В.В. Розанов
Оконченная «трилогия» г. Мережковского

На главную

Произведения В.В. Розанова



«Петр». Роман Д. Мережковского. Издание М.В. Пирожкова. 1905 г.

Закончена и только что появилась отдельною книгою последняя часть эпической трилогии г. Мережковского «Христос и Антихрист». Первая часть этой трилогии называлась «Смерть богов. Юлиан Отступник» и появилась лет десять назад; вторая — «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи» — появилась четыре года назад; и третья, печатавшаяся два последние года в «Новом Пути» и в «Вопросах Жизни», имеет название: «Антихрист. Петр и Алексей». Как известно, в основу всех трех частей положено автором тщательное изучение каждой из избранных исторических эпох. «Романы» эти вообще суть продукты столько же учености и размышления, сколько художественного воображения; точнее, они представляют собою попытку исторически иллюстрировать некоторую религиозно-философскую идею. Если бы мы имели в них вдохновенный сплав этих трех богатств, учености, философии и художества, мы имели бы, вероятно, в трилогии великое или во всяком случае очень замечательное произведение. Но дары автора работают далеко не «сплавленно». В душе его нет того огня, который бы все соединил и преобразил. Документальная, ученая сторона остается сама собою; размышления идут сами собою, сказываясь «навязыванием» историческим лицам и историческим событиям тенденций или смысла, который едва ли они имели; а художественное воображение... оно скорее тепло, чем пламенно, и, через силу ворочая неуклюжую руду разнородных материалов, едва сплавляет их краешками, а не дает единого и сложного металла. Лично мы считаем г. Мережковского гораздо более замечательным человеком, нежели замечательным писателем. Темы его, часто важные и истинные, выше его сил, и даже выше его уменья хорошо их поставить и пламенно осветить. Невозможно не заметить, до чего он согбен, утружден этими темами; так и хочется сказать ему: «Отдохни, если не хочешь умереть». Некоторые его тезисы, формулы, как «историческое христианство», как «позитивная церковь», — впервые им введены в общественное сознание и литературный язык и, кажется, привились и укрепились. Это большая заслуга. Он первый показал, что «грядущий», «апокалиптический Христос», обещанный и указанный ап. Иоанном в Апокалипсисе, есть столь же реальная историческая сила, есть такой же центр всемирно-исторического притяжения, как и Христос уже пришедший, о котором рассказывается в трех синоптических Евангелиях; и что раз существуют два центра притяжения, то и явления и силы исторические, так сказать, поляризуются, разделяются и противополагаются в направлении этих двух полюсов. В трех исторических церквах Европы, православии, католичестве и протестантстве, есть тяготение только к «пришедшему» Христу Евангелий Матфея, Луки и Марка, с преимущественным выражением в каждой из них особенностей каждого из этих Евангелий. Но именно в наше время, и вообще чем позднее, тем сильнее и обозначеннее, сказывается тяготение ко «второму Христу», Христу Апокалипсиса. Конечно, чем ближе к новому центру, тем «признаков» больше; больше чувства нового Солнца. Появляются, как перед Колумбом в плавании к Америке, новые птицы, новые травы, новые породы дерев на островках, — в зависимости от «не открытого» еще, но «сущего» материка. Мы берем иллюстрацию, и читатель легко перенесет ее на мысль Мережковского. Конечно, о «грядущем Христе» учит и церковь, учат православные и католики; но так, как они учат о «сеятеле и зернах» и вообще о всякой евангельской истине. Учат фактически «о надежде» — и в учении этом нет надежды. Нет в официальном учении, в языке учащих в поведении учащих, «знамений» второго пришествия.

Тяготению к трем синоптическим Евангелиям, к Иисусу из Назарета, распятому при Понтийском Пилате, и к строительству религиозному, как оно выразилось главным образом в работе вселенских соборов и в построении трех церквей — православной, католической и лютеранской, — г. Мережковский и усваивает наименование «исторического христианства», совершенно отвергая, чтобы оно исчерпывало и оканчивало «дело Христово» на земле, чтобы оно замыкало круг христианства. Теперешнюю его фазу, успокоенную и фактическую, он называет «позитивною». Термин этот очень важен. Читатель из предыдущих строк моих мог видеть, что я далек от намерений преувеличивать дары г. Мережковского, но решительно нельзя отвергнуть, что некоторые его исторические и философские сближения и некоторые формулы имеют налет гениальности. В самом деле, кому могло прийти на ум сблизить и даже отождествить чурающуюся всего чудесного, всяческой метафизики, вполне атеистическую «позитивную философию» Огюста Конта с теперешним status quo христианства, где все же много и чудесного, есть полная вера в Бога, много благочестия и праведности, подвигов и заслуг. Г. Мережковский, однако, тонко заметил, что не в этих заслугах, подвигах, вере и даже чудесах дело. Конечно не может же религия походить на арифметику или инженерное искусство. «Религия» — это значит и «чудеса», и «вера», как строительное искусство — это значит и колонны, и своды, и арки. Не в этом дело. Но в религии все мы верующие, весь верующий христианский мир стоит перед «стеною» (термин Мережковского) таких истин и так сложенных, что уже ничто здесь не шевелится, не растет, ничто не вдохновлено, не пророчествует, не ожидает, не мечтает. Из позитивной философии Конта и из теперешней фазы христианства равно убрано, и на все века убрано, все мечтательное, фантастическое, всякая вера, «ожидание перемен», и особенно всякая тревога сердца и смущение ума. Конт и догматики равно «запрещают сомневаться» и указывают «верить», один — арифметике, другой — «сущим истинам», ну, напр., изложенным в каждом катехизисе. Обоих соединяет то, что они поклонились «сущему». «Грядущего»-то «Христа» и нет в обоих. Нет вообще зари, роста и необъятного будущего; позволим написать с большой буквы, как догмат и веру, — Будущего. Это и есть действительно «позитивизм», философский и религиозный. То же «блаженство душ» в обоих мировоззрениях; полный квиетизм, доходящий до мещанства: «буржуа» в рясах около «буржуа» в пиджаках. Сближение это очень важно. И едва оно сделано, а мы догадались, что это — действительно так, как сердце наше в значительной степени холодеет в отношении всего «позитивного христианства», как некоторые решительно не выносят и «позитивной философии». Тут разность психологии, темпераментов, что гораздо важнее разницы в построении «истин», в конструкции тезисов. Г. Мережковский, насколько мне известно, не борется и не возражает решительно ни против одного догмата и ни против какой «истины» сущих христианских церквей; но нельзя не заметить, что совокупностью работ своих он сделал их все внешними для нас, неродными, далекими, неинтересными, психологически ненужными. И вот эта его целостная работа, а не какие-нибудь отдельные строки его и утверждения, и заставляет несколько беспокоиться «сущих во ограде церковной» и спрашивать себя: «Уж не еретик ли пришел?» Но куска ереси в каком-нибудь куске его книг нельзя отыскать. Тут он силен именно тем, что вышел из «позитивизма» и стал для его крючьев, для его досок неуловим, незапираем, даже необвиняем. «Сущие во ограде церковной» могут только, убедившись, что у него нет «куска ереси», говорить, что самый этот человек есть тем не менее еретик, «ибо он разлюбил нас, как братьев, и разлюбил все наше, всю нашу церковь, и куда-то идет, и куда-то зовет, а куда — мы не знаем».

Это и есть притяжение к «грядущему Христу». В этом отношении г. Мережковский не без предтеч. Нельзя, напр., не заметить, что и Влад. Соловьёв со своей «Повестью об Антихристе» уже значительно вышел из «позитивного христианства», а в одном прелестнейшем стихотворении: «В тумане утреннем неверными шагами» — он, пожалуй, сливается со всеми тревогами Мережковского, но только он далеко стоит ниже и позади него совершенною нерасчлененностью как мотивов своего выхода, — и притом выхода только на минуту, из «позитивного христианства», так и нерасчлененностью самого предмета или цели движения. Где Соловьев шепчет, Мережковский уже говорит, хотя и его «говор» все еще ужасающе сбивчив, туманен и, да простит мне автор, — похож на холодную, головную истерику.

Признаемся, вся его «Трилогия» для нас далека от ясности, в чем, впрочем, мы обвиняем столько же себя, сколько и его. Он во всяком случае не сумел сделать сразу же ясною, кристаллическою мысль свою. Вообще и мышление, и образы г. Мережковского страдают постоянным пороком сбивчивости, многословия и тавтологий. Но нельзя все-таки не сказать, что «нечто» остается на месте всего этого многословия и туманов. Читая его труды, все же понимаешь главные контуры его движения, главные его волевые центры; и решительно нельзя, закрыв все тома его сочинений, сохранить прежней «кровной» связи, ну, хоть со вчерашним и сегодняшним религиозным «позитивизмом». Известно, что в то время, как на Западе книги его очень читаются немцами, французами, итальянцами, англичанами, — у нас они читаются гораздо менее и производят менее впечатления. Тем не менее в историю собственно русского религиозного самосознания, развития русских общественных религиозных верований, он вошел крупною величиною, и его отсюда никак не вытолкнешь и не обойдешь здесь молчанием. Если Хомяков и Влад. Соловьев (кроме «Трех разговоров», содержащих и «Повесть об Антихристе») сделали очень много то нельзя не заметить, что они только очищали плесень со старых каменьев, но новых камней не клали. У всех у них была роль собственно «реформационная», «лютеранская» в том смысле, что они хотели: 1) поновить, 2) улучшить, 3) очистить и 4) оживить, но оживить и очистить именно те камни, которые лежат тысячу лет, без всякой мысли и даже без всякого желания положить новый камень. Точнее, — с глубоким отвращением к такой новой кладке. Все они были «позитивистами», — этого термина Мережковского не обойдешь. Между тем Мережковский кладет существенно новые камни. Здесь, конечно, невозможно излагать его теорий, но указать на кое-что новое возможно. Например, два его последние романа, «Леонардо да-Винчи» и «Петр», оба открываются главами: «Белая дьяволица» и «Петербургская Венера». В отношении исторического материала, излагаемого в обоих романах, мы обе эти главы считаем неудачными, нехудожественными. Но видна мысль автора там и здесь вдвинуть один и тот же камень, для всего христианского миросозерцания-разумеется, новый. Поясню иллюстрацией. Покойного художника Сведомского, встретившись с ним в Риме, я спросил однажды: «Что же, вам позволили расписывать стены и потолок киевского собора картинами из Апокалипсиса?» Он рассмеялся: «Разумеется, — нет. Попробовали было, но вышло такое соблазнительное зрелище, что все опять замазали и затерли». В дальнейшем разговоре он рассказал, что попробовали изобразить «суд над блудницею», — но ее «блудные» формы показались совершенно невозможными внутри православной церкви.

Между тем, кроме этой порицаемой в Апокалипсисе «убежавшей в пустыню (уж не аскетизм ли?) блудницы» есть другая, высокопрославленная и, пожалуй, в фигуре еще более соблазнительная: это — «Жена, облеченная в Солнце, имеющая вокруг головы двенадцать звезд и кричащая в муках рождения». Всегда казалось мне это противоположением «пустынножительному блуду», исполненному тайных пороков, весьма описанных в «житиях», и прославлением лесного, полевого и городского, нормального и естественного рождения. По крайней мере так написано в Апокалипсисе, и я не смею приставлять сюда «поправляющих» и «смягчающих» комментариев. О «жене» не сказано решительно ничего другого, кроме того, что «она рождает и кричит». В главном храме католичества, Св. Петра в Риме, в литом из бронзы алтаре над усыпальницей ап. Петра, — и сделано прямо и буквально, до непереносимости для зрения, изображение самого акта родов, работы знаменитого ваятеля, имя которого я сейчас забыл. Во всяком случае там в храме это возможно. Но возможно стало постепенно оттого, что там уже века храмы наполнялись статуями и обнаженного св. Себастиана, и кормящей грудью Младенца Мадонны. Ведь есть целое, а есть и его части. В алтаре, над усыпальницею св. Петра, представлена даже не полная женщина, а только именно самый акт родов, — и вот когда это сделано, физиологично и безлично, то какое «имя» подписать под изображением? Имя не началось, а человек начался, и католики говорят: «Это — жена апокалиптическая», а знатоки истории говорят: «Нет, это — любовница папы, такая-то, и изображена была по злобе к папе таким-то художником» (я слышал в Риме же полный рассказ), то почему Мережковскому не поправить их всех: «Полноте, это — вечное! Это — у всех, всегда; это — белая дьяволица, как назвали испуганные флорентинцы XV века откопанную из земли статую греческой Афродиты, или Венера Таврическая, привезенная из Италии Петру Великому и ныне находящаяся в Эрмитаже. Но и Венера, и Афродита, и рождающая жена — меняющиеся паспорты, даваемые одному и тому же существу, которое живет в каждом доме, есть в каждом человеке; и уже по самой вечности мы можем видеть в этом искру Божию в нас, частицу в нас Божества. Разбойник покаялся — и это считают «искрой Божией» в нем. Кречинский заплакал — тоже «искра Божия». Позвольте опамятоваться и взять разум в руки. Вот девушка, ей 15 лет, ничего она не напакостила, не украла, не обманула никого, ни на кого еще не успела рассердиться, ибо она юна сама и юным ей представляется мир. Я сдергиваю с нее покрывало и об этом прекрасном, застыдившемся теле говорю: «Вот настоящая искра Божия, в то же время — божок древности, в то время называвшийся Венерою и Афродитою, а для меня просто Таня, и не понимаю, отчего монахи зажмуривают перед нею глаза? Ведь на кающегося разбойника смотрят, отчего же на нее не посмотреть, во всяком случае более невинную, чем разбойник, проливший слезу после того, как зарезал ребенка».

Такова новая мысль Мережковского.

Я соглашаюсь, что в ней есть соблазн, ибо ею «издираются книги в старых кожаных переплетах»; но от основательности и простоты этой мысли решительно нечем защититься. Он решительно и твердо, в этом пункте не колеблясь и не сбиваясь, вводит как мужскую силу, так и женскую обаятельность в религиозную сферу, даже конкретнее — вталкивает их в самое христианство. И так как этого решительно не принимает «историческое христианство», «позитивисты» веры, то он и говорит, что это «грядущее», апокалиптическое христианство, т.е. одна из дробей его. И ведь действительно, например, того, что написала рука Иоанна Богослова, не решились кистью изобразить во Владимирском соборе. Кто же лучше понимает христианство, киевские ли живописцы или Иоанн Богослов? Мережковский и говорит: «Иоанн Богослов». Тут с ним решительно невозможно спорить. Иеромонах Михаил, на памятной лекции в Соляном городке, пытался возражать против него, но ничего понятного, связного и доказательного не мог произнести. Как «эстет» самых плохих веков, иеромонах Михаил только возражал бранью: «Это — некрасиво», «Мережковский учит вас безобразию, гадкому». Увы, и женщина в родах не эстетична. Монаху и незачем об этом говорить. Никто не просит. Но монах и даже все монашество отлетает, как пушинка, в сторону перед очевидными словами Библии: «Пусть все рождают» — и перед заключительными словами последней евангельской книги, что вот «жена кричала в муках рождения; вокруг ее — солнце, около головы ее — диадема из 12 звезд». С написанным ничего не поделаешь. И все монашество, ввиду очевидных слов, приходится объявить, говоря словом Экклезиаста, «суетою и томлением духа».

Но ведь оно явилось как веяние, как поэзия, как голос сердца и идеал? Формы в нем — ничто, важен дух. Важен он один и везде. И как две тысячи лет, под тяготением к «пришедшему Христу» он выразился в идеалах аскетизма и напоследок в формах, в уставах монашества, так под тяготением к «грядущему Христу» он выразился уже у Иоанна Богослова в совершенно противоположных образах — и «Древа Жизни, приносящего плоды двенадцать раз в год», и вот «рождающей жены», а потом, все развиваясь, может получить себе тоже соответствующие «формы» и «уставы». В философии Мережковского оставлено в тени и без разрешения множество вопросов, откуда происходит часть сбивчивости его и неясности. Он, между прочим, никогда прямо и отчетливо не ответил: что же, было ли монашество совершенно случайным и непредвиденным явлением, развившимся вне всякой связи с лицом и с тоном учения Христа? Позволительно напомнить ему, что Христос ни разу и никому не улыбнулся. В страницах Евангелия вообще нет «шума городского» и грязи наших бедных, увы, вечно сорных улиц. Житейского сора и грязи нет там. Но ведь этот сор и грязь есть только след жизни, остаток жизни, признак живущих. «Матушки натуры» и реализма нет в Евангелии, действительно нет, и это гораздо важнее и грознее, чем если бы там были посты, молитвы и самоистязания. Евангелие а-натуралистично, а-реалистично. Откуда и все попытки папы завязать, напр., связь с «экономическим движением», — конечно, риторичны, или софистичны, или заключают измену христианству (что едва ли), или обман рабочих (что вероятнее). «Улицы и улицы» нет в Евангелии: кто же будет с этим спорить?! А когда «улицы» нет — нет и ничего, что есть на улице, наших домов, наших — увы — вечно милых домов, вонючих пеленок ребятишек, да и их самих, вечно «марающихся»... Ну, как взять человека «без вони»? Уже так создан Моисей — тот и взял человека «со всем», прочитайте-ка правила гигиены, обязательно соблюдаемые, когда «народ Божий» становится лагерем. Замечательно, что в Апокалипсисе «святые перед Престолом Небесным» опять поют «песнь раба Божия, Моисея», и вообще там проходит какое-то трогательное возвращение к старой Библии. Но особенная и глубоко новая черта Евангелия заключается в том, что оно не только вообще все не улыбается, улыбающегося лица нет ни одного на его страницах, — но оно действительно берет человека строгими пальцами и тщательно очистив от нечистоты, грязи, вони. Это ничего, что там «Лазарь в ранах» и «разбойник» все-таки раньше разбойничал. Это — иллюстрации для объяснения нравственных истин, а не само по себе. Быта там, «нравов» и нравоописания — вовсе нет. Сарра «смеялась» в присутствии Божием. В Евангелии этого и представить нельзя. Все люди взяты в отвлеченной чистоте, в моральном училище; все они — ученики. Именно ученики, а не люди! Ну, скажите, как вы учеников гимназии пожените, хотя бы они уже и брили усы и бороду? Невозможно! «Невозможно и нам жениться», — говорят монахи, чувствуя что-то непроходимое между серьезным бытовым делом женитьбы и «ученичеством Христу». Нужно выйти из «училища Христа»: а тогда — пожалуйста женитесь. Мережковский скажет, что некоторые ученики Христа были женаты (Петр и Иаков). Правда. Но ведь это связи никакой с Евангелием не имело. Из них один, положим, был рыж, а другой черноволос. Об этом не упомянуто, но и о женатости их упомянуто вне всяких тем Евангелия, до того мельком, что могло бы, очевидно, вовсе быть не упомянуто. И как из «рыжести» или «черноволосое™» учеников Христовых нельзя получить никакого вывода, так и из «семейности» некоторых апостолов решительно нельзя ничего получить, ибо это только упомянуто все. А темы Евангелия — совсем другие.

Монахи и пошли к этим до очевидности другим темам. Единственная книга, где нет «улицы», — Евангелие. У Гомера — есть, у Магомета — чрезмерно есть, даже у Будды есть, — ну, хоть запах лесов, куда он удалился. Вокруг Христа — ни запахов, ни вкусов. Ни сладкого, ни горького. За это и нарекают его «бесплотным», не определяя, в чем дело; а дело заключается в той страшной и никогда не слыханной новизне, по которой и началась новая «эра»: что был Некто, о Ком написано четыре книги, где уже более цветы не цветут, воды не плещутся, мужчины не любуются женами, жены не красуются перед мужчинами, никто не заплетает косы, никто не распускает кос, и, словом, живут «как ангелы на небесах», без гомеровской или индусской или русской «грязи» и «вони». В последних-то и дело, и оттого, что это так важно, я и написал резкие, подобные слова. Христос поднялся. А «грязный» и «вонючий» мир, увы — неотделимо грязный и неотделимо вонючий, ибо он живет, и начал тонуть, опускаться; пожалуй, опускаться еще в худшую грязь, ибо и в Индии, и у греков жизнь во всяком случае была чистоплотнее и гигиеничнее нашей, и сами они были физиологически и здоровее и свежее нас. Мир заболел, покрылся утроенною проказою (посмотрите-ка на наши улицы! «хулиганы»), но зато поверх его и над ним поднялся (я беру идеал) «строгий монастырь». Где отличительная черта, важнейшая всяческих уставов, — строгость и строгость, изощренная «незамаранность». Именно как «ученики», «класс» и «институтки»... Правильность и порядок. Ну, и красота, и торжество...

Спор здесь только заостряется и, пожалуй, становится опаснее. Мережковский склонен говорить (он прямо не говорит), что монашество — совершенно вне Христа и Евангелия, чужеядный на них нарост. Но тогда непонятно, зачем же явился Апокалипсис? Христос «пришедший» прямо сливался бы тогда с «грядущим». И в учении церковном не договорено, и у Мережковского совсем не ясно, какая же между ними разница? Церковь говорит только, что «грядущий» Христос «придет во славе». Это сходно с тем, как евреи тоже ожидали и ожидают Мессию «в славе», «сильным царем». Конечно, «древо жизни» и «жена в солнце и звездах» — некоторая видимая слава, спутники славы и могущества. Спор становится гораздо опаснее, если согласиться, что монашество лично связано, персонально соединено с Христом, верно Его заветам, постигло Его дух. Опасен этот поворот «философии Мережковского» потому, что тогда «улица», очевидно не могущая же превратиться в «пансион благонравных, никогда не женящихся учеников» или в спальню никогда не марающихся «купидонов», вместо реальных детей, — фатально выйдет из связи уже не только с «историческим христианством», с «позитивизмом» веры, но довольно явно отделится и вообще от «основавшего монашество» Христа и станет ожидать «грядущего Христа» скорее как какого-то «противо-Христа». Недаром в то время, как сам Мережковский говорит (и вполне верит) о «Христе», о нем другие говорят, будто он проповедует «Анти-Христа». Конечно, он этого не проповедует, и все дело гораздо чище и честнее. По «личным впечатлениям» я знаю, что дело это даже безусловно чисто, искренно, правдиво, беззлобно, исполнено благонамерений, даже до тошноты, до «буржуазности». Но скверно и опасно повернулась вся «философия», совершенно вне воли «партнеров». Она повернулась как-то или к отрицанию «исторического» и «позитивного» христианства, или даже и более... к религиозному сомнению касательно вообще всей христианской эры. Т.е. в смысле, — нужно ли было начинать эру? Вот, например, Мережковский написал трилогию «Христос и Антихрист». Кончил ее. Все слава Богу. Но где же у него, однако, «Антихрист»? Христос и — «пришел», и «грядущий». Но ведь церковь, на этот раз последуя Апокалипсису, и действительно сам Апокалипсис учат и открывают «Антихриста» не только в смысле духа века сего, ну, напр., государственных и церковных реформ Петра, — но лично, персонально; говорят о нем как о фигуре, времени и сроке. Христа мы видим, даже в удвоенном освещении, как «пришедшего» и как «грядущего». А где же Антихрист? Совершенно его Мережковский выпустил из своей религиозной концепции, серьезно и чистосердечно выпустил, чем и дал повод говорить, по крайней мере монахам: «Нет, уж если кто придет с белыми дьяволицами и возрожденными Афродитами и Венерами, со всеми этими милыми Танями, пусть и невинными, но чрезвычайно соблазнительными, особенно для нас, монашествующих, последующих пришедшему Христу, — соблазнительными, то мы, люди строгого благовестия, назовем его никак не Грядущим Христом, а именно и специально Антихристом. И помним заветы ап. Павла, чистого девственника и даже положившего настоящий фундамент девства и монашества: если бы ангел стал вам говорить иное — анафема. Не поверили бы ангелу. А как поверить Мережковскому? Анафема!»

Повторяю, что дело от этого, т.е. от такового ответа, и твердого ответа аскетов, становится только окончательно скверно. И именно — скверно и даже гибельно для ответивших. Они «победили», удержав «status quo» христианства. Позитивизм, догматики — все цело. Все цело, не шевелится, не движется, не растет. «Ересей» нет и не показывается. Но «монастырь» остается один, совершенно один, можно сказать, «возвращается к идеалу своему», и — вокруг него необозримая и бесконечная пустыня, безлюдие. «Пансион» немногих, и окрест — ничего. А весь мир, «улица» уплыла куда-то, «экономисты» говорят — к безбожию, а Мережковский — к «Грядущему Христу», которого я, грешный, тоже никак не умею отличить от «Анти-Христа». Тут все запутано. Мережковский ничего не договаривает, и совершенно чистосердечно. Доля запутанности, бесспорно, лежит на его сочинениях, это все признают, Мережковский не сумеет этого опровергнуть. Но осталось «нечто» на месте толчеи. Совершенно серьезною и торжественно серьезною остается эта философия, по которой действительно мы находимся между какими-то двумя тяготениями, страшно сильным позади и столь же сильным впереди; что с каждою минутою мы переходим ближе к этому «впереди» и входим в сферу его новых феноменов, сил, понятий. Помните, как у Жюля Верна люди, которыми (в ядре) выстрелили в луну, потеряли связь с землею и вдруг ощутили новое тяготение к луне. Конечно, и в истории бывает подобное же. Эпохи, культуры и падают оттого, что «обнаруживаются новые тяготения», а не от того одного, что старый механизм умирающей культуры расхлябался. В этом отношении, как ни толчется в словах Мережковский, сколько он ни страдает «холодной истеричностью», нельзя не сказать, что горячо то место, на котором он стоит; что «дым и пламень» исходят из земли, которую он сам и своими усилиями и разумением отыскал. «Пожалуй, не слушайте кричащего: но обратите же внимание на место, где он стоит», — хочется сказать многочисленным его читателям и критикам, если из них многие или подняли камни, или затыкают уши.


Впервые опубликовано: Новое время. 1905. 28 апреля. № 10470.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада