угрюмо, что я отошел. Но нужно же видеть родных.

— Я пройду, — сказал я, — в другом месте гирлянды. Мотают головой.

— Экспроприаторски пройду. Мне нужно. Отвернулись.

Ни с того, ни с сего в третьем месте, без просьбы, поднялись руки, и кивком головы мне указали пройти внутрь.

— Слава Богу. На свободе, и все могу видеть.

Я подошел к Шингареву, воронежцу, — из Государственной Думы. Один из милейших, простейших и прекрасных людей: вековой старожил Воронежа, потомок 300 лет назад «сосланного» из Москвы в Воронеж Шин-Гирея, татарина, — сам медик по профессии и вечный «классный наставник» Государственной Думы, жующий и пережевывающий в ней общеизвестные истины.

— Отчего вы так говорите? Ужасно сложно. И все об одном и том же.

— Нельзя. Темна Русь. Все надо жевать, и везде жевать, не только что в одной Думе.

Ясный человек. И, главное, вековой житель одного города. Это — не профессор, катающийся между Стокгольмом и Петербургом и у которого нет насеста и, значит, нет родины. Недостаток кадетской партии, — что она слишком европейская партия, отвлеченная, умственная. Что в ней мало землею пахнет. Я с почтением говорил с Шингаревым, чувствуя в нем хорошую русскую землю.

Но надо было расспрашивать, и я переходил от встречи к встрече.

— Как хорошо прошел закон о старообрядцах!

— Удивительно. Такая радость! Вы не можете себе представить, сколько получает Караулов писем и телеграмм изо всех почти городов и местечек: и отовсюду пишут, что они молятся за Думу и за народных представителей, — пишут таким хорошим, старым языком, с такой коренной русской душою. Отличное дело.

И опять это — критика «Вех», т.е. в тоне, каким мне передавалось. Они верны, эти «Вехи», но отвлеченно; а конкретно, «перед лицом» действительности, — неверны.

— Караулов точно на аршин вырос. Теперь к нему и не подходи... Ему, батюшке, чего расти: он и так вырос. С головой бизона и гривой льва на черепе, он производит на меня впечатление испуга, когда стоит рядом. Вдруг повалится на бок, — и тогда непременно задавит. Или рассердится на вас, — и тогда просто может раздавить ногой. А почему «рассердится», — нельзя понять и предвидеть: лицо у него тупое и с этим выражением «вдруг», с упором, натиском, топтаньем. Фатальный человек.

Но я радовался его успеху, как радуюсь успеху всего мглистого, наваливающегося, тяжеловесного. «Матушка натура», и «отходите, messieurs, в сторону».

Я протеснился к гробу. Увидел родных и ближайших друзей. Мне назвали их фамилии: это — имена, прозвучавшие около Пергамента по всей России. И моя «легенда» или «миф», выросший в душе около этого дела, с «палачом», «несчастненькой» и «братом-адвокатом», — разлетелись в пух при одном взгляде.

— Ну, нет. Что угодно, но не это толкнуло сюда Пергамента. Не сантиментальность во всяком случае. Не «брат-адвокат», спасающий «жертву»... Но что, но что тогда?!

Тяжеловесные, как аписы Египта, шли они, уверенно, твердо, мгновениями с улыбкой и легким смешком говоря о событиях дня, о голосованиях в Думе, о возможном числе голосов с «да» и с «нет» по поводу того или иного из ближайших законопроектов... Все — темы, далекие от смерти и гроба. Никого из них не было легковеснее 4 1/2 пуда, доходило же до 5 и 5 1/2 О, какой тут «палач», и «бедная чиновница», затравленная нуждой. Это были политические враги Плеве и Победоносцева, — враги и победители. Чтобы победить ту силу, огромную силу, нужны были не студенческие растрепыши, не нервы, не плач, не слезы и истерики, а вот эти бронзовые «идолы», которые не закружатся и не завертятся, которых нельзя подпоить и улестить, всегда готовые к отпору, к парированью удара, люди бесстрастные, корректные, неуязвимые, в самом законе неуязвимые и в самом грехе безгрешные. Т.е. не то чтобы святые, — совсем нет, другой стиль: но без «пятна» в европейском смысле.

Борьба и осторожность — вот весь их стиль. Я как-то мысленно придвигаю тощую, нервную фигуру покойного Победоносцева к этим аписам: и понимаю, почему и как он разбился, почему вышло «17-е октября». Его нервы хлестнулись о бронзовый столб, — и порвались, и порвалось все. Витте точь-в-точь из этих же каменно-бронзовых... Они все с Юга, из Одессы или Таганрога; не тульская и не кашинская порода. Эта южнорусская порода, со слабыми центральными тяготениями, с тяготениями притворными к «матушке-Москве» и ее «святителям», — порода денежная, промышленная, новая, сильная, с солнцем в крови, без северной «бледной немочи», — сыграла чрезвычайную роль во всем освободительном движении, и, собственно, она сложными и осторожными путями и довела Россию до 17 октября.

* * *

— Как же погиб Пергамент?! И я переходил снова от кучки к кучке:

— Как погиб Пергамент?

— Шантаж!

Так как мой «миф» пал, а ум валился на землю в недоумении, то я, конечно, с первого слова поверил в слово «шантаж». Нужно же чем-нибудь объяснить явление.

— Зачем он взялся за такое скверное дело? Как он мог защищать Ольгу Штейн, мошенницу, и с таким невероятно скверным запахом?

— Несомненная неосторожность, — отвечал знающий и спокойный мой собеседник. — Но Пергаментом руководила гражданская мысль. Сама Ольга Штейн не представляла никакого интереса, и для нее ее дела никто не стал бы защищать. Штейн — русская madame Эмбер. Вы помните? Она вращалась исключительно в высшем обществе, и не в великосветски-высшем, а в государственно-высшем. Это представляло не только значительный, но и огромный интерес. Невидимыми и ни для кого не известными, ни для кого не понятными нитями она была связана с первыми дельцами самой мрачной русской эпохи, победоносцевской эпохи. Как-то все эти люди, огромной политической власти, ей служили. Защищали ее, вызволяли много лет из бед, хотя она была явная мошенница, самого скверного оттенка. В ее личности и биографии таится множество разгадок явных и огромных дел, явных и огромных событий, смысла и пружины которых никто не знает, и, может быть, никогда не разгадает история. Кто знал имя Азефа год назад? А, между тем, он «исполнял» события, о которых говорил весь свет, — говорил, плакал и метался в истерике. Имя было скрыто, человек был скрыт. Человек спокойно попивал вино в загородных садах дурного тона, — и смотрящему на него никогда не могло прийти в голову, что он видит перед собою одну из значительных, даже огромных фигур и пружин всего последнего цикла, — страшного цикла русской истории. Никому не приходило в голову. Озеро или болото, где плавала русская Эмбер, Ольга Штейн, было совершенно другого характера, другого запаха, чем азефовское, но по значительности в высшей степени сходно с ним. Азеф работал на пространстве Россия и частью Европы. Штейн копалась в будуарах, в спальнях, в кабинетах — но самых значительных людей России. Она похожа на вошь, на гниду; но глаза этой гниды видели секреты, каких не видал Азеф. Там — один узел русской истории, здесь — другой узел русской истории. Штейн ласкала, манила, соблазняла, бросала сладкие приманки личным порокам, слабостям, изнеможениям; но, поманив и накормив, она держала тонувшего в своих руках всею властью знания тайны. Это была страшная женщина во вкусе Азефа; только там — обух, а здесь — патока, на которую летят мухи. Все это ясно, и об этом нет спора. Теперь — Пергамент: он был уверен, что, взявшись защищать Штейн, он раскроет такие связи ее и мотивы таких связей, без знания которых, повторяю, темна русская история последнего времени и доведение которых до судебного освещения принесет чрезвычайную пользу гражданскому делу России, политическому движению русского общества. И не надо было, чтобы Штейн ему рассказывала об этом, не нужно думать, чтобы он хотел ее расспрашивать об этом: дела делаются совсем иначе. Судебная машина, судебное колесо, поворачиваясь сюда, туда, — даже уже при самом разбирательстве дела на суде, — могло вытащить из нее своими зубцами чрезвычайные признания, страшные исповедания. Вот мотив Пергамента. Но он сцепился с людьми гораздо хитрее и злее себя: много он не уличил, не разоблачил, ни о чем не собрал фактов, а, между тем, сам обронил незначительные, совершенно ничтожные факты, из которых эти виртуозы мошенничества сплели ему петлю. Можно представить себе, как сумела эта компания оплести и держать в руках, — держать в невыразимом страхе сильных мира сего, сплетясь с ними не на станции государственного телеграфа, а в будуаре женщины или в спальне за ширмами. Тут знаниям и фактам ее не было конца. И она душила, требовала и приказывала, сколько хотела.

Мне кажется, так просто и истинно!

«Покажи мне друзей твоих, и я скажу, кто ты»... Пергамент пал задушенный, пал из этой кучки шедших за гробом его друзей. И, взглянув на них, сразу же можно было сказать, что, конечно, никакой значительной юридической неправильности он не мог совершить, тем более не мог стать в сообщество, в связь, в помогание мошенникам и сутенерам! Около него «сделано было» дело, но не он «дело делал». Он мог допустить некоторые микроскопические неосторожности, — не более. Но именно «около него было сделано дело»: для чего, кем — неизвестно, неведомо. Тем, кто его ненавидел и имел все причины ненавидеть. Печально, что судебная власть, очевидно, тоже допустила неосторожно чужим рукам взять свои руки, переломить их так и этак, и вообще стала в машинное, незрячее, незоркое отношение к тем мелочным документам, телеграммам, письмам, показаниям Шульца, какие ей были «представлены», и на основании этого было ей предложено «привлечь к ответственности Пергамента». Я забыл привести тот ответ моего спокойного собеседника, какой он мне дал на вопрос: «Зачем все это понадобилось Штейн?»

— Чтобы поднять больше мути в воде и самой скрыться в этой мути. Она переложила внимание с себя на Пергамента, кинула ищеек судебного следствия, кусавших ее, на третьего человека. Вообще отстранилась и отодвинулась, — отстранила «сей час» суда и следствия над собою. Затянула и осложнила дело.

Может быть, и так. Я привожу то, что услышал от справедливого, беспристрастного и доброго человека, стоящего близко ко всему кругу этих лиц и темных, неразгаданных отношений.


Впервые опубликовано: Русское слово. 1909. 22 мая. № 115.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада