В.В. Розанов
Петр Великий и Петербург

На главную

Произведения В.В. Розанова


Ты дорог нам. Ты был всегда
Ареной деятельной силы,
Пытливой мысли и труда.
Некрасов

I

До Петра Великого мы знаем русских государей только в "одеянии"; начиная с Петра Великого мы знаем и видим их в платье. Они были до этого государя таковыми, какими мы знаем царей своих в торжественной процессии коронования, когда венчанная чета, в порфирах и коронах, шествует под балдахином от Красного крыльца до Успенского собора. Недвижная и богомольная толпа, восторженно напряженная, не сводит глаз с одной точки: это — царь и царица. И царь, и царица под напором десятков тысяч глаз, под гипнозом этих глаз, движутся, как бы недвижно, повторяя в лице своем и в этой минуте аналогическую минуту и лицо всех предшествующих царствований. Святая минута в историческом смысле, с оттенком небесного. Здесь умер временный и смертный человек, отменился. На месте его стоит вечный знак, торжественный символ. И самая толпа народная также "отменилась" в своих частных и личных интересах, являясь здесь громадой любящего, восторженного подданства. Без оттенка рабского — этого у нас нет и не было никогда, — но именно в переполнении любовью и восторгом. Царь — велик, потому что он царь великого народа, а народ самим Небом благословлен и тоже велик и счастлив, неся и вознося на раменах своих седалище "Великого Государя Московского".

Петр Великий перепутал необыкновенно красивый и бессильный, тонкий до паутинности, узор московского царения. Забелин написал "Домашний быт русских царей" и "Домашний быт русских цариц", и это есть лучшая история вообще "Русского царства за московский период". В дополнение ее не требуется "Домашнего быта русского народа", который был только бедным и скудным, малым и неинтересным повторением быта царей. Соловьёв 13 томов написал о России до Петра Великого, а от 13-го до 29-го идут события только двух последних веков, "петербургского периода". Барсуков в 17 томах рассказывает только общественное и литературное движение, связанное или связуемое с биографией М.П. Погодина. Сравнения эти показывают, что до Петра Великого было именно недвижное движение: шествовала процессия как бы венчанной четы и богомольного народа, около которых всякое движение, каждое событие было помехою, суетою, "нечистью" Не предпринимать чего-нибудь нового — в этом состояла поэзия и, так сказать, "вдохновение" эпохи, если именем этим возможно назвать принципиальное отрицание вдохновения, как страсти, если им можно назвать тихо дремливый экстаз. Казалось бы, Россия могла раздавить крымцев; но она отгородилась от них засеками, как мирные китайцы от монголов Великою стеною. Трудно и вообразить, что это такое было. По лесам рубили деревья и как они валились, так их и оставляли; и валили, перепутывали, как лианы под тропиками, эти срубленные деревья на целой южной окраине протяженного государства. Получалась такая чепуха, через которую ни проехать, ни пролезть, ни перескочить, ни перебежать нельзя было. За такою-то чепухой непролазины и "спасалась" бессильная — явно бессильная! — Русь, в своей богомольной и идиллической процессии четы "царя и народа"; царя недвижно движущегося и совершенно недвижного народа.

Литва, поляки, шведы, неугомонная Сечь, и, наконец, упорный и хитрый немец пекли и поджигали, иногда до боли, но не до опасного страдания эту красивую процессию. Пока, к концу XVII века, не дошло до смертной боли, до явного риска — все потерять, исчезнуть вовсе. Не прийди Петр Великий, Русь также подверглась бы "мирному" или ломкому завоеванию, как созерцательная (буддийская) Индия от англичан, как Афганистан или Бухара, как Китай, который существует, конечно, "милостью" и соперничеством Европы, а не тем, чтобы мог "отказать" ей в удовольствии съесть его. Только оттого, что Пруссия еще не сложилась в основательное государство, а Турция, Австрия и Швеция были в упадке и разложении, Русь уцелела. Но запоздай она на век, и самые реформы, и никакой прогресс уже не спасли бы ее.

Русь бессилела, чем более она отстаивалась: царствование Алексея Михайловича было слабее, чем Михаила Феодоровича, когда все же нечто предпринималось, начиналось: когда были хотя некоторые энергичные внутренние движения, напр., по ловле внутренних "воров" (остатки польских банд). Царствование Михаила Феодоровича слабее, чем Годунова или Грозного, не предприимчивее. А Грозный, при его гениальном уме и беспокойном характере, все же, однако, явил царствование более хрупкое, "колеблемое ветрами", более, в сущности, бессильное, чем правления Василиев и Иоаннов, только "князей" Московских. Русь началась собственно Суздальско-Московским "кулачеством" (как есть "кулаки" на деревнях), — моментом здравомысленным, темным (в грамоте), распорядительным и беспощадным. Но она чем далее — все сахарела и делалась рассыпчатее. Убранство богатело, мускулы становились слабее. Грамоты не прибавлялось, уменье работать решительно понижалось. "Тишайший" царь Алексей Михайлович был таковым не по личному только характеру, но по моменту истории, почти программе царствования, по задачам положения своего; по всему склону событий. Уже и Михаил Феодорович был тих; и Годунов — бесшумен, не говоря о Феодоре Иоанновиче. Царю Московскому невозможно было зашуметь: вышел бы Петр Великий, т.е. перерыв, уничтожение 5-вековой паутины, всего Московского смысла. И ничто на Москве не должно было шуметь. Пошевелился Разин — его казнили. Зашевелились раскольники — их стали жечь. Шум, инициатива, говор, кашель были "смертные грехи" в Москве, к чему бы они ни относились, была в них истина или нет. Они были "безобразием" в тишине: и их уничтожали.

Хотя по исторической фазе, степени образования, по психологическому опыту (биографические "испытания") Москва решительно была в детском возрасте, была ребенок по годам, но она выглядела стариком, и решительно каждая биография и личность в ней носит старческий, утучненный, обрюзглый характер. Костомаров в биографии Феодора Никитича (Романова) отмечает, что в молодости (боярином) он статно ездил на коне, чуть ли не с оттенком кокетства, любования. Он это заметил; верно взял в летописях. Итак, летописец отметил это, тогда как что же отмечать красивую посадку на лошади молодого, богатого и знатного человека. Такими статными фигурами запестрел весь Петербург сейчас и после Петра. Но мы к нему еще не перешли. Докончим, ради оттенения, о старой Руси. Все жили старообразно, тихо, насупившись, сгорбившись. Все жили трудно, ужасно уставали жить, при всей недвижности своей: ибо "старят" молодца — а ведь по годам-то Русь была "молодцом" — не подвиги, не приключения, не забавы и даже не излишества в забавах, а вот запор и такое сидение, и отсутствие всякой игры, ревности, "румянца" в жизни. Русь и засыпала, и вместе склонялась. Она молилась, как старичок в теле своем, худеющем и "врастающем в землю". Русь решительно не подымалась к небу, а именно в землю росла или стлалась по земле. Всему даровитому в то время (а ведь случалось же оно!) было удвоенно трудно. Да оно прямо гибло, залавливалось с детства: можно ли поверить, что не было других, кроме Грозного, гениальных на Руси личностей за несколько веков. Неужели Меньшиков, уличный гениальный мальчик, так-таки и родился "только ко времени Петра?". Они бегали толпами всегда. Но Петр взял одного из них, поднял, бросил вдаль. А до него из таковых выходил разве-разве "Ваня", который стучится в ворота Ипатьевского монастыря с мелодичным криком: "Отворите". Приехал, предупредил царя — и затем годы пахоты, женитьба, "тихое житие" и смерть. Напротив, все бездарное и не вызывало упрека, и не служило другому упреком. Все тихо было, бесшумно, красиво. И красиво, с разинутым ртом, стоял "дурачок" в картине, — почти необходимый для нее: во всяком случае, не в контрасте с нею. "А которые грамоте не обучатся — тех не женить", — распорядился энергично Петр. До того ему мешали "дураки" (не в буквальном смысле). До того стало неловко их существование после Петра. А до Петра ни от них, ни им самим не было "неловко".

В Архангельском соборе, в Кремле, я с удивлением увидел на стенах церкви, внутри ее, изображения в рост и Алексея Михайловича, и Михаила Феодоровича с венчиками вокруг глав, как у святых, в полном царском облачении. Между тем к лику святых они не причислены, в святцы не внесены. Но сам "царский путь" был понят Москвою как "святой"; как есть "Святая Русь", не по святцам, а по факту или идеалу или представлению, так ее глава ео ipso достоин сиять на стене церковной со всеми символами, с почетом святости. И не поражает это никого, не поразило. В самом деле, убор царя и лик его не в дисгармонии с подлинными святыми, из святцев, тут же окрест изображенными. Фигура с царского пути была ео ipso свята; да и вся Русь была подробностями одной святой картины. Трудно было жить всем, все старелись почти от детства, ибо все как бы врамливались в икону: и уж в ней, в киоте, за золотою ризкою, нельзя было пошевелиться.

II

Между тем люди были живы: были люди настоящие, земляные. Не так благообразные, как "в иконе", но из более ценного матерьяла, чем гипс или глина или "дщица", из которых она вырезана. В сказке говорится, как младенец "царский сын", забитый в бочку и пущенный по морю-океану, вырастает в ней и головкой своей "продавливает днище". Так Петр Великий "с звездой во лбу", как и царевич сказочный, — потянулся еще отроком: и обручи бочки, и дно, и верх ее посыпались мусором.

Петр не столько преобразовал Россию, сколько Русь-картина, Русь-икона именно рассыпались от его какого-то наивного движения, вовсе не преднамеренного, не рефлективного, полного уверенности, что он продолжает царствование своего "батюшки". Петр был покорным сыном и любящим оберегателем памяти Алексея Михайловича. Его нелюбовь к раскольникам и патриархам доводит традицию родства до преувеличения. "Они моему батюшке мешали, и я их добью". То, что называют гением Петра, было все более неспособностью стать "в икону", уместиться в киоте: и по существу это было так ново, провиденциально, до того отвечало нуждам истории, что сыграло роль гения. Ведь ни дипломатом гениальным, ни полководцем гениальным Петр не был; он не был и великим администратором: многого ли стоят его коллегии. На вопрос о гении у него многие бы смутились: "Как? в чем гений? Он - все начал!". Да. Но это есть именно выход из киота; и простое, с палкою и шпагою, с шумом, с грозой, но и со смехом, с забавами шествование по полям, по весям русским. "Отныне не святой будет вами править, а богатырь"; и коренное преображение России при Петре и вместе отличие петербургского периода от московского и лежит в преобразовании ее из "святости" в "богатырство".

Глубокая непосредственность, непреднамеренность, нерефлективность отличает решительно все действия Петра от юности и до смерти. Он вовсе и не думал преобразовывать войска, когда заводил "потешных"; не думал о кругосветных плаваниях, когда возился со своим "ботиком", перетаскивая его из Яузы в Переяславльское озеро. Просто это ему "нравилось", "было по душе" и в одном, и в другом случае. Не было государя, столь бесхитростного, как он. Зато он был или в лице его явился истинный поэт на троне, но поэт труда, подвига, предприятия, а не стиха и прозы. Такого поэта дела, пафоса деловитости, вдохновения и почти стихотворчества работы, ежедневной, упорной, без замедления, без отдыха — не появлялось на троне. Ни Цезарь, ни Александр Великий в этом ему не соперники; Карл Великий был слишком медлителен и важен для уравнительности с Петром; и только буря-Наполеон, но эгоист, но циник и бессовестный человек, уравнивается, так сказать, силою мускулов и быстротою хода с нашим Петров: но наш Петр весь сияет еще бескорыстием. "А о Петре ведайте, что ему жизнь его не дорога: жила бы и цвела Россия" (слова перед Полтавской битвой). Нужно заметить, Петр лично и физически не был весьма храбр, хладнокровен в опасностях; он был, по сильному воображению, пуглив; а битвы того времени, тесные и рукопашные, или стреляющие как Бог на душу положит, были опасны и для полководцев, и для царей. Поэтому приведенные слова Петра столь же глубоки, идут из таких же глубин души, как и завещательное письмо идущего завтра на дуэль.

Вернемся к его роли в истории. Ему не принадлежит ни одного дальновидного, хитроумного, обычно именуемого гениальным, предначертания, прозрения, проекта. "Довлеет дневи злоба его" (довольно на каждый день заботы о нем), поистине выражает характер Петра. Так называемого "завещания Петра Великого" (чуть ли не о покорении всего света) не только ведь не найдено, но оно и противоречит всему его характеру. Он до того уставал за каждый день, что засыпал как убитый, и верно каждый раз с молитвою: "Пораньше завтра встать и выйти на работу". Но гений, но смысл и план из ежедневных трудов его вышел. Так и поэт не садится за стол со словами: "Напишу "Полтаву" — и буду велик", "напишу "Скупого Рыцаря" — и уж, наверно, стану велик". Так писал только Херасков "Россиаду", а с надеждою попасть в святые царствовал только Грозный. Петр не задавался, не царствовал по программе: он всегда действовал от факта к факту, от сегодня к завтра, без промежутков, без скачков. И как у Пушкина от ежедневно роняемых, как лист от дерева, стихов получилась слава, величие, смысл, мирообъемлемость, так и из Петровых дел, ежедневных, практических, сложилось царствование, единственное в истории по смыслу, наконец, по идеализму даже. Да и "идеал" вытек не книжный, не в теориях предначертанный, но как именно порыв в жизни, пафос в жизни. Жизнь русская стала патетической, взамен тихого шелестения почти недвижной картины. "Мирное скончание живота христианского" хоть и испрашивалось по-прежнему в молитвах, но на самом деле перестало быть заботою, мечтою, программою Руси и русского человека.

Старят не годы, а затвор. И Русь помолодела, выйдя из затвора. Образование, психическое углубление, опыт, неудачи и страдания, все ингредиенты старости не помешали Руси вдруг помолодеть, как бы века сошли с ее плеч. Решительно, Русь XVIII века не только моложе, отроковичнее Руси XVII — XVI — XV веков, но почти юнее и Киевской Руси. Посмотрите характеры Василиев и Иоаннов Москвы: они сливаются все в один характер, одно лицо, печальное, угрюмое, боязливое и пугающее; усталое в неделании. Все устали, и бояре и царь, только переменяя "большой наряд" на "средний" и "малый", высочайшую шапку на шапку просто высокую. Устали все, ибо годы-то молодые, а вид старый. С какою ненавистью застрелили Самозванца: "Не ходишь в баню, смеешься за столом". Хождение в баню составляло часть "наряда", процессии. А смех был безбожным нарушением лика старости, обязательного и "святого". Нельзя было такого, после смерти, нарисовать на стене Архангельского собора и обвести "лик" венчиком: а в этом было всё, задача. С Петра Великого появляются "смехи". Шутки Петра — провиденциальны, велики, как новый коран для Аравии. "Всешутейший собор", "князь-папа" Ромодановский, "капитан бомбардирской роты", как и изначальные "потешные войска" и знаменитый "ботик" суть страницы русского корана, "нового завета" русской истории. Россия родилась в шутках, и это было ее гениальнейшею чертою, ибо шутка была ее вдохновением. Точно Амур в цветах — юная Русь в этих шутках. О шутливости при Петре надо бы написать целое исследование. Поразительно, что строжайшая деловитость, грознейшая ответственность не отменялась, не разрушалась, не ослаблялась прямо чудовищным шутовством. Все пьяны, лежат на полу, а прищуренным глазом следят друг за другом, верно ли правят дело царское и русское. Нет, воистину это были какие-то апостолы русской государственности — и сподвижники Петра, и он. Еще такой вдохновенности к работе мы не знаем в истории. Шутливость была, во-первых, энергичнейшим отдыхом в промежутках энергичнейшей работы, и она тем выше подымалась, чем сжатее был отдых; а во-вторых, лицо молодости вырастало, формировалось в ней, т.е. главная миссия Петра, суть перелома к новому завету. Везде шутка, игра есть кейфование; ничегонеделание, затянувшееся заполнение скуки. Нигде игра и шутка, кроме разве Олимпа Греции, не входила органически нужным, программным, целесообразным, почти, я готов сказать, — небесным, как еще в эту фазу русской истории. "Схимник, где твои четки? Старец, где твой гроб?". Вот ведь что, самонужнейшее вытекло из этих шуток и основалось среди них. Не в административных Петра преобразованиях, не в выигранных сражениях, не в путешествиях за границу (и до Петра путешествовали), — но именно тут-то и восхитила Русь главное, чего ей недоставало: молодость. Точно толпа влюбленных, вышедшая из старого чулана завалящихся вещей — эта Русь Петра, выклюнувшаяся из Руси-Москвы. Вот Петербург в его отношении к Москве, город еще не очертившийся во всей своей физиономии, но неизмеримо более осмысленный, вековечный, я готов сказать — провиденциальный и небесный, нежели Москва. Слова мои руководит сознание, что в шагах человеческих, даже простых, везде воля Божия. Москва красива только в словах и процессиях; в больших словах и больших размахиваниях руками. Большой глагол она скажет и моментально заснет. Глагол сказан — и совесть спокойна. Трепета души, вдохновения, прямо живого, движущего — в Петербурге больше. Москва есть неискоренимый эстет, и так с самого рождения своего, вечно думавшая о том, чтобы все было красиво, процессуально, "знаменательно"; она вечно жила как строила монумент себе и исписывала его похвальными себе же надписями. Эстетическое начало в этих непременных чертах всегда мне представлялось антиморальным, антисовестливым. Совесть — дурнушка, не кокетлива, не нарядлива, хотя исполнена бессмертной красоты в своей неубранности. И вот этого гораздо больше, мне думается, в Петербурге. Его легкомыслие легко сбегает; а ответственность в нем чутка. Петербург еще только начал, начинает жить. Великие душевные грозы его впереди. О Петербурге можно сказать то, что Лермонтов раз написал в черновой тетради и слова обвел в рамку: "Россия вся в будущем". И Петербург "весь в будущем". Чиновный его фазис — не все, и даже не большая частность. Москва ворчит на чиновничество, но больше потому, что сама не чиновник, а покажи-ка ей мундир с основательным золотым шитьем — она с ног сшибет, бросившись в него. Как будто все время до Петра она не была национальною формою чиновничества же, только ничего не делавшего, а лишь прохаживающегося из угла в угол в мундире. Суть чиновничества не в кафтане и воротнике, не в пуговицах и орденах, а в психологии. И вот эта-то психология не только была в Москве, но она и дана была России Москвою, воскреснув и в Петербурге частью вскоре после Петра, а особенно со времен семинариста Сперанского. И вся Россия, за спиной парадной Москвы, обслуживала эту блистательную "табель о рангах" боярства. Петр ли Великий был чиновник? Вот — полное отрицание чиновничества! Ибо ведь в "чиновничество" входит машинность, и Москва была машина (машинальна, процессуальна), а Петр сломил самый принцип этого, и оболочку, парад; и от негодования на это именно и на необходимость этого "машинного" начала в Москве — переехал в Петербург для шуток и работы. Мелочи в Петре Великом почти значительнее и вечнее видного в нем, крупного в делах его. В Петре было неиссякаемое море личного начала, вдохновений минуты, чистосердечия еще невиданного на престоле, прямоты — неиспытанной в политике. Его можно сравнить с "обращающимся колесом" в небесной колеснице видения Езекииля; в пламени его духа, как он был, как он известен из истории, сгорают самые смертные, скучные и ядовитые частицы государственности, как оне выразились неизбежно и везде, кроме этих удивительных и святых ее страниц. Ни притворства, ни фальши, ни двоедушия за все годы его царствования мы не знаем ни одного среди таких трудных обстоятельств, иногда смертельно-критических. И это не было опять же правдолюбие по программе, а по натуре... Чиновничество, суть которого (как и Москва) и есть именно отрицание натуральности, — даже удивительно, как оно возникло в городе Петра. Во всяком случае, это Россия стала чиновна, а не Петербург: в Петербурге Россия только сосредоточила свое чиновничество, как уже в наличном центре.

Во всяком случае за два эти века именно Петербург делался всегда центром совестливой тревоги для целой России; моменты покаяния, муки, настоящего зова к возрождению — шли более из него. Само славянофильство, главная умственная красота Москвы за эти века, по типу всего московского сложилось в красивые формы и заснуло. Хотя причины для сна ни малейшей не было. Но вечный эстет, как только достигает красивого — он засыпает. Празднуя 200-летие Петербурга, невозможно не напомнить, что войдет или не войдет литература в состав исторических воспоминаний, но решительно ей принадлежит самый благородный уголок этих воспоминаний. Никто не помогал столько оживлению, незасыпанию, вечному памятованию об основателе Петербурга и главной мысли этого основания, вдохновенной, совестливой, и, на моем языке, пророчественной. Никто мысли Петра, живой личной, творческой, прямой, доверчивой — не воспринял так, как эти люди, умеющие иногда читать на звездах лучше, чем официальные астрологи.


Впервые опубликовано: Новое время. 1903. 16 мая. № 9768.

Василий Васильевич Розанов (1856 — 1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада