В.В. Розанов
Перед рассветом

На главную

Произведения В.В. Розанова


Уже давно у нас жалуются на оскудение в литературе. Нет новых талантов, нет новых идей. То есть нет таких талантов и идей, которые сразу стали бы общенациональными, ответив на какую-нибудь общерусскую потребность и удовлетворив общерусский вкус. Вся литература собственно разделяется на стариков и молодых. Первые повторяют те "вечные истины", которые всего энергичнее выражены в томе "Об уголовных наказаниях" и художественная разработка которых, в кружевах и со вздохами, никак не может составить литературного события. Молодые резко сгруппированы около яркой фигуры Максима Горького и в кружок "декадентов и символистов".

"Вечные истины" чаще всего и упорнее всего повторяет маститый отшельник Ясной Поляны. Гутенберг как будто для него изобрел подвижные буквы. Если к изданиям, печатающимся в России, прибавить издания, печатающиеся только за границею, но вышедшие из-под пера "Л.Н.", — то составится целая отдельная литература. Если прибавить сюда и то, что печатается о "Льве Николаевиче" у нас и за границею, то выйдет литература уже обширная, которая не так давно получила себе отдельный каталог. "Tolstoviana" не уступает или немногим уступит "Darvinian"'e. И как "Darviniana" вращается, в сущности, около нескольких до крайности простых и ясных истин, вроде "борьбы за существование", "переживания при-способленнейших", "упражнения полезных органов", и ими объясняет весь мир, так "Tolstoviana" вращается тоже около несложных истин: "надо жить проще", "помогать ближнему", "не сопротивляться злому", ибо "Бог правду видит, хоть и не скоро скажет" — и ими думает урегулировать мир. Я сказал, что Гутенберг как будто изобрел свое искусство для этой великой производительности. Но сходство есть и с другой стороны. Найдя великое средство давать в десятках тысяч экземпляров какую-нибудь строку, Гутенберг не стал печатать какую-нибудь свою, нетерпеливо ждавшую света, мысль. В буквальном смысле он был только мастеровым, ремесленником. С благочестивым чувством, большими готическими буквами, он напечатал в Майнце старую книгу, о которой всем детям было известно, что там сказано: "Бог сотворил мир", "Deus mundum creavit". — Вот такое "Deus mundum creavit", и Толстой перепечатывает в сотнях тысяч книжек — и тоже шрифтом жирным, выпуклым, четким, дабы каждый толстовец, в Тамбове или Лондоне, водя под строкой пальцем, мог повторять: "Deus mundum creavit". — "И когда они все, и в Тамбове и Лондоне, будут наконец знать, что Deus mundum creavit, они будут счастливы", — думает старец с длинными волосами и сердитым лицом.

Счастливая пушкинская эпоха, самодовлеющая, ясная. И "северный бард" пел:

Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда

и проч. И когда читаешь Толстого, невольно вспоминаешь эту "птичку", придвигаешь ее к "Чем люди живы" и видишь, что это все — одна литература, ясная, очевидная, самодовлеющая; необходимая, как верстовые столбы в дороге, на которые путник, конечно, взглядывает, читает цифру, видит, что ямщик не заблудился; а грезит все-таки не об этих столбах, а о чем-то далеком, таинственном и сложном, что вызвало его трудную поездку. Так и жизнь, не говоря о человечестве, — но даже национальная, даже, наконец, личная. Ей-ей, я не захотел бы родиться от своей матери, если б мне всю жизнь предстояло: 1) не воровать, 2) не убивать, 3) не прелюбодействовать. Нет, в самом деле, представьте, читатель, что вам от сего дня и на все будущее время запрещено, и так, что вы не можете не исполнить, — делать еще что-нибудь кроме этих семи или десяти благих дел: "верить в Бога", "идолам не поклоняться"... "на друга не клеветать", "чужой жены не желать". Неужели вы не воскликнули бы с некоторым ужасом, с некоторым отчаянием: "И только?? Чем же я буду жить!! И где же обольстительность бытия, о котором мне говорили поэты, сказки, да даже сказал и Сам Бог, заканчивавший каждый день творения словом: как это хорошо!" По крайней мере я бы сошел с ума от уныния, если бы вся моя последующая жизнь не могла выйти из рельс "десяти мудрых дел". Таким образом, эта в своем роде моральная "Птичка Божия не знает", которую перепечатывает "сто первым тиснением" гр. Толстой, не может насытить не только человечества, не только нации, но и насытить даже единичное существование.

Подобно тому, как все в "Darvinian"'e смутилось, когда были открыты Х-лучи и прочие диковинки лучистой энергии; так точно в "Tolstoviana" до некоторой степени все смутилось, когда было указано бескровным вегетарианцам на начало страсти в человеке, да, пожалуй, — и в мире. Они все говорили о благоразумии: им было показано — безумное и сильное. Безумное — и красивое. Безумное — и плодотворное. Вот сколько новых категорий, которые до того далеки от "пары рельс всяческой рассудительности", что к ним от этой магистрали никакого "подъездного пути" не устроить. Новый мир совсем противоположный. Начала творчества, силы, красоты: ну, скажите, бродил ли философскою мыслью своею, своей религиозной мыслью, гр. Толстой около этих родников? Хотя он сам был и красив, и силен, и изумительный творец. Но ведь и человек позднее всего задумался о себе самом, а хищные животные употребляют в пищу только травоядных. Сам Лев есть бесспорно лев, т. е. принадлежит к породе когтистой, с могучими клыками; но столь же бесспорно травоядное содержание всей его философии, моральной проповеди, пути жизни, им указываемого. А для "Tolstoviana" имеет значение именно то, чему он учит, а не то, что он сам есть. Напротив, во всех наших довольно тощих "декадентах и символистах", пожалуй, даже слишком много постного; но, как все травоядное царство признало льва "царем животных" и какая-нибудь робкая газель с замиранием сердца слушает издали ночные рыкания этого льва или издали с восторгом глядит на его фигуру, так точно лично скромные и тихие наши декаденты открыли великое "начало бури" в природе. Открыли, признали и до некоторой степени углубились в него. Толстой с наибольшим презрением отнесся к этому новому в литературе явлению; хотя едва ли с столь же большим спокойствием. Действительно, ниоткуда еще не грозит "его царству" разрушение, и притом разрушение столь верное и уже в самом зародыше своем торжествующее победу, как отсюда. Ведь королями рождаются, а не делаются. Ведь царство лежит уже в колыбельке. Можно сказать, яичко, снесенное декадентами, — сразу и для всякого беспристрастного наблюдателя — несравненно более царственного происхождения, царственной породы, чем вся "Tolstoviana" с ее творцом и эпигонами. У декадентов один недостаток: нет в игре короля. Нет даже фигурных карт: одни двойки и тройки. Родив богатейшее содержание, найдя колоссальную задачу, они стоят перед нею с нищенскими силами. Точно перед алмазной россыпью — с первобытными мотыгами и кирками. Появись у них талант, как Гоголь или Лермонтов, талант именно только в технике письма, без гоголевского или лермонтовского содержания, — и, без сомнения, их влияние залило бы литературу. Но этого нет. У них, пожалуй, более, чем у какого-нибудь другого литературного лагеря, безлюдье. И они не только не сумели победить даже, но грамотно объяснить обществу, кто же они такие и что нового принесли с собою. Вот что соделало этот кружок каким-то прихотливым, бледным, экзотическим у нас растением. Точно орхидея, под которой нет земли.

Максим Горький из "новых" — фигура самая яркая. Один он составляет целое явление, целый лагерь. В то время, как декаденты все объясняются какими-то иностранными вонабулами, Горький каждую свою мысль "шлепает" даже не свинцовыми буквами, а какими-то прямо из доски вырезанными буквами. "Аз" — так уж "Аз", не смешаешь с другой буквой. Видно из Гамбурга, из Парижа, из Милана. Максим весь прочитан, ни одного в нем темного уголка не осталось; и притом с самого своего выступления он читался чуть не всем цивилизованным миром от первой и до последней буквы своего содержания. Тут лежит та опасная для всякой литературной репутации черта, что уже, очевидно, и после его смерти ничего не прибавится к той определенно сказавшейся репутации, какая сейчас у него есть; что в нем невозможно чего-нибудь разгадывать, угадывать, как в Шекспире, в Гоголе; что никогда не будет в истории литературы главы: "Максим Горький - после его смерти" или "отношение последующих поколений к Максиму Горькому". Максим Горький весь — современность, и притом -только современность. Это придало необыкновенную выпуклость ему, яркость, дало силу удара. Каждый писатель, более сложный, рассеивается множеством частиц своих в целом ряде поколений, которым будет казаться все нов и нов, тогда как своему поколению он не представлялся очень большим; напротив, своему поколению Максим Горький представляется страшно огромным: но сейчас же после "своего поколения" он представится стар, давно известен и нисколько не интересен. Конечно, он еще молод, и за будущее нельзя ручаться. Конечно, он и не виноват в том, что до такой степени сразу и всеми был прочитан и усвоен. Он, наконец, может сказать, в защиту своей "великости": "Ну, да — других жуют века; но ведь если меня сразу проглотили и переварили, то все же кишкам было со мною столько же работы, а от меня столько же питательности, сколько и от тех, на кого вы [намекаете как на настоящих великих. Только тут — сразу, а там — долго". Не спорим. И вообще от "великости" Максима мы не собираемся ничего отнимать, не только для виду, но и по существу, в душе. Нам хотелось бы видеть в нем больше загадки, больше таинственного. Слишком он ясен: вот что опасно. Мы не хотим сказать, что он плосок. Но фигуры его точно нарезаны на доске, нацарапаны; а не так, чтобы их можно взять в руку и, пощупав со всех сторон, сказать: "Тут — все три измерения: длина, ширина и глубина". Глубины - особенно недостает; и в смысле именно "таинственной дали"...

Все же и "Максим" составляет лагерь, а не общепризнанное национальное достояние. "Общепризнанными" являются только Толстой и старички.

* * *

"В начале бе Слово"... как это изречение евангелиста Иоанна приходится часто повторять и в литературе. Слово должно рождать событие: а если события, потенциально в слове предустановленного, не родилось, то начинается какое-то бессмысленное клокотание звуков в горле, является какое-то заикание исторического народа, на которое больно смотреть. Что фактического, что практического таила в себе муза Гоголя и Лермонтова, — мы не знаем; но муза русская до них, включительно с Пушкиным, таила в себе нечто примитивно-доброе, первоначально нужное, что начало было осуществляться между 1856-м и 1863-м годами: и вдруг остановилось все и пошло вспять.

Дней Александровых прекрасное начало...

— как этот стих Пушкина запомнился! "Начало" и других "Александровых дней" также было встречено энтузиазмом, ожиданием, более грубым по выражению, ибо тогда уже вошла в жизнь наша демократия, но таковым же по существу, по содержанию. Как в начале царствования Александра I, так и в начале царствования Александра II все ожидали, в сущности, очень немногого, слишком законного: ожидали элементарно справедливых условий жизни, порядочного суда, порядочной администрации, порядочной школы, права говорить вежливую правду и пр. и пр. Все то, что каждый народ, в сущности, получает при первом же выходе из пеленок первоначальной дикости. Римляне, греки, англичане, германцы имели и "добрую администрацию", и "добрый суд" чуть ли не при Сервии Туллии, при Солоне и при разных средневековых Альфредах, Генрихах и Отгонах. Русская литература, от фон-Визина и Новикова до Пушкина и Жуковского, все только и вращалась в этих примитивных добрых пожеланиях, resume которых вылилось в программу 60-х годов. Таким образом, политическая программа 1856-63 годов была естественным, невольным и, наконец, неодолимым последствием всего русского умственного развития приблизительно за век. "Слово бе" уже от Новикова до Пушкина; но дела... вдруг оно застряло, остановилось, исказилось; и, обратно, повлияв на "слово", — исказило странным искажением его...

Все потенциальное становится реальным. Это уже аксиома природы. Некоторые элементарные условия доброго русского существования — все равно теперь, или завтра, или послезавтра их придется дать. "Слово" сложилось в уме; не может же оно не выразиться в звуках, в деле. Чем долее, однако, затягивалось "дело", чем казались "заказаннее" самые "пути" к нему, -тем общество более и более становилось маниакальнее, болезненнее, теряло всякое спокойствие и уравновешенность. Все умы русские, все русские пожелания сошлись в одну точку, в один угол: "такие-то и такие то условия элементарного гражданского существования". И от угла этого, пока стену "не прорвало", русские так же не могут отойти, как вода не может потечь вверх. В духовном отношении Россия напоминала длинный мешок, все огромное содержание которого сбилось в твердый комок, оставив пустоту во всем остальном неизмеримом его пространстве. "Комок" этой мысли ничего сложного в себе не представляет, ничего мудрого, в особенности — ничего сколько-нибудь таинственного. Все — ужасная азбука, вроде того, что в XIX веке двигаются паром, а не лошадьми, что нужно умываться мылом, а не "водой из ручья" и проч. Просто — комфорт. Комфорт — общечеловеческого гражданского существования. Комфорт- это просто реестр "удобств", без всякой философии позади. Пока хохлы не вправе напечатать Евангелия на своем наречии, полька не вправе позвать ксендза для домашних уроков 11-летнему своему сыну, — мы, конечно, пользуемся меньшей "юридической обеспеченностью", чем этруски в эпоху Сервия Туллия. Это — трудно, об этом нельзя не вздыхать. С другой стороны, когда подумаешь, что для открытия дома терпимости не требуется никаких хлопот, а для открытия медицинского женского института в Петербурге потребовались годы работы, хлопот, что здесь перед "стеной сопротивления" разбили головы свои десятки и, пожалуй, сотни ученых, литераторов, даже, наконец, министров (гр. Д. Милютин), то... рассмеешься, а не заплачешь. "Ну, если превосходство учебного заведения перед веселым домом, науки перед проституцией — требуется доказывать: то что же вообще есть очевидного в нашем отечестве?"

Не было ничего и очевидного. И вот общество стало стеной перед стеной же, с желанием: "Нужно же установить, чтобы хоть что-нибудь было очевидным, ибо иначе существовать нельзя". В самом деле, если человек не знает, куда нести ложку супу, не отличает в себе органов чувств, не знает понятий "внизу" и "вверху" и т.п., то самое существование его становится невозможным. А ведь неуменье отечества выбрать между "одобряемостью" дома терпимости и медицинского института — напоминает подобное незнание.

И литература остановилась. Просто стало непонятно, и притом целому русскому обществу, для чего же работать головой, мыслить, страдать, учиться, поэтизировать, мечтать, философствовать, когда из всего этого ничего не выходит. Не было науки, но и тогда все-таки знали, что ученье лучше, чем разврат. Пришла наука, воздвиглись университеты: и вдруг для многих стало темно, лучше ли наука проституции? Значит, — "vanitas vanitatum, как сказал Экклезиаст". Осталось повторять старческие изречения Экклезиаста: "суета сует", "ничего не нужно", "солнце восходит там, где заходит" и т. п. моральные "теоремы Пифагора". Хорошо еще, что русское общество не впало в цинизм. А могло бы случиться. Мог ли пойти такой моральный "кутеж", пропивание "последнего", что испугали бы японцев, что даже цыгане со своими таборами ушли бы "куда подальше от русских"... Но не случилось это. Чудными судьбами русские сохранили идеализм, самый высокий энтузиазм, и только жалко, что — энтузиазм к слишком элементарному. "Пустите!" — стоят они перед стеной. Мы заговорили об элементарности. Но это вытекает из всего существа исторического нашего процесса. Нельзя говорить "Б", не произнеся "А". Пусть дверь отворится. И завтра же исчезнут трюизмы, "толстовщина", маленькая мораль для домашнего обихода и красивые указания перстом на Экклезиаста. Если завтра — элементы гражданского существования, то послезавтра — новая литература.

Так это очевидно. Я заметил о маниакальном, болезненно-либеральном состоянии русского общества. Знаете ли, назавтра, после того как будут удовлетворены "примитивные требования", явится настоящая консервативная и настоящая национальная литература в России. Не "печать", а именно литература, т.е. некоторая поэтизация и некоторая философия около исторических наших устоев. Так это и было между 56-м и 63-м годом, когда в противовес Чернышевскому и Добролюбову поднялись Катков и Н.Я. Данилевский. Т.е. поднялась страсть против страсти, явилась целая система философии, чтобы опровергнуть "журнальные софизмы", весьма кусательные и весьма практически-действительные. Теперь иссякла богатая и творческая либеральная мысль, ибо все свелось к трюизму: "Отворите! пустите!" Тут где же разыграться таланту, на каких темах? А консерватизм вовсе исчез, почти исчез даже, как печать. И Мещерский и Грингмут потеряли всяких подписчиков, и, если б они немножко были философами, они, конечно, просили бы "отворить" дверь, ибо существование их моментально получило бы смысл и нужность в России, а подписка удесятерилась бы... Ну, зачем было в 1903 г. подписываться на "Моск. Ведомости" и "Гражданин"? А либеральной печати что было и указывать в этот год, как только... отмечать в своем "убыль луны" и света "Еще — прещение"; "вот — схватили и потащили...". "Суета сует, как сказал Экклезиаст", — приговаривали "непротивленцы".

Бессмыслица. Толчея. Затор. Нет, пока

"Птичка Божия не знает" -

имеет свой "raison d'etre". Позвольте сперва "птичку" хорошо усвоить, от океана до океана, от столицы до деревни; позвольте "птичку" заполучить, скушать — и тогда мы можем учиться дальше, усваивать "Наль и Дамаянти" и вообще отрывки "эпоса всех народов" и, наконец, перейти к "чертовщине" Гоголя, к "демонщине" Лермонтова и "бесовщине" Достоевского. Наобещали же таких страстей русской литературе эти писатели. Но, вообще, оставляя "бесовщину" в стороне, как пугало, которого боятся только дети и вороны, — нельзя не отметить некоторой "туманной дали" у всех этих писателей, сравнительно со всей нашей литературой до Пушкина включительно. Это — облако, видное издали, но к нашим пажитям пока не придвинувшееся. Ведь Гоголь, Лермонтов, Достоевский буквально только видны, а чтобы русская душа въелась в них и разработала все их содержание, даже чтобы она хорошенько узнала это содержание, — конечно, никто не оспорит, что этого вовсе нет!! Давно цитируют наизусть Ницше, и "См. "Also sprach Zaratnustra" ["Так говорил Заратустра" (нем.)] — пестрит страницы журналов, газет, поэтов, прозаиков, философов. Кто же цитирует у нас наизусть изумительные монологи Достоевского, ссылается влюбленно, как на "Also sprach", на речи Раскольникова, Кирилова, Ставрогина, Карамазова... Кстати, из Достоевского ведь можно было бы выбрать маленький томик "учения", вот этих самых "монологов" и "речей" действующих лиц, а в сущности, самого Федора Михайловича; речей поэтичных, могучих... И как к ним шел бы этот пророчественный стих:

Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял певца для битвы,
Он нужен был толпе, как чаша для пиров,
Как фимиам в часы молитвы.
Твой стих, как Божий дух, носился над толпой...

Нет, в самом деле, ни к единому еще лицу в нашей литературе нельзя так приложить, до полного совпадения, этого определения "значения поэта", -как к Достоевскому; не ко всему ему в составе 14 томов, но вот, к этому томику "избранных речей". Это в своем роде "Also sprach Zaratnustra"... Ведь и Зоратустру не цитировали бы, напиши он 14 томов. Человечество нетерпеливо и во вдохновении не может отыскивать цитат по index'y rerum...

* * *

Кончим сказанное. Как только "плотину прорвет" и русские поедут в вагонах, а не на корове верхом (это в переносном смысле и в гражданском отношении), -так кончится эра и примитивно-либерального существования русской литературы. Кончится "классический" ясный как день, и скучный как день, период слова и мысли, и настанет "романтическая пора" без малейших, конечно, аналогий с Западом. "Романтическая" — в смысле "неясной дали", туманов, придвинувшихся, наконец, туч, из которых, ведь, Бог знает что может пролиться на землю. Но во всяком случае то "мессианство", то "новое слово, какое скажет Русь" — если позволительно его ожидать когда-нибудь, то только тогда, когда "закатится" солнышко рационализма, ясности, очевидности; и замерцают невидные днем звездочки. Не Тютчев ли это предчувствовал, предсказал:

Но меркнет день, настала ночь;
Пришла — и с мира рокового
Ткань благодатную покрова,
Собрав, отбрасывает прочь.
И бездна там обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами...

Мне кажется, я до некоторой степени объединил: 1) либералов, 2) консерваторов, 3) символистов, 4) Максима Горького. "Надо открыть дверь!" Это — для всех без исключения нужно; всем от этого будет лучше. Все на этом и должны настаивать. Ибо по ту сторону двери — сейчас все новое, и притом для всех лагерей — новые задачи, иное высшее творчество.


Впервые опубликовано: Слово. 1904. 6 дек. № 6.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада