В.В. Розанов
Поездка к хлыстам

На главную

Произведения В.В. Розанова



I

Года два назад один из самых видных деятелей по расколу и старообрядчеству, лицо вместе с тем официальное, предложил мне:

— А не хотите ли, В.В., поехать к хлыстам?

«Вот какой хитрый, — подумал я — он меня самого подозревает в каком-то еретическом вздоре, чуть ли не в хлыстовстве именно, и хочет проверить свои впечатления, сведя лицом к лицу с этими сектантами». И я насторожился. А вместе с тем любопытство увидеть хлыстов, о которых столько приходилось читать еще в литературе 40-х годов и в новейших трудах, превозмогло во мне над личной опасливостью. «Ведь это все равно как Левингстон, путешествовавший к верховьям Замбези. В такой же мере — новые страны, новые люди, невероятные понятия. И что мы о них знаем иначе, чем через книги? А в книгах описаны впечатления или духовных лиц, т.е. людей слишком специального образования для того, чтобы они могли дать фотографию, а не карикатуру; или — чиновников, т.е. людей, которые прежде всего в Бога не верят, и потому лишены самого органа восприятия в данной сфере.

Я сказал — «в Бога не верят». Конечно, это слишком крепко... Чиновники, сколько я их знавал вообще, т.е. многие сотни, почти тысячи людей, без какого-либо хотя единого исключения, «верят», но только по очень краткому катехизису: «Есть там что-то такое, о чем лучше не думать; а которые об этом думают — мешаются в уме и называются еретиками». Не забуду, как умирал учитель русского языка, лет 62—63, прекрасный семьянин, служивший, между прочим, еще при Муравьеве, любивший все русское и между прочим любивший духовенство. У его постели сидел я и учитель греческого языка, молодой и образованный армянин. Все трое были Московского университета, разных эпох:

— Вот, В.В. и Сергей Иваныч, я умираю. Слава Богу, дети все обеспечены. Полная пенсия, да я последние годы и откладывал кой-что. Их всего трое (детей) и уже все в старших классах. Мать у них останется, еще не дряхлая. Учатся хорошо. Хорошие дети (все были действительно хороши).

Мы выразили сожаление. Сказали, что он не умирает еще:

— «Пустое. Вы успокаиваете меня. Нет, я умираю. Полное несварение желудка, и я, в сущности, умираю от голода. Ничего не усваивается. Простудил сильно желудок, когда ездил по селам на ревизии при Муравьеве (портрет его висел над постелью умиравшего). Лет двадцать прихварывал, а теперь — конец». Он посмотрел на желтые, обтянутые кожей, морщинистые руки. Задумался. — «Говорят, там бессмертие души? Не верю. Для народа — ну, тому надо в это для чего-то верить, но образованному человеку зачем себя обманывать? Я убежден и знаю, что там ничего нет, и меня нисколько это не тревожит, потому что я и потребности в этом никакой не чувствую, а наука нам говорит прямо, что это вздор. Жил я честно и жил не несчастно, хотя и в трудах. Судить меня не за что. Зла я ни к кому не питаю. Пожил и надо умирать. Хозяин умер, дом остался. Мой дом устроен, чего мне желать?»

Когда мы вышли, учитель-армянин схватил меня за руку:

— Но ведь это Сократ?.. Настоящий Сократ!.. И кто мог думать, что такой замухрышка-учитель, что ни на есть человек 20-го числа, который и говорил-то все смеясь и анекдотами, обнаружит вдруг перед лицом смерти такой покой?., и величие!

И он долго волновался. Учитель умер через 2 или 1 1/2 дня.

Или другой пример. В городе разнеслась весть, что добрый наш знакомый, нотариус А., захворал, не принимает пищи, а когда доктор исследовал его, то определил «сужение пищевода», или, в менее деликатной форме, рак пищевода. И вот встречаю я его, идет с горки мой седенький старичок, такой благообразный весь, с вечно ласковым лицом, теперь опавшим и потемневшим. Весь город его чрезвычайно любил. Жму руку.

— Хвораете?

— Умираю.

В глубоком смущении я не нашел слов. Он стал успокаивать меня.

— Как вам сказать... Вот вы смущаетесь, а я — ничего. Ведь хорош клуб (он был чудный игрок в карты). И люди приятные, и игру любишь. И сад вокруг, — соловьи (летом играли в клубном большом саду). А пробьет два часа ночи, встанешь: надо идти домой. Так и жизнь. Она хороша, но пришел свой час: и надо ее оставить.

Клуб он, бедный, так любил, что бывало на Страстной неделе, когда игры не было, и сторожил его только сонный сторож, — он все-таки придет туда, посидит и походит в пустых комнатах. И жил спокойно. И умер еще спокойнее. Оставил жену и дочь лет 9-ти. Самому было лет 57.

Никогда решительно страстных разговоров на религиозные темы я не слыхал среди чиновников. Лирики религиозной, религиозной нервности — ни тени! Точно это где-то «за морем», о чем приходят «глухие вести» — вся область религии. Говорят иногда о Западе, что вот он «возвращается к язычеству». Сетуют. Оплакивают. И не замечают, что собственно служилый и грамотный наш люд «потихоньку, да полегоньку» так радикально «возвратился к язычеству», притом времени угасания мифов, что, пожалуй, начать в нем опять христианство, живое, с «верой, надеждой и любовью» — чуть ли не тяжелее и безнадежнее, чем было начинать его при Плинии и Таците.

II

Поездка к хлыстам все откладывалась. Мой добрый знакомый, человек чиновный, был занят. Я уже сам напоминал несколько раз. «Поедем... Непременно поедем!..» И все оттягивал неделя за неделей. Наконец в одно воскресенье, утром, часов около десяти, он вошел ко мне и, не снимая шубы, заторопил одеваться. — Я в минуту был готов. Сбежали с лестницы и сели в сани. Он назвал извозчику далекую окраину города, особенно глухую зимою.

Я уже сказал выше, что немного опасался. Чиновник этот очень недавно со мною познакомился, и познакомился по своей, а не по моей инициативе. Репутацию же он имел зловещую и до некоторой степени грозную. С той поры со всем предубеждением я старался изучать его. Может быть, конечно, я глуп. Может быть, совершенно не наблюдателен? Однако я его видел в товариществе, в службе (несколько), в литературе и, случайно, одно лето, прожив на даче рядом с ним — видел и домашнюю его сторону. Правда, он был богат. Высоко подвинулся в чинах. Но этим отрицательное в нем и кончалось. Мало ли кому Бог посылает: не все же богатые и знатные суть дурные люди. Это был смиреннейший супруг перед своею гордою женою и до такой степени трогательный отец семьи, как я редко видал. Никогда среди самых адских служебных хлопот, полных ответственности, он не забывал письмом или телеграммой спросить, как идет течение самой пустой детской болезни (дома). Мне кажется, что если кто кого-нибудь любит, ну хоть ребенка, жену, то уже ео ipso не есть камень, а способен ко всему человеческому. Не забудем «искру Божию и в разбойнике» и допустим ее в генерале. Мне хочется сказать нечто доброе, что я видел и знал положительного в этом человеке, ибо роль его — историческая и, сколько я отовсюду слышу, мрачная: но последнего я абсолютно не могу, не умею представить себе; и, может быть, из сопоставления моего свидетельства с этими мрачными фактами, которым я также не вправе не верить, будущий историк извлечет общее объяснение, какое современники не могут отыскать. В товариществе, и не близком, а поверхностном, в товариществе «с камнем за пазухой» (из-за убеждений), я наблюдал, как этот человек спасал от глубоких, тревожных неприятностей, почти от опасностей, людей ему вовсе идейно и принципиально чуждых, в сущности, враждебных. В одном случае мне пришлось наблюдать это в таких особенных условиях и отношениях, когда он (мой спутник) наверное знал, что этот заботливо им охраняемый приятель, в то же время крайний недруг по воззрениям, никогда не узнает об его тайной заботе. Сказать, что это не великодушно — невозможно! Наконец, были факты и я их видел, когда он «манкировал» своей службой и изменял всему своему «credo», что б — опять из заботы о человеке — положить «под сукно» донос, принесенный ему очень яростным фанатиком и довольно высокопоставленным лицом:

«Это ваш враг. Враг всего вашего дела. Враг всего, во что вы верите» (слова приватного письма-доноса).

С такими доносами люди «из общества» являлись к нему, облеченные в полную парадную форму. Они требовали у него розыска и преследования, возбуждения «дела», принося документы, случайно попавшие им в руки.

И он все способы употреблял, чтобы успокоить человека «из общества», уверяя, что такой-то, оговариваемый «еретик», есть «православнейший человек, хоть немножко и вольнодумец: «Но что поделаешь—такое время, и кроме нас с вами, ваше превосходительство, ведь кто же верит в России по-настоящему?..»

О всем этом я имел самые положительные сведения. Теперь я давно этого человека не вижу, почти не знаю. Не имею никаких причин любить его, не имею причин сомневаться во всем темном, что говорят о нем. Но и так сказать «d'outre tombe» (замогильно) не могу же не сказать, что видел человека с замечательно злой репутацией, который мне открывался с замечательно доброй стороны. Но вот его черта. Он любил крепко, незыблемо все русское, всю Россию, а более всего в ней любил ее веру, ее православие. Собственно, православие было для него — вся религия, как бы полнота всего религиозного вмещения земли (насколько земля может вместить).

— Какое, В.В., мое образование... Ведь вот куда меня Бог вознес; с министрами разговариваю, и министры меня выслушивают, мои слова принимают во внимание. Между тем я и в академии не был (он был духовного происхождения). Был только в семинарии. И какая она в нашу пору была? Конечно, я подчитываю, и стараюсь бывать в обществе образованных людей, прислушиваюсь, как они спорят, рассуждают. Ловлю крохи. Трудно. Однако кое-чем подкармливаюсь.

Он между прочим старался усвоить французский разговорный язык, предполагая, что бывать у министров, не зная французского языка, — неуместно. Но французский язык давался ему с трудом, за то русского духа хоть отбавляй. Через сюртук, через пунцовый галстух последнего фасона — так из него и пёр великорусский мужик. И не в грубых, а тонких и глубоких, великорусских чертах.

«Государь», «государствование», «церковь русская», ореол русский — все это было святыня для него. Я сказал, что он считал православие воплощением религии на земле. А католичество? А лютеранство? Их он просто ничем не считал. Просто, считал почти выдумкою, — праздных или заблуждающихся умов, продуктом необузданности Лютера и честолюбия пап. И лютеране и католики были «убежавшие от православия» люди, т.е. от истины православия, — какие-то «воры» религиозные, как москвичи называли «тушинского царька» просто «тушинским вором». Таким образом, у него была как бы врожденная (такая же твердая) идея, что все народы и веры настолько не сливаются с православием, насколько они находятся в фазе пребывающего возмущения, своеволия, бунта; что все они по злой воле не признали православия, еще в древности отделились от него (он историю плохо знал), а затем вот до сих пор упорствуют. Но это упорство минет в веках, и все немцы и католики со временем все равно признают православие, да вероятно и политически сольются с Россиею или как-нибудь подчинятся ей, потому что вообще не может быть других «настоящих» держав, кроме России, и «настоящих» же вер, кроме православия. А на вопрос, «почему», он бы ответил:

— Очень все это хорошо. Во-первых, все правильно, издревле. А во-вторых, привлекательно и сейчас. Хоть и недочеты есть, но только недочеты снаружи и от людей.

Мне кажется, что пластика не очень художественного глаза и совершенно поверхностное знание истории, как и поверхностное же знание «основ учения» исповедуемых им истин, было причиною этого необыкновенно прочного, совершенно непоколебимого убеждения. Вместе с тем (и это опять трогательно!) из уст именно его я слышал такие плачевные, прямо страшные рассказы о деталях в состоянии его «ведомства», — такие преисполненные скорби картины, каких в печать никогда еще не попадало. Таким образом, он был реалист, как мужик; и правдолюбец, как мужик. Но вот еще я слышал, — не от него, а от более тонкого человека, — взгляд необыкновенно близкий к тому, которым в темной своей практике руководился этот зловещий чиновник:

— Да, я знаю, наше ведомство полно кровавых язв, и нигде реформа так не необходима, как здесь. Реформа — до полного преобразования! Но, помните, реформа, а не уничтожение! А вы или другие заговариваете об уничтожении! И вот чем больше сердце мое горит при виде этих язв, тем яростнее я ненавижу указывающих на них, ибо они это делают не для исцеления, а для разрушения. Вы говорите — сектанты? старообрядцы? Но им-то я устроил бы кровавую баню.

Между тем этот был уже университетского образования; поэт, философ; человек в некоторых направлениях поразительных способностей.

— Для меня вне России и православии — ночь. Ночь не наша, русская, а мировая. Если в России не содержится вечного начала, абсолютно доброго, святого, притом нового, — если этого нет — то вообще конец истории и хулиганство. Тогда приходите и берите жену мою — мне все равно. Такое признание для меня печальнее, чем изнасилование жены или болезнь детей. Когда России не нужно — ничего не нужно. Тогда пожар. Пожар и разбой. И я сам первый приму участие. Но врете. Россия есть, в ней есть святое начало, а вас всех надо связать и выбросить или и хуже.

Я заговорил с ним о старообрядцах и услышал глубочайшее воззрение на них:

— Да, они правы... Там филологически и исторически, — не спорю... Но в них живет сатана, и их надо распять. Я сам наблюдал старообрядца, входившего в алтарь в ихней моленной: шел, понуря очи, с таким благочестивым, постным лицом, точно в нем душа кончается. Он меня не видел, а я стоял так, что мне было видно его, когда он скрылся от глаз народа за алтарную стену. Тут он вдруг щелкнул пальцами и подпрыгнул. Масленица после поста. Пост они держат на виду у нас, православных, а в душе у них масляница. Масляница от того, что Никон был, конечно, невежда, а филологически и всячески по истории — они правы: и вот они стоят перед нами с истинно каинскою жаждою убить, задушить. Ведь «по документам» и Шейлок был прав. И за это их проклятое чувство к нам я хотел бы их сжечь.

Я до того был изумлен этой новой, нигде не высказанной точкой зрения на старообрядчество, что передаю ее как слышал: 1) полное признание так сказать догматической правоты старообрядчества; 2) проницание в них, лично и народно, сатанинской гордости этою правотою, этими «оправдывающими документами»; гордости — отмщающей, кровавой, бешеной, возникшей на почве их собственной исторической муки; и 3) желание их преследовать, чуть не сжечь, за это именно их чувство «праведных фарисеев, все исполнивших по закону». Церковь же, полную ошибок исторических*, неправильностей канонических и всяческих (он был довольно знаток в этом деле), он считал прямо святою за чувство смирения в этом, за то, что в ней нет гордыни непогрешимостью в прошлом и настоящем.

______________________

* Да не удивит это кого-нибудь. Цитирую из декабрьской книжки за 1904 г., «Богословского Вестника» слова профессора Н.А. Заозерского: «Даже сам Святитель Филарет Московский не обинуяся признал, что как он, так и прочие иерархи, его современники, принуждены, по некоторым церковным вопросам, крадучись обходить апостольское законоположение» (с. 722). И, очевидно, — это факт давний и всеобщий.

______________________

Не правда ли, для читателя все это ново? Во всяком случае, он убедится, как много гадается теперь в ту и в другую сторону около твердыни православия. Он увидит, как много фанатизма здесь, — не вовсе пустого.

Мне приходилось касаться, так сказать, «опаляющего» края этих господ. Я их успокаивал. Пытался дать прохладной воды на каленую сковороду их психики:

— «Ну, ведь, глава церкви, однако же, Христос?» И «врата адовы не одолеют ее?» Ваши же тексты. Что же вы мучаетесь в душе? А вы очень мучаетесь, видно. Как будто вы не верите, что Христос подлинно и теперь пребывает со своею церковью или что какие-то неясные «врата адовы» одолеют и самого Христа? Стражи не должны терять уверенности в крепости. Ну, что за Свеаборг, когда гарнизон его подозревает, что — это просто деревня? Тогда ведь он и в самом деле будет деревней, ибо в этом случае идея вещи равна самой вещи. Так что пусть старообрядцы подпрыгивают в душе, а хлысты радеют свои радения: вам-то что? С вами — Христос. С теми — Христа нет. Так что вы можете дремать и даже совсем заснуть, и чем крепче будет ваш сон, тем неприступнее будет Свеаборг: ибо таковое ваше отношение к делу, исполненное веры, надежды и любви, и показывало бы полную реальность вашей связи со Христом, Единым заступником вашего дела».

Сколько ни успокаивал — не успокаивались.

III

Через Литейный мост и Выборгскую сторону мы выехали на одну из самых далеких окраин города. Хорошее было утро. Не морозно, а холодно. И снега не было, а стояла алмазная редкая пыль, которая садилась на усы, бороду и воротник. Мы разговорились. И спутник мой рассказывал о хлыстах, как он наблюдал их на Кавказе:

— Село хлыстовское. А кругом пустыня. Убить могли, если бы узнали, что я лицо официальное. Но я ходил в армяке; а лицо у меня русское. Бывало, сядешь на бревнушке, начнешь им доказывать их заблуждения. Куда! Стоят на своем, как слоны неповоротливые. Фанатизм невероятный. И повиновение. Слово, жест их богородицы — и село готово кинуться в огонь, готов зарезать или зарезаться. Вы подумайте, до чего это опасно. Т.е. для России и нашей веры.

Поразило это и меня, но как я больше читаю журналы и слежу за мировой политикой, то повернуло это мои мысли совсем в другую сторону, чем как это было у моего спутника:

— Вот дисциплины, — говорю ему, — во всем мире ищут. Даже у немцев ее не хватает. Везде неповиновение, анархия, своеволие, и это есть фазис мировой истории, которого не могут одолеть пророки, священники, философы, законодатели, никто. Вы подумайте, до чего же это важно, а уж во всяком случае, интересно, что вдруг в России зародилась какая-то таинственная секта, с религиозным энтузиазмом, суть которой есть нахождение того, чего никто не нашел. Мировая «эврика»... Вы говорите: сотни живут как одна душа и повинуются беспрекословно и вместе упоенно жесту одного человека. Это нашел Пифагор, в своем неразгаданном «Союзе»: «αυτòς εφη», «сам сказал». О нем говорили: «Пришел не бог, не человек, но Пифагор». Уже не «лже-Христос» ли был пифагорейский? Меня интересует политика: после Пифагора — секрет таинственного, самозабвенного повиновения нашли еще хлысты и больше никто. Т.е. они ведь нашли в своем роде «квадратуру» политики, которой не нашел ни Аристотель и Макиавелли, ни Бонапарт, ни Меттерних, ни Бисмарк!..

Богородица ихняя (сколько помню — Лукерья), — ведь она в этой степи устроила хлыстовское царство. Сам губернатор ее знал и уважал. Во время последней турецкой войны случилась большая нужда в лошадях для скорейшего перевоза к армии военных припасов и провианта. Лошади сильные уже все были раньше взяты через перепись, и теперь у населения оставались одни клячи. В крайней нужде губернатор и обратись к этой богородице. «Вызвольте, матушка». Сегодня сказано, завтра сделано. Она выставила целые табуны и денег не взяла. Губернатору была благодарность из Петербурга, а он не знал, как благодарить богородицу.

— Когда по одному делу, — продолжал он, — случилось мне ехать с нею в одной коляске, то по пути вышла нужда в деньгах. Достаточно ей было сказать об этом кому-то из окружающих, как весть об этом моментально облетела село, где мы остановились. И вот понесли к нам деньги хлысты, кто сколько мог: не считая, клали серебром и бумажками. Падают, кланяются до земли и уходят. Простые мужики. Вы знаете, как мужик рублем дорожит. Но тут что-то странное и страшное. Их жизнь — заметьте, многих тысяч! — в руках... по ихнему — богородицы, а по нашему — мужички.

— Так что вы ее близко видели?! Какое же у нее лицо?!

— Не старая, но и не первой молодости. Скорее, красивая. Но не в этом дело. Лицо ее действительно было поразительно, и, если хотите, оно было чрезвычайно красиво, от особенного, никогда мной невиданного внутреннего блаженства, и блаженства гордого, властительного, но мягко-властительного, религиозно-властительного.

Oί θεòι μακαρεσ, «блаженные боги», вспомнил я у Гомера постоянный эпитет. В самом деле, не было ли в древности, в доисторической древности, психофизиологических явлений, аналогичных нашему хлыстовству? О котором тоже замечают многие исследователи, что тут (у хлыстов) «что-то есть языческое». Известно, что в конце греко-римской истории жил Эвгемер, этот Фейербах язычества, который объяснил «очень просто» происхождение «богов и богинь» древности тем, что это были «герои далеких поколений, впоследствии обожествленные». Но ведь это были бы, при всякой степени преувеличения, «герои» же. Слона можно преобразить воображением в слона стосаженной вышины. Но слона преобразить в розу? Тут отсутствует закон воображения. Должна была в древности начаться какая-то особая линия «божеств», не людей, не «героев». И вот не было ли там особых сект, тоже как бы «хлыстов», которые начали линию «обожествления» человека, — того, что хлысты называют: «наши христы», «наши богородицы», богородица «такого-то корабля» (=общины), и другая — «корабля соседнего». Ведь, говоря так, и они какую-нибудь Акулину принимают вовсе не за св. Деву Марию, историческую, родившую Иисуса Христа, а — за совсем другую; и они только не знают слова «богиня», нет его в говоре их мужицком, в словаре: и они пользуются для выражения нарицательного (общего) понятия единственным близким к этому собственным именем. Равно и о «христах» своих они никак не думают, что этот тот самый, который умер при Понтийском Пилате. Что же они думают? Да и слово «христос» они употребляют, за бедностью языка, вместо слова «бог», «божество», «полный божественных, чудесных сил», «стоящий выше всех на земле». Множество местных «христов» и «богородиц» не есть ли живое и на глазах у нас происходящее образование нового политеизма, во всем или в очень многом аналогичного политеизму азиатских, греческих и италийских племен? И там образованию обширных религиозных систем (напр. Олимпу) предшествовали глухие местные культы, большею частью потайного характера, и тоже с пророческим (как у хлыстов) вдохновением. Генерации «христов» у нас и «богов» там — тоже говорят о сближении. Хлыстовство наше, через какой-то психологический или физиологический выверт, нашло путь (или иллюзию) к «живым богам», которых можно ухватить руками и которые вместе «превыше поднебесной». И, найдя, поклонились им со всем энтузиазмом верующей толпы. Помните Клермон и собравшихся туда крестоносцев: «Так хочет Бог!., так хочет Бог!..»

— И что же бы вы думали она сделала, эта Лукерья их (я могу ошибиться в имени)? Учредила себе конвой и одела его в форму конвоя Его Величества!! Того же покроя длинные кафтаны, такие же папахи. Только шашек им не дали. И тот же конный строй, ее всюду сопровождающий.

Это моего спутника более возмущало, удивляло и смешило, чем то, что она называла себя и ее считали «богородицею». Удивился и я.

— Неужели так она въезжала и в город?

Я был уверен в отрицательном ответе. «Может, только чудила у себя в степи?..»

— Как же, как же! Выезжала в губернский город, и все знаки богомольного к ней отношения выражала и эта ее гвардия; едет, как царица, как икона и вместе человек, и при ней этот (чуть ли он не назвал известного Веригина, но тогда о последнем я ничего не знал и могу ошибиться) ее сынок.

— Какой сынок?

— С которым она жила. Неописуемой красоты юноша, с нежным, изящным и вместе типично русским лицом. Она всегда брала его с собою. И его тоже боготворили хлысты, — по связи с нею.

Тут, я убежден, чего-нибудь не знал мой спутник, и не знал — главного. Ну, если это была «баба Лукерья, нуждавшаяся в мужике», то ведь прежде всего не слепые же хлысты? Да и могла бы она потихоньку это устраивать, как и многие «не от сего мира» люди, сохраняя престиж? Нет, тут что-то совсем другое: догмат, учение, которых мы не знаем. Мы ощупываем физиологию, а души за нею не видим. Очевидно, тут—выставка, культ, а если культ, то — и убеждение. Но нам не дано в руки «ключа» ко всему этому. Тут у них нет сокрытого, не называемого; есть — открытое, именуемое. А открывают силу, а не слабость, не грех, не «воровство» быта или души. Таким образом, в этой части рассказа моего спутника начался анекдот и непонимание наблюдателя или поверхностного, или полемического.

Но вот дома предместья, большие и городского типа, начались сменяться домиками деревенского типа. Пошли уличные заборы. Издали виднелся крест православной церкви. Спутник мой велел ехать шагом и всматривался в сеть улиц и переулков. Очевидно, что он узнавал местность, где давно не был. По линиям пробирались робкие фигуры, видимо шедшие из церкви, откуда доносился слабый благовест «к выходу».

— Вот сюда, — показал он извозчику.

Он въехал в совсем узенький переулок. Робкие фигуры были и здесь. Они кланялись моему спутнику, и он снимал бобровую шапку.

— Стой.

Лошадь стала. Два большие деревянные дома, рядом стоявшие, очевидно представляли одно общее или очень близкое хозяйство. Мы были в одном из средоточий столичного тайного сектанства.

IV

Робкие фигуры мужиков и женщин, пробиравшиеся около забора, вошли почти кучкою вместе с нами на высокое крыльцо избы. Теперь они здоровались за руку с моим спутником и называли его по имени и отчеству. Видно было знакомство, во всяком случае, более, чем только шапочное. — «Вот, привез к вам приятеля в гости», — указал он на меня. — «Милости просим! Милости просим!» — смотрели они на меня ласково и тоже подавали руку. «Так вот они, знаменитые хлысты, — подумал я, — встретя на улице, никак бы не подумал. Мужик как мужик. Степан как Степан. По чем узнать его?» Да, но ведь и к Гванагани подплыв и взяв кусок земли с берега, Колумб мог бы сказать: «Это такая же земля, как в нашей Испании: для чего же было плавать так далеко». — Были мы действительно в «другой части света», — по неизмеримой разнице психологии и миросозерцании. «Но как это узнать? ощупать? как проявить для глаза?»

Чуть-чуть задерживаясь на крылечке, проходили внутрь избы молчаливые женщины и девушки, видимо, все возвращавшиеся от поздней обедни.

— «Нам бы посмотреть сперва вашу мастерскую», — проговорил мой спутник. — «Это, пожалуйте, рядом». И мы, спустившись назад с крыльца, вошли в ту, очевидно, связанную с этою избу, которая стояла рядом. Я не ошибся: два дома представляли одно хозяйство, одну собственность, имели одного собственника — эту коллективную толпу, с крайне слабо выделенным в ней личным началом. Правда, я только теперь спрашиваю себя: кто же владел всем этим? да и к кому мы, собственно, приехали? Но, вступая на крыльцо, обращаясь к людям, мы — без всякого гипноза со стороны их — уже как бы отрицали возможность и нужду здесь в имени, в фамилии, в хозяине, в владетеле, в везде встречающихся понятиях «распорядителя» и «исполнителя». Все нам объясняли устройство обширной, но не фабричного, а домашнего типа мастерской. Стояли огромные станки, на которых происходила выделка золотых и серебряных тканей, идущих на церковное облачение, ризы и на нашивки, на воротники и рукава мундиров. Я никогда не видал их приготовления и с любопытством осматривал приспособления, впрочем, мало что понимая в них. — «Ну, пойдемте в жилую избу». — Все вошли. Мастерская по воскресеньям была вся пуста. Мы вернулись в первую избу, которая уже была полна народа.

Как известно, для тепла все наши деревенские избы строятся невысокие. Такова была и эта. Сейчас же с крыльца через большую прихожую входили в обширную, хорошо истопленную комнату, где были поставлены столы и лавки, необыкновенно чисто содержимые. Вид жилища всегда являет психологию жильца: и здесь, очевидно, никогда не было беспорядка, лени, распущенности, дебоша, пьянства, разгула. В избе было уже несколько десятков человек, и не выделился ни один голос крикливый, бранчливый, даже просто резкий или грубый; хотя все говорили, и вообще, очевидно, никто не был стеснен никем. Спросили самовар, засуетились около самовара: и тоже без возможности определить, кто же кому приказывал, кто служит, а кто был господином. Как-то все работали, хлопотали, — но все это происходило само собою, без очевидного и, во всяком случае, без бросающегося в глаза центра. Спутник мой стал внимательно рассматривать образа и что-то шептал мне, чего я не мог уловить. Уже потом, когда мы возвращались в город, он мне объяснил, что есть «отметины» в церковной живописи и что «так всегда у хлыстов», и на «отличия»-то он мне и указывал. Я этого не замечал. В переднем углу стояли большие иконы, но и по стенам, по мере приближения к «святому углу», были полукартины, полуиконы. Пожалуй, «отметина» была в том, что их было очень много, что светские картинки, бытовые, охотничьи, из жизни царского семейства, портреты знаменитых генералов — вовсе отсутствовали и что самые сюжеты религиозной живописи были менее стереотипны, менее затасканы, являли более внимания и более знания истории и сущности всего «божественного», чем сколько этого знания встречается у крестьян. Очевидно, здесь «проходили» Закон Божий, как проходят начинающие и воодушевленные школьники (сужу по своей семье): и вот они вывесили по стенам все трогательное, все хватающее за душу, чего так много рассеяно и в ветхой, и в новозаветной истории и что изумляет слезным изумлением всякого впечатлительного, кто впервые этого касается. А люди эти были впечатлительные. Я не расслушал шепота моего спутника, может быть, и оттого, что мне не так хотелось смотреть иконы, как смотреть и слушать людей. Женщин было так же много, как и мужчин. Дряхлого, даже очень старого лица — ни одного не было. Видно было, что мы не сидели в старом «дедовском гнезде», а что это было что-то молодое, недавнее (сравнительно), не насиженное и не засиженное, хотя необыкновенно прочно сколоченное. Возраст был средних лет, более склоняющийся к молодому; 3—4 лица за сорок лет не делали дисгармонии. Но особенно много было подростков, пареньков и девушек, даже девочек, лет около 13—16. Все они были в глубоко-темных платьицах, «чернички», — как таких называют в быту, когда они и не монашенки, — за исключительную скромность наряда, поведения, за миловидность обращения. Ни одной цветной ленточки на шее или в волосах, с цветочками платка — на плечах. Мужики были одни в кафтанах, другие в рубахах; и опять ничего яркого, кричащего, ничего — веселого. За все время, как мы были «в гостях», я не слышал, чтобы кто-нибудь рассмеялся, да не видел и ни одной улыбки. А было утро и праздник.

Не успели мы сесть за стол, как начались гадливые рассказы о том, как «публика» держала себя за обедней, и особенно — сейчас после обедни. Рассказы — не длинные, не с целью даже, пожалуй, посмеяться, но вот что «прошел мимо такого — и осквернился». Я уже говорил, что все и гурьбой почти они вернулись от только что окончившейся нашей православной обедни, из той самой церкви, которую мы видели, подъезжая, издали и откуда несся далекий благовест. — «Как же, вышли, — и сейчас папироску!»... Говоривший сплюнул. — «Хоть бы отошел, чтобы храм Божий был невиден: и там закурил. Так нет: норовит тут же, чуть не на паперти»... «И разговоры! И смешки! И барышни с господами так и ужимаются, так и ужимаются. Беседу ведут, после обедни-то!!!»... «И не весть, из трактира ли они идут или из храма Божия: и точно пьяные, и ни пути им, ни дороги». Настаиваю и повторяю: длинной сплетни в речах их не было, сложного рассказа, инквизиторского подглядыванья — не было. Не было и общего огульного осуждения: говорил кой-кто. Но как грешный, и я закуриваю папироску скоро по выходе из храма, то осуждение мне запало в душу. «Вот... а мне казалось, что — ничего. А их — так оскорбило»...

Действительно, пушинка, которая бы упала на меня и меня не отяготила, меня и всякого «из нас», — этих людей почти заставила бы вскрикнуть от боли: это есть главное их отличие, главная новизна, меня поразившая, и, может быть, самая сущность «хлыстовщины» и «хлыстов», откуда все у них и началось, и потекло, как у особой категории людей. От того самого друга своего или приятеля, который сообщил мне много любопытного вообще о сектантах, я слышал отзыв, какого нигде не приходилось читать:

— Хлыстом нужно родиться. Кто не таков от рождения, кто уже от самого рождения своего не есть, в сущности, бессознательный хлыст, то хотя бы и вошел в их секту или все об них узнал, — отойдет от них равнодушно в сторону Да и просто не пристанет, хотя бы была полная возможность.

Он не договорил. Но, как я видел их действительно особую духовную организацию, мне кажется, что врожденный хлыст, если он случайно в жизненных странствованиях не столкнется с такою вот общиною, не найдет «круга» по себе, своего «корабля» (как удачно выбрали они имя!), то истомится глубочайшим томлением, никуда не пристанет, ни с чем не сольется, ни с работой, ни с окружающими людьми; везде останется «исключением», «странным человеком», «коровою не ко двору», — и погибнет жалкою гибелью в общественном и личном смысле, приведя в недоумение о себе людей, часто раздражив и измучив их, и напортив (если случится) много в чужой коллективной работе. Такой, если женится, — разобьет чужую жизнь; бросит детей; пойдет странствовать; пойдет в святые места и замучится; или станет (в народе) «дурачком», «юродивым». Но едва ли можно представить, чтобы кого-нибудь намеренно замучил и вообще дал из себя «преступный тип»: совершенно обратно течение всей психики!.. Мне кажется, этим можно отчасти объяснить быстрый рост у нас «хлыстовщины», и что она как-то «ползет» по земле: истребят ее в одном месте — явится в другом, является повсюду, захватывает (в 40-х годах) и образованных людей. Два-три не захваченных «миссиею» (миссионерство) хлыста, с догматами и обрядами и вообще уже «оформленные», куда бы ни пришли, ни бежали, — находят всюду уже эту бесформенную «хлыстовщину»: робких, не умеющих найти себе места на земле людей, портящих чужую работу и точно ждущих: «Где-то есть град по нас», «где-то есть люди как мы?» Хлысты, уже оформленные, говорят: «Да вот — ваше место!» Самовозгорается, именно из психики народной (некоторых в народе людей) загорается «корабль»! — «Тут ваша и работа будет спора. И никто вас не обидит: найдете родных себе, которые роднее отца-матери, сестриц и братьев».

Поговорили в осуждение «православным» (за папироски и легкомыслие) немного. Подали колоссальный самовар. Все быстро разместились по лавкам: женщины к одной стороне, ближе к дверям, мужики — ближе «ко святым» (иконам). Подали дымящийся белый хлеб, только что изготовленный, лимон, хорошо нарезанный, предложили пить внакладку и сами стали пить. Посуда чистая. И все вообще было хорошо и чистоплотно. Выпили по стакану. «Надо помолиться». Сейчас не помню: может быть и, садясь за чай, молились. Только вообще скажет кто-то: «Прочесть бы Царю Небесный?» — «Да конечно — прочесть!» И все опять роем. Молитва так и подымает их: и вот верзилы-мужики, большие, неуклюжие, как и подростки несовершеннолетние, все стоят, валятся на пол (земные поклоны), быстро опять встают, читают, повторяют слова, сладко, сочно, — молитва так и летит. И опять застучали чашки, блюдечки. Я забыл сказать, что были поданы даже чайные ложечки. «Все, как и у нас», — подумал я.

— Вот, я привез к вам приятеля, — указал мой спутник на меня. — У нас он все проповедует брачную жизнь, очень тверд в этом: и захотелось ему увидеть вас, и поговорить с вами о предмете, который он сам так защищает, а вы так осуждаете. Ведь между вами — ни одного семейного, и вы даже считаете за грех на чужую свадьбу хотя бы только гостем пойти.

Во мне проснулся публицистический огонек. Всего недавно я выдержал полемику с исключительными защитниками девства в нашей литературе, С.Ф. Шараповым, Н.П. Аксаковым, г. Мирянином (псевдоним одного профессора). Аргументы «за» и «против» стояли у меня в голове батареей, и я сейчас стал стрелять в свою пользу, — на этот раз в лицо хлыстам.

Куда!., то чувство отвращения, какое они инстинктивно и неодолимо имели к легкомысленному отношению «публики» к храму, они имели и вообще ко всем брачным людям, но только в другой специальной линии. Куренье сквернило храм, сквернило — близостью к нему, видностью его. Хлысты, я сказал, бесконечно впечатлительны: есть такие натуры, даже в детстве отличительные. У меня одна девочка в семье: избави Бог, если на воскресный белый фартучек ляжет пятнышко, не чернильное, а например от супа, варенья, и крошечное, почти не видное. Лежит мой малыш в постеле, рыдает невыносимым рыданием: «Мама, перемени фартук, не могу видеть эту гадость». Еще знавал я взрослых, которые моются-моются поутру, точно кожу хотят снять с себя. И опять это что-то в натуре лежащее, отнюдь не воспитанием привитое. У хлыстов есть такое же в натуре лежащее необоримое отвращение к осквернению тела человеческого, которое для них представляется... не то храмом*, а во всяком случае, чем-то необычайно чистым, хрустальным, на что не должна лечь ни одна пылинка.

______________________

* Мысль — позволительная, ибо у ап. Павла есть знаменитое выражение: «Тела ваши суть храмы Божий».

______________________

— Да не надо нам его, вашего брака! — заговорили они гурьбою, заговорили громко. — Я им тексты привожу: «Плодитесь, множитесь — сказал Бог». — «Кто сказал?» — «Бог сказал» — «Где сказал?» — «Как же вы не помните: в Книге бытия, — первая глава» — «Да на что нам Книга бытия? — у нас Христос». — «Да ведь и Книга бытия — от Бога!» — «Ну, что в том: не хотим мы жениться». И, выйдя из-за стола, мужик указал на «черничек» девочек-девушек-женщин, и, с невыразимой нежностью глядя на них, проговорил:

— «Вот, глядите, все оне чистые!..» Буквально я не припомню слов: но со святым, высоким порывом он заговорил, как мы говорим о детях 7—6 лет, о дочерях своих в младенческом возрасте: «Вот, не грех коснулся их? И душеньки их, и тельца их: это только Богу, а не человеку!» Глаза его загорелись негодованием: «А вы хотели бы эти-то невинные и чистые сосуды, когда они сами горят любовью только к Единому Христу — осквернить плотскими отношениями».

V

Он весь горел. Да что за тайна? Да то и тайна, что вы с глубоким бы оскорблением почувствовали, если бы ваш друг, хороший богослов, напоминая «плодитесь! множитесь!» посмотрел «брачно» на вашу 8-летнюю дочь, учащую таблицу умножения; или как бы Лиза Калитина, в минуту, когда она уже решила монастырь для себя и вся загорелась новым чувством к Небесному Жениху, выслушала предложение бравого майора: «Сударыня, брак ваш с Лаврецким не удался, то выйдете за меня, — я все равно мужчина». Какое негодование! Какое расхождение натур, всего понимания вещей! Океаны расхлынулись: а между тем тексты «плодитесь, множитесь» — на стороне майора и на стороне сластолюбивого вашего друга-богослова. Две натуры, отцовская в отношении дитяти-дочери, и Лизы Калитиной, — не рассуждая, не держа памяти, вышибли бы из рук ваших тексты, растоптали бы вас самого, со всем богословием. А каждый, смотря со стороны, сказал бы: «Да, у него богословие, но как сам он гадок! Да, эти девы поступили против Писания: но мы готовы молиться на них! Мадонны!»

Я произнес католический термин, уверенный, что и у католиков, — коих «Мадонна» имеет только вербальное отношение к исторической и живой Божией Матери, а на самом деле есть совершенно другое и самостоятельное существо, ими почти заново сотворенное, — что и у них суть этой «Мадонны», заливающей все количество, гнездится в не опознанном «хлыстовстве» же, в хлыстовстве, конечно, без обрядов, без догматов, нимало на наше не похожем; в хлыстовстве как принципе и явлении в своем роде всемирном, может быть, объемлющем и языческий, и христианский мир. Просто — такая психика! Просто духовный феномен, странствующий в человечестве, может быть, ему врожденный, по крайней мере, как патологический, болезненный, уклончивый от нормы, но всегда бывший и не имеющий когда-нибудь пройти. Ибо раз человеческая природа теперь смертна, то и некоторые болезни, отклонения от нормы, сии дроби смерти и смертного — очевидно, извечно будут и останутся присущи человечеству. Передо мною сидевшие люди, может быть, имеющие патологическое уклонение от нормы, были во всяком случае безусловно и абсолютно — как Лиза уже в монастыре или как 7-летняя девочка — не способны, не восприимчивы, глубоко антагонистичны браку. Конечно, и между хлыстами есть «не настоящие» хлысты. Вспомним глубокомысленное слово моего приятеля, что хлыстом «нужно родиться». Как ведь и у нас в монашество не все идут «с призванием». Но здесь и там, несомненно, есть основной стан людей довольно особливой от нас природы, для которых божественное заповедание (ведь, однако, божественное?) ничем не звучит, просто — не слышно. И они до того уверены в своей природе, да и мир, глядя на них со стороны, до того же уверен в их духовной красоте, прелести, героизме, высоте, что говорит о них, а они сами о себе: «Хоть и против Бога, а — святы!»

Я говорю о монахах, с одной стороны; и о самочувствии хлыстов — с другой.

Страшно. Если сопоставить с текстами, которые ведь только бисер с разорванной жемчужной нити цельной духовной системы, — то страшно. Так, само по себе, если только поглядеть со стороны, — то как будто хорошо. Я знаю, все скажут (и вечно говорят), «однако в Новом Завете сказано, что — лучше не жениться». С этого-то и начинается все страшное. В Ветхом Завете, который тоже божествен, сказано вообще и без всякого исключения: «плодитесь, множитесь». Назорейство, за которое иногда цепляются девственники, в Ветхом Завете девством никогда не было: пример — Самсон-назорей и Далила, открытая и не запрещенная его жена или возлюбленная. Нет, в Ветхом Завете ничего монашеского не было; в Новом — явилось и даже явно превознеслось! И наступает, для вдумчивых и грустных натур, для натур, в совести ответственных, такой «разлом», «распад» Заветов, их «расхождение» в идеале, объемлющем корни натуры человеческой и всю мировую жизнь (биология, быт народов), из которого и выхода нет и берегов не видно. Передаю это, ибо об этом уже теперь записали, заговорили, это уже поставлено тезисами двух борющихся миросозерцаний. Добавлю для выяснения опасности: что ведь если согласиться с хлыстом, который прямо в лицо отверг мне «Книгу бытия», сказав: «У нас — Христос, зачем нам Книга бытия» (он точно летел, когда сказал это, точно перелетел через Ветхий Завет, не столько порицая его, сколько выразив: «Это — позади и не надо»), — то ведь, однако, и Христа мы узнали, как Мессию, лишь по предсказаниям о нем в ветхозаветных же книгах. И «не надо» в отношении всего этого Завета — отдается как эхо и на предсказательных этих местах: и падает вся достоверность и неоспоримость евангельской истории. Все темно. И все страшно опасно. Глупые не тревожатся. Но умные, поняв глубину вопроса, очень затревожились.

И взглянул я на этих «мадонн»: хоть бы одно хорошенькое личико! Курю я, по несчастью, папиросы и красивые лица люблю же. Сидят мои «чернички» одна некрасивее другой. В темных платочках. Скромные платьица. Молчаливы, страшно молчаливы. Но вот еще особенность, никогда мною не виденная в большом собрании людей. Все девичьи лица были до того неестественно бледны, как бы из них кто выжал кровь или кровь вся куда-то ушла, в сердце, в пятки — не знаю: в лице не осталось никакого цвета, яркости, краски. Не говоря об улыбке: этого и подумать здесь нельзя было! До того серьезно и трогательно все было здесь настроено. Кстати, о настроении.

Когда мы входим в дом, когда раздумываем, куда нам пойти, — то, собственно, выбираем настроение дома, и идем в гости к семейному настроению. Вот вы ходите, год-два-десять лет туда-то; обедаете, закусываете в нем; философствуете с хозяином, балагурите с хозяйкой. Ласкаете детей. И вдруг бы хозяин умер; или дифтерит срезал и унес бы всех детей. Страшное сиротство! Глубокая меланхолия! Входите в тот же дом, где всегда бывали: не те лица и не тот весь дом! Но, кроме того, и вы, и все входящие в дом ведут себя совсем иначе, чем прежде: открылось у вас какое-то глубокое дружелюбие к этому дому, готовность все сделать для этих осиротевших людей. А сами эти осиротевшие старики ко всем людям и вещам относятся как к своим и не своим. Все стало и ближе и дальше к ним. Все люди — точно немножко родные, друзья. Возможно, что скажут соседу: «Поди, купи мне креп»; незнакомого попросят: «Голубчик — подай ту вещь, принеси — другую». Это возможно. Чопорность исчезла. Деликатность, нежность беспредельно выросла. Но и все вещи также стали ужасно далеки: не хочется беречь. О том и о другом скажут соседу: «Возьми это! На что мне это — возьми!» Меланхолия все растворила и все преобразила: все —мое и все — не мое, все —родные и никого —родных. «Вы идете, не накинув шубу: простудитесь, захвораете!» — говорят сироте-старику. — «Умереть? о, с какой бы радостью!»

Вот такое отсутствие крепости земли, связанности с землею, есть в высочайшей степени и у хлыстов. Все у них прибрано — да. Чистоплотно все, не пахнет съестным, водкой, мясом — как и в доме, где за стеной под белой простыней лежит дорогой покойник. Все возбуждены. Скорей, даже все потрясены, — такова именно вся психология; и их ужасает ваш неприбранный вид, как вид пьяного и даже просто человека «навеселе» кроваво царапнул бы такого сироту-меланхолика. Если они глубоко занегодовали на закуривающих папиросы при выходе из храма, то не потому, что это «нарушало такой-то текст», и не по «византийскому стилю», который выдерживают старообрядцы: но потому, что этих впечатлительных и вместе кротких, нежных людей ударило это точно плетью, и они выкрикнули, кратко и нервно, от боли. Я заговорил о кротости, о нежности. «Васенька», «Матренушка» — все имена зова и обращения были нежные; но именно не плотской нежностью, а вот такой особой нежностью, где стоит покойник. Вы замечаете, — в таком доме никто не распорядится, не закричит, даже не назовет полным именем... «Вася» или «батюшка Василий», когда прежде слышалось оборванное «Василий». Меланхолия — да, но только — не бездеятельная. Психология дома была такая, как бы все испуганы, потрясены или неизлечимой болезнью ближнего, или похоронами; но только никто не увял от этого, не упал, не лежит, не опустил руки. Напротив, быстро встают, почти вскакивают. И вообще оживленность собственно движений, речей, внимания, особенно мысли и воображения — у них разительны сравнительно с деревенским нашим людом, где все движется как «через пень колода».

VI

— Ну, а не споете ли вы канту из любимых ваших стихов, — предложил мой спутник, и толкнул меня, чтобы я насторожился.

И вот никогда я не забуду этой канты, в которой вдруг выразилось, что они — «не то, что мы». Всякий знает, до чего наше погребальное пение превосходит музыкальностью, мыслью, поэзией, святостью — пение свадебное. Да и всякое другое превосходит! Увы, опять мировая тайна, что ведь все трагическое, решительно все — выше, изящнее, глубокомысленнее комического. То есть при равной степени таланта и, следовательно, по существу именно сюжета. Великая тайна мировая скрыта в том, что вообще скорбь священнее радости: не отсюда ли Молох, этот священный ужас древних? Бросаю историю и говорю о том, что видел: вдруг понеслись звуки благородные, грустные, деликатные; музыка слов была так хороша, что собственно слова я не особенно разбирал, тем более, что они были вовсе для меня незнакомы. Вдруг раздался плач; я испуганно посмотрел вправо; не плакала, но заливалась слезами 14-летняя черная (смуглая), ужасно некрасивая девочка. Все пели, и она пела. А рыдания, начавшие ее душить, прерывали пение. Но и у всех почти были слезы. Плач все только сдерживали.

— Слушайте, слушайте, — шепнул мне сосед-спутник, — они поют о соединении с Христом.

Я стал внимательнее к словам. Изображалась в песне душа человеческая, потерявшая Христа или которая вовсе и не знала никогда Христа; и как она тоскует в мире и ничто ее не может утешить, ничто не может удовлетворить ее голод, пока в странствиях своих она не найдет «своего Спасителя и Избавителя». Было что-то не общее, а личное. Вообще-то и мы так поем или думаем. Но здесь был как бы туман какой-то, туман духовный, и каждая из чернявок-мадонн, да и мужчины-то все тоже, точно распростерев в тумане руки, искали своего Христа, себе лично Христа, но еще не нашли Его, еще нет Его, и душа их безмерно тоскует, что Его нет. Не забуду, в комментарии к этой песне, одной (обрывистой) тирады, услышанной мною от слишком православной женщины: «Да, но ведь от чего-нибудь Христос именуется Женихом?! об умершей молодой девушке говорят: вот, она стала Христовой невестой! Ведь не говорят: сестрой, ученицей, дочерью, а — невестой; отчего же это?» Действительно, какая-то смутная или недоговоренная идея «Жениха», конечно, присуща Христу, и Церковь сама так нарекает Его в умилительном пении на страстной седмице: «Се, Жених грядет в полунощи». Но мы музыку слушаем, а в слова не вникаем. Слышим звон, а «не знаем, где он». Хлысты, со всею чуткостью и нервностью, может быть, были поражены этими словами; вдумались в реальный этого смысл, решили, что «не попусту слово молвится», а первоначально оно сказано было с жизнью и реально. И — отнеслись к Христу как Живому и Вечному Жениху; не как к брату, отцу или учителю, но именно и специально как к Жениху — и полюбили Его душою своею, как женщиною, как Девою. «ψνχη», «Психея» — ведь и у греков представляема была не мужчиною. Здесь же, в этом собрании хлыстов, с ихним «Васенька», «Матренушка», «сестрица», «братец» — все были как на подбор друг к другу, с душами действительно усиленно женственными. Вот этими своими ярко не мужскими душами, умягченными особым умягчением, они и искали Христа: чтобы не только выслушать Его слово (как все мы), но и слиться с ним в порыве восторга, покорности, повиновения; слиться существом своим и с существом Его: отношение не ученическое к Учителю, а более глубокое.

VII

Мы сели. Поехали обратно. Мой спутник быстро заговорил:

— О Христе-то они пели? Это намеки. И как томятся. Это их Иван Семеныч (может быть я ошибаюсь в имени). Уехал, сказали, по делам в Новгород. Ихнее «соединение со Христом» и означает плотское соединение с этим Иваном Семенычем; а они дуры, малолетние, этого не разумеют, а старшие их подводят через это пение к этой догадке. Красавец из себя. Он тут с семью женами живет, а эти все девочки, что вы видели, — предназначены к соблазну им. Ну, да до этого я не допущу. — Он назвал несколько имен знатных покровительниц, начальниц приютов. — «Вот они мне обещали взять всех этих сирот на воспитание. Его вышлем. Корабль разгоним. А невинных спасем».

— Если соблазн: то, конечно, так! Но что же я видел? Фата-моргану? Они сейчас притворились? для нашего приезда? А эти бледные, бескровные лица? Эти слезы? энтузиазм к молитве!.. И — какая-то туретчина, гарем!! Так ведь турки — те толстые, хохочут, плоть от плоти: а эти — так, очевидно, дух от духа! Кто-то чего-то не понимает: или — мой спутник, или — я!

«Христа» хлыстовского я все-таки увидел, но только не в «корабле» их, а как совершенно частного человека. Прослышал я, что на Стремянной улице, в зале «Общества распространения просвещения в духе православия», происходят какие-то «собеседования с раскольниками». И как несколько скучал после прекращения Религиозно-философских собраний, то и решился посетить их. Нужно заметить, что для всякого человека, хотя краешком души коснувшегося религиозных вопросов и притом коснувшегося их не официально и не по указке, а своею душою и свободно, становится уже чрезвычайно трудно всецело предаться чему-нибудь другому. Ни одна наука и даже все они не соприкасаются так с самыми границами истории, с первым началом ее и правдоподобным будущим концом (Страшный Суд), как религия. Далее, возьмем ли мы «ассоциацию идей» или «закон Фехнера» в психологии: все это покажется какою-то игрою в куклы сравнительно с богатством психологического наблюдения и психологических законов, открывающихся в писаниях великих подвижников пустыни и вообще «наших отцов». Психология Вундта куда беднее изречений Антония Великого или Макария Египетского. Наконец, язык их, этот и спокойный, и порывистый язык, так исполненный пафоса и величия, недаром же еще в рукописную эпоху имел миллионы слушателей — читателей. Ей-ей, ни в какую эпоху Вундта или Милля не стали бы переписывать в сотнях тысяч экземпляров. Скучно показалось бы бумаге, перу, не вытерпели бы читатели и переписчики. Таинственная речь и Библии, и Евангелия вечно, при углублениях в религию — перед глазами, на языке; наконец, вопросы о жизни совести, загадки покаяния и возрождения души человеческой — все это куда занимательнее костей мамонта и даже радиоактивного света. Ну, не занимательнее последнего, то все-таки и не уступает ему. От этого вся область религии, будет ли она служить предметом для мысли или для безыскусственной жизни сердца, богаче, глубже и просветительнее, нежели мир наук, нежели философия. «Philosophia est ancilla theologiae», «философия есть служанка богословия», эта поговорка, сложившаяся в средние века, могла бы остаться навсегда справедливою, если бы сама «теология» не попала неосторожно в рабство, в неволю перед самою собою, — своими суевериями, своим преждевременным страхом. Известно, что последние Меровинги (первая династия французских королей) были уничтожены, попав в руки своих майордомов, т.е. домоправителей, экономов, попросту — слуг, первоначально во всем повиновавшихся королям. Вот роль таких «майордомов» около религии стали играть не по разуму усердные служители ее. Заблуждения «века сего» и в конце концов века каждого они стали возводить в какие-то ненарушимые тезисы. Вырос чудовищный забор схоластических построений, искусственных и зыбких, но относительно которых все притворялись, будто верят, что он стоит чуть ли не от потопа и простоит до Страшного Суда. Вырос коралловой риф теологии, в котором живучее, живущее — только на поверхности, а внутри он уже весь окостенел, окаменел, и о него только разбиваются корабли свободного человеческого и мирового плавания. Некогда питавшее человеческую душу — стало притуплять ее; окрылявшее — стало усыплять; освобождавшее — стало порабощать ее. Некогда исторгавшее у человека слезы стало возбуждать негодование. Повторяем, это вовсе не существо религии, а бесчеловечное отношение исторических людей к религии. И вот, как ни тяжел этот каменный риф давно не живых мыслей, давно перегоревших и ставших трупом чувств, — все же этот старый риф, с осколками разбившихся около него кораблей, тянет к себе душу. И строй его, и fatum его, и погребенные здесь надежды и чаяния человечества, — все снова и снова притягивает сюда. И, даже без особенной любви к нему, все ходишь-ходишь мимо — и вот завернешь опять утлую лодочку личной биографии «к давно забытым берегам», как поет князь в «Русалке».

Словом, я заскучал по попам. Да не обидятся священники на меня за употребление этого народного имени, которое в устах моих не уничижительно, а есть только движение лишний раз обняться с народом. — Зала на Стремянной была уже полна людом. Я пошел обычным ходом: куда просунуть руки было нельзя, не то что пройти вперед. А отсюда, от дверей, ничего не было слышно, ибо зала необъятно велика, да и говорили что-то впереди на эстраде совершенно тихо. До чего же велика любознательность народа и жажда у него какого-нибудь света, науки, поучения, если эти сотни человек, составлявшие задние ряды присутствовавших, четыре часа стояли неподвижно, как часовые на часах, только с надеждой что-нибудь услышать и буквально ничего не слыша: ибо я, даже оттенком глухоты не страдая, ни одного членораздельного звука не уловил. С отчаянием я вышел на двор, и — разругался. — «Господин, да вы пожалуйте сюда», — обратился ко мне не то дворник, не то «свой человек» для собрания: и провел меня к маленькой дверце почти против эстрады, на которой читали, говорили и вообще где был центр данного собрания и льющегося отсюда «просвещения в духе православия» (название общества, которому принадлежит зала). И тут было тесно, но уже не так. Я протискался вперед и сел на какую-то ступеньку, среди народа, но так, что все было видно и слышно. Чтение тянулось очень долго, чрезвычайно долго.

— «Несчастно вы, господин, попали», — заметила мне полная и миловидная женщина в платке, скучливо уткнувшая голову в руки. — Ерунда какая-то происходит. Вы бы приходили вчера или приходите завтра. Вчера пели, всем народом, Царю Небесный. Акафист с коленопреклонением читали. Еще разные молитвы пели и читали Евангелие. А теперь и не весть что говорят, и как отсюда выбраться — не знаю, а только потеряла я свое время, да и народ напрасно стоит, потому что ерунда одна. И слушать нечего».

«Ерундою» верующая баба назвала прения с сектантами, на которые я именно и пришел, выбрав этот день недели. И с какой твердостью она это сказала! — кажется, архиерей ее не переубедил бы. «Ну, и темен же народ», — подумал я. А лицо у бабы скорей было умное, чуть-чуть интеллигентное. Была это мещанка, не работница и не прислуга; верней всего — грамотная. И вот — «ерунда» о всяком движении мысли, кроме прямой и простой молитвы, прямого линейного поклонения. «А еще боятся сектантства, — подумал я, — поди-ка вот такую завлеки в секту». И таких сотни, пожалуй, тысячи были в зале, обширной, как манеж.

Прения мне очень нравились свободой, непринужденностью. Замечу вообще о свободе в духовенстве: вопрос не маловажный для будущего. Нет состава людей, в одной половине которых было бы столько глухого и какого-то добровольного, любовного рабства, а в другой половине столько внутренней, изысканной и деликатной свободы. Как это сочетается — не постигаю. На вечно памятных «Религиозно-философских собраниях» сотни посторонних людей были свидетелями, до чего здесь был соблюден принцип свободы исключительно благодаря отношению к ней духовенства, и как свобода эта нимало не перешла у «гг. литераторов» во что-то несимпатичное и нечистоплотное, благодаря опять же присутствию духовенства, которое самою манерою говорить, возражать, сомневаться, философствовать преобразовало «буйный» дух свободы во что-то кроткое, безбитвенное, в какое-то искреннее желание прийти к соглашению и понять друг друга. Читавшие только протоколы этих собраний, печатавшиеся в «Новом пути» за 1903 и 1904 гг., не имеют настоящего представления о происходивших там прениях, на которые духовенство являлось чуть ли не с большею еще готовностью и жаром, чем светские. Духовенство терпеливо, вдумчиво; оно способно глубоко искать. В некоторых отношениях оно стояло выше светских по самой интеллигентности: и если бы не каменный риф схоластики, спутавший несчастным образом ум этого духовенства, то сколько возможно было бы с ним соглашений, признание великих качеств, в нем содержащихся, и бесспорно великих истин, им исторически хранимых. Но о «каменный риф» их школьного образования разбивалась мысль светских: самое трудное было — заставить духовных просто понять, о чем говорят и плачутся светские. И здесь выступали великие преимущества светских; вечно свободные и подвижные, они вносили в собрания лицо свое, имя свое, биографию свою, сердце свое. Все — категории, вовсе неизвестны в духовенстве: последнее — стояло сословием. Говорило каждое лицо от имени той семинарии, где оно выучилось. Говорилось «от Златоуста», «от Василия Великого»: и ничего — от себя! ничегохонько!! Светские прямо ненавидели это «общее», эту «схему», этот трафарет и благочестия и мысли. «Не отрицаем Василия Великого: но скажите что-нибудь от себя!» — «От себя?»... «Но я умер в Василии Великом, умер еще в VII веке после Р. X.: и с тех пор и по сие время я только тень, ходящая по земле, и из-за которой глаголют слова Василия Великого». Светские прямо это ненавидели. Ненавидели, что им приходится говорить со схемою, которая в себе ничего не чувствует, не мыслит, не сострадает ничему, ни о чем не скорбит, но остается тем «кимвалом звенящим и медью бряцающей», о которой их же авторитет выразился, что это — «ничто, если в нем не содержится любви». Явно, что глухота духовенства есть в основании умственная и уже потом сердечная. Но я возвращаюсь к свободе. Каменный риф духовенства лежит на дне глубокого моря. Возможная (и тогда сущая) в нем свобода до того превосходит культурностью своею, деликатностью своею, утонченностью своею, ну, хоть тип адвокатской или писательской свободы, что, кажется, они являются выразителями разных категорий. Эта свобода духовного лица о всем вас расспросит, во все вдумается, подаст руку в трудности; свобода эта неизмеримо активнее свободы общегражданской, которая только пассивна, — все выносит, все допускает, но ничему не сочувствует. Новая европейская свобода есть каменная свобода: уж поверну полемику на этот раз против просвещения и в защиту духовных или вообще в защиту всех религиозных людей. Свобода зиждущая, целящая, — не разрушающая, а спасающая, — свобода как теплота около сердца, как привет уму вашему и вместе спор против него — и, словом, жизненная, живая, «животная» (допустите термин для яркости), эта свобода есть вовсе не одно с политическою, ученою или юридическою свободою, которую культивирует светское общество. Но этот великий дар присущ бывает духовным лицам лишь в том случае, когда они сами свободны, независимы, не подавлены; когда они хоть чуточку лично вдохновенны; когда проявление свободы не грозит ущербом никакому их интересу. Напротив, если духовному лицу случится быть природно недобрым или грубым, или придется стоять самому в жестких условиях, то все эти недостатки положения или личности помножаются на всю толщину рифа, на котором стоит духовное лицо. И тогда является что-то чудовищное, от чего бегут народы и закрывает лицо свое цивилизация. Так ведь и совершилось во Франции, в Италии. Произошло так перед Лютером. Может повториться у нас. От религии ли, от небесного ли бегут народы? Разве кому-нибудь не мило солнце, небо? Кому-нибудь противен Бог? Но вот необузданный папа говорит: «Я — Бог». Да и от наших духовных разве не раздавались речи: «Этот дурак Дарвин», «невежественные тюбингенцы», «Фаррар — дрянь дрянью»* и т.п., — везде только не дорастая до папы, а, в сущности, нося уже зародыш этого папского: «Я — Бог», «во мне божественный авторитет»; и, словом — «слушайте и повинуйтесь». Вот это «вице-божество» духовенства, в сущности нарушающее первую и вторую заповеди, какие были сказаны человеку: «Да не будут тебя бози инии, разве Мене» «не сотвори себе кумира», — вот это-то и возмутило народы священным негодованием во Франции и в Италии; плоды чего, грубые, но невольные, мы наблюдаем там. Без Бога человек никогда не захочет остаться. К Богу всегда вернутся. Но возможно, что к духовенству там уже никогда не вернутся.

______________________

* Памятная брань, помещенная в объявлении газетном о какой-то тщедушной книжке русского полемиста.

______________________

VIII

На очень высокой эстраде читал, положив перед собою тетрадочку, молодой человек в сюртуке. «Позвольте, я говорю, во-первых, — Предание, а во-вторых — Писание, два единственные источника и одинаковые авторитета всякого нашего рассуждения». И он поднимал палец кверху для убедительности: ибо не цивилизованная толпа пыталась возражать иногда во время самого чтения. Чтец же хотел дочитать сперва до конца тетрадочку, как закругленный литературный труд. В самом деле, он имел слушателями не один этот простой народ, но и интеллигентных людей. Сзади чтеца, в полукруге на стульях (или креслах), сидело несколько совершенно недвижных и не моргнувших, не высморкавшихся ни разу в течение четырех часов старых протоиереев, и по крайней мере один мне знакомый преподаватель семинарии. Этот был очень умен, но и он, подобно прочим, был недвижен как статуя Будды на Цейлоне. И вообще статуеобразность слушателей, «за чтеца» стоявших и за чтецом сидевших, была поразительна. Дремали ли они? Были ли очень убеждены во всем? Но только слова бабы, соседки моей: «Все это ерунда, а надо молиться», — как будто стояли вытисненными и на лицах этих почти не живых фигур. Распоряжался всем еще не старый священник, лет 40—50, очень известный в Петербурге. И видно было, как он умен и деловито умен, красноречив без напыщенности, простым владимиро-московским красноречием. Оговорюсь для пояснения, что у нас есть два типа духовных — киевского и московского склада. Первые имеют в характере своем что-то не стесненное, вольнолюбивое, поэтическое, в обращении с людьми — мягкое. В речи их много воображения, сердца; а при недостатке этого — усладительной риторики. Второй тип духовенства зачался во Владимире-на-Клязьме и Москве. Он — жёсток, деловит, имеет крепкую логику и крепкий хозяйственный ум. Иногда, присматриваясь, начинаешь думать, что в настоящем и сердечном смысле он не имеет вовсе понятия о религии, никакого чувства ее; никакого «этого тумана мистического», из коего в конце концов рождались в истории и «боги» и «веры». Кажется, даже к Христу и апостолам он относится приблизительно как учитель греческого языка в гимназии к словам «Jupiter», «Mars», т.е. что «конечно они были и римляне в них верили, но для нас с вами страшен только окружной инспектор». Этот тип суздальско-московской веры совершенно бесстрашен в отношении Бога или совести, ломает речь так и этак, все соответственно желанию «его превосходительства». Но он умен, этот тип людей, любить порядок, страшно последователен и незыблемо упорен в труде. Может он построить 20 томов сочинений, может добраться до высоты Сперанского. И когда я смотрел на гибкую, сильную фигуру священника-распорядителя, стоявшего на эстраде, и слушал его не масленую, но умную речь, то думал: «ну, такого не сломишь». И вспомнил вырвавшееся у Ильи Муромца причитанье о татарине, которым он побивал татар же: «а и жиловать, собака, не оборвется». Именно... Ничто, казалось, не могло бы этого священника переутомить, переломить, побороть. Во всяком столкновении он оказался бы на верху положения.

— Что же вы это за безобразие делаете? Дохнуть негде! Три часа стоим. Хоть бы лавки поставили. Вишь, сами-то все сидите, ведь.

Резкий голос говорил из середины народной тучи. Так и прозвенел, прервав лектора. Так как на народ действительно было жалко и почти страшно глядеть (три часа абсолютной недвижности и ничего, в сущности, не слыша!), то я с некоторой недоброй радостью посмотрел на «господ сидевших». Было похоже на трех фарисеев и сто мытарей. «Не по Евангелию» стояли тут. «Ну-ка, как они найдутся». Но я был сконфужен.

Распорядитель («жиловатый») моментально нашелся. Упрек себе он обратил в похвалу себе. Выступив вперед и поведя рукою, он обратился к народу: «Вот какая тьма, вот какая жажда слушать вразумительное слово! Стеной стоят, человек к человеку! Тут подвинуться нельзя: где же тут поставить скамьи? Ведь тогда пришлось бы половину впустить, а остальные?! Лишились бы духовной пищи, которой жаждет этот благочестивый и темный люд. И нам самим жаль стоящих, прискорбно видеть страдание их, но сделать иначе нельзя, и было бы хуже — к ущербу самих слушателей». И т.д., и т.д. И хорошо. И возразить нечего. А усталость, хорошо оговоренная, так и осталась усталостью. Маслеца на ноженьки дали, а скамеечки усталому все же не дали. Потом только я догадался, что конечно не надо было пускать столько народа, ибо все задние ряды все равно ничего совершенно не слышали!

Из густой толпы народа продолжали слышаться возражения, и было любопытно наблюдать, «по каких пор» додумались или дочиталась рабочая и мелкоторговая столичная толпа.

— «Позвольте, «Предание», «Писание»... Да одначе же ученые сомневаются и в самом «Писании». Вот я читал «историю» такой-то «эволюции»: и сказано, что такие «предания» и «писания» у всех народов существовали. Значит, что же тут особенного? Библия — такая же книга, как и остальные». — Задумался говоривший — «Извините, господа священники и ораторы, но я ни во что не верю — ни в Библию, ни в Писание, и не знаю, верю ли в самого Бога».

Я опять опешил. Говорил, в манжетах и галстуке, приказчик из магазина или «малый» из книжной лавки. «Ну-ка, как теперь они найдутся? Верно сейчас закричат на него». И вот я был удивлен и тронут необыкновенно мягким ответом, нехитро и не придуманно-мягким, а от души и настоящим. Сказал что-то и миссионер (читавший по тетрадке), и который-то священник, в том смысле, что «у кого нет веры, тому и не дано; может вера со временем придет» и т.д. Словом, мягко, деликатно, умно.

— Позвольте, — еще заговорил из середины тучи: — на странице (такой-то) Фаррара сказано, что «Божия Матерь имела еще детей, кроме Иисуса Христа». Выражение евангелиста о «братьях Господних» он так истолковывает. Между тем как в «Руководстве священной истории» (опять имя автора и вообще все точно, в цитатах) разъяснено весьма естественно и духовно, что «братья Господни» суть не плотские братья Христа, а братья ему по духу, и конечно Божия Матерь не могла иметь еще детей. Мысль Фаррара явно богохульная. Между тем духовный цензор пропустил книгу, не исправив это выражение, да еще она дана в виде приложения к духовному журналу (такому-то; я забыл имя, но журнал распространенный, вроде «Душеполезного чтения») и вот я получил ее вместе с духовным журналом. Что же это такое? Зачем в народе смуту сеять? Подрывать основы православной веры? Я вижу, что заблуждение, а другой печатному, да еще одобренному духовным цензором, не может не верить. Соблазн.

Торжество распорядителя собрания было полное.

— Прекрасно. Вот и плод! Вы ошибку заметили и сказали нам. Мы здесь озабочены миссионерством, в целях миссионерства существует и самое это собрание; а оказывается, среди слушателей, с которыми мы приготовились бороться, есть такие, которые могли бы даже сами встать в ряды миссионеров. И делайте так и проповедуйте!! Помогайте труду нашему, апостольскому, тяжелому, и вырывайте везде, где можете, плевелы заблуждения. Отмеченное вами утверждение Фаррара есть конечно ложное, и цензор поступил неосторожно, по крайней мере не оговорив этого в примечании.

И опять хорошо. Никто не обижен, даже и цензор, т.е. все же «власть предержащая».

IX

Несколько передних рядов стульев (они все же занимали переднюю часть зала, может быть, до половины) было занято интеллигентными людьми «так себе», из семей духовных, хозяева лавок, кой-кто из учительниц, и т. д. Прямо против эстрады в первом ряду сидел господин — темный-темный брюнет, на которого я обратил внимание, когда он встал и начал возражать кончившему читать миссионеру. Нужно заметить, что во время разных прений распорядитель собрания, резюмируя чтение миссионера и защищая его тезисы, несколько раз почему-то с глубоким негодованием упомянул о таких нелепых сектах, в которых принадлежащие «запершись наглухо ночью, — танцуют». А это могло быть сказано только о хлыстах: и я не понимал, почему так горячится он? Но когда сидевший против эстрады встал и повел длинную речь, то я спросил соседей по ступеньке: «Кто это?» Мне назвали фамилию, и я узнал, что это — тот самый хлыстовский «Христос», к которому мы ездили и не застали его дома. Ну, тут я впился глазами.

И возивший меня к хлыстам высокий авторитет по миссионерству не один раз повторял мне, что этот «христос» их — необыкновенный человек как по страшной силе пропаганды и фанатизма, так и по красоте. «Он бы вас в окно выбросил за вашу защиту брака», — сказал он убежденно. Однако о красоте его я думал, что это обыкновенная, аполлоновского типа, красота, к какой мы привыкли. Но было вовсе другое.

Ни на кого он так не похож был, как на Владимира Соловьева, которого я видал, и последний бывал необыкновенно красив, когда «держал себя». Дома и в блузе он был запущен, но когда появлялся впервые среди незнакомых людей и бывал молчалив или придумчиво-разговорчив, бывал обаятелен, — и вовсе типом не аполлоновской красоты, довольно пошловатой, а lа кокотка, а вот этим типом сурового библейского пророка. Но, нисколько не преувеличивая, поднявшийся мещанин был несравненно красивее Соловьева, именно — как-то сжатее и сильнее его в фигуре. На нем был длинный сюртук, и вообще европейский костюм, с торговым пошибом. Волосы длинные, почти до плеч, волнистые. Ростом чуть-чуть пониже Соловьева. Голос скорее глухой, грудной, спокойный и твердый. Вся речь запутанная, безграмотная. Видно, что до всего «сам умом доходил». И в речи его не было тех «семи классов пройденной семинарии», которые блестели как сапог в читаемой тетрадке миссионера, правильной, по рубрикам, по параграфам. Говоря спокойно, он тут же творил мыслью, и от этого была некоторая запутанность в речи, она была без глянца, но, как я скажу ниже, говорившееся было ценно. Дополню сперва однако о фигуре хлыста: она была, я упомянул, вся сжата, но без соловьевской страшной и болезненной худобы, а сжата точно каким-то внутренним стеснением, внутренней крепостью... «Точно из Аравии, а уж во всяком случае чудно встретить в Петербурге»: последнюю мысль навевала его смуглость, совершенно мною никогда не виденная (даже в Италии) у людей арийской крови. Возможно, что он был метис, с цыганской кровью в жилах, о чем мог и не догадываться, ибо матушки детям не все о себе рассказывают. Тонкое, худое, как точеное лицо его было по цвету таково, как если бы кто смешал 1/4 белой краски и 3/4 черной, или уже самое большее половина на половину. Это было самое в нем поразительное, кидающееся в глаза; и от этого я так подробно передаю виденное. Во всяком случае его невозможно не заметить в многотысячной толпе, не отличить, не запомнить. Встретясь с ним на площади, на улице, всякий бы оглянулся на него и опять же запомнил бы. «Таланты, дьяволы! вся секта основана на талантливости, на признании таланта и поклонении ему!.. Нет, ведь это мысль — карлейлевская, а она — у наших хлыстов!» И пытался разобраться в речи хлыстовского «христа».

Сперва ничего не понимал, почти ничего. Отсутствовали наши формы «вводных слов», «главной мысли», «второстепенных мыслей», «заключения». Но когда я пренебрег этим, я увидел, что речь была конечно содержательнее всего, что говорил из семинарского курса миссионер. Судите сами. «И к Преданию, и к Писанию», — говорил хлыст, — надо уметь правильно отнестись. Без руководства они могут только ввести в заблуждение. Где же этот правильный путь? Вы подбираете тексты, и подпираете толкование толкованием, от книги к книге, и все уходит в бездонную глубь исключительно книжной и часто произвольно наклоняемой мудрости. Раньше, чем толковать Писание, надо полюбить Христа. И в жизни мы видим, что только любящий человек, любящий своего наставника, учителя, руководителя, может постигнуть настоящим, не ложным образом — и слово его. Тем более о Боге: как толковать Божие слово, не любя Бога, и как браться за евангельское слово, так сказать, не вселяя в себя самого Христа? не умалясь в человечестве своем, не подавя всего, что мы имеем от рождения греховного и слабого, чтобы на это чистое место Христос поставил престол Свой (я передаю мысль без буквальности). И вот тогда-то, когда внутреннею трудной и может быть для многих неудачной, невозможной работою над собою, мы этого достигнем, тогда у нас есть чем судить и Слово, и Предание. Не судить, чтобы отвергнуть, а судить, чтобы в полноте и всей жизни его принять. Пока я как бы не вижу лица Христа, ничего о Нем не думаю, да и думой такой не задавался: что же я буду вязать пучки из строк евангелия? Мертвая, безжизненная, возможно ошибочная работа. Но когда постиг лицо Христа, душу Его, — если хотя приблизился к этому, тогда видишь, что Он хотел сказать, тогда разумеешь слово Его раньше, чем оно донеслось до уха. Так ведь мытарь не все слова Христовы знал, а был христианин. Есть многие, которые помнят наизусть Евангелие, но что в том? И есть безграмотные, но которые творят волю Христа, потому что знают, чего Он хотел, для чего сошел на землю; видят как бы лицо Христа. А без этого предварительного пути, без усилия над собою, без победы над страстями и немощами, и наклонностями, от рода идущими, невозможно ничего сделать. И люди, имея одно Предание и Писание, учат разному, и разошлись, и возненавидели друг друга. А в лице Христа — единство и любовь и мир».

Я так запомнил, потому что это было для меня ново. Речь хлыста текла, как река через пороги, — с запинками, извилинами, неудачными выражениями и без литературного плана. Она не была заготовлена, но не была и импровизацией. Он искал и затруднялся в выражениях, очевидно, глубокого и давнего убеждения. Но я обращаюсь к читателю: разве тут нет в самом деле метода, оригинальности и новизны? Помню, споря в религиозно-философских собраниях, мы, интеллигенты, все тоже цитировали Евангелие, т.е. держались метода своих оппонентов, как бы миссионеров среди нас. И, пожалуй, получались два словесные вервия, одинаково немощные. Хлыст, можно сказать, совершил работу более оригинальную, чем интеллигенты на этих собраниях, из которых некоторые (Д.С. Мережковский) имели европейскую известность... Он не принял оружия миссионеров; уронил свою шпагу, после чего им осталось бросить и свою. «Чего хотел Христос, — вот что нужно узнать: все остальное будет тогда ясно». В самом деле, евангелисты, как это и оговорено у них, записали лишь часть слов Спасителя. И, может быть, у них не записано многого очень важного. Подбирать слова евангелистов — значит совершать очевидно мертвое дело. Тут — одна глина, где еще «дух Божий» не задышал. Вы, положим, знаете человека: ну, если вы хорошо постигли его личность, — вам не для чего помнить всех его слов; вы даже скажете нечто новое как бы от его имени, его манерою, его духом: и он вас обнимет, одобрив все даже и сотворенное, не вторящее ему. Не так ли? На чем же основана посылка вместо себя другого «доверенного лица?» посылка другом — друга? «Поди, сделай то-то; сотвори это; достигни того; переговори с тем». И вовсе без передачи точных слов. Посылка друга для переговоров надежнее посылки письма. Так в жизни. Так в бедном человеческом житии. Не так же ли, однако, и в небесных отношениях? В прощальной длинной беседе с учениками Христос так и выразился: «Вы уже други Мои, а не рабы», «Я знаю вас и вы знаете Меня». Приближение к Христу — вот метод!.. Пожалуй, я продолжу мысль хлыста, если скажу, что метод этот заключается в том, чтобы приблизиться к Христу и, как бы погасая в Его лучах, начать светиться уже не собою, а заимствованными от Него лучами, — как луна светит не сама, а отраженными лучами солнца. Христос ведь и называется самою церковью «Солнцем» и «Солнцем правды» (рождественские песнопения). В гигантских усилиях, в большой работе сердца и ума, в ломке всей своей биографии, да и благодаря личным талантам и предрасположениям, хлыст погасает в своем темном «Я», в землистом «Я», — и возродясь в лучах «вечной правды», «вечно Правдивого Лица», становится как бы луною Христа: и не здесь ли, не в этом ли изгибе мысли, и лежит настоящий секрет их «богородице» и «христов», этой самой дикой и поражающей нас удивлением части их учения? Вот такие-то «уподобившиеся Христу» (Единому Подлинному: ссылаясь на Его слова, ведь — они и сами это знают), «луны Христа», принявшие однако частицу подлинного Его существа в себя, как и луна на себе несет тоже подлинные солнечные лучи, — и именуются «христами» и «богородицами», или «лжехристами» и «лжебогородицами» миссионерских книжек. Приблизиться, ассимилироваться — это, в самом деле, метод! Не в этом ли состоит вообще даже и всякое усилие, религиозный подвиг — в отличие от религиозной учености?

Миссионер, читавший по тетрадке и чрезвычайно превосходивший хлыста закругленностью литературной речи, — ничего даже не понял в мысли хлыста. Они были как бы два гладких колеса, вертевшиеся в противоположные стороны без соединительных зубцов. Миссионер говорил все по-семинарски и от семинарии; хлыст все по-мужицки и от «чрева». Первый на память говорил, чему его выучили в семинарии, как бы рассказывал урок ученикам младшего класса. Для громадной толпы народной это было вразумительно, но в миссионерском смысле это следовало все заменить просто открытием школ, для безграмотных или малограмотных. Из тысячной толпы выделился один со своей работой мысли. И перед ним по духовному опыту, по силе таланта миссионер оказался учеником. В хлыстовстве есть несомненно присутствие фаустовщины, запросов глубоких, порывов страстных, решений оригинальных. Ведь и Ломоносов был вначале только талантливый деревенский паренек; и вот зрелище, как перед ним стал бы куражиться бездарный немецкий преподаватель, в Москве или Берлине, походило бы на это собеседование образованного миссионера с «необразованным сектантом». Натурою сектанты несомненно чувствуют превосходство свое над миссионерами, — натурою фаустовскою, уступая последним в школьной выправке, методе «образованности» речи и аргументации. Миссионеры, побеждая их в словопрениях, не могут оказать на них умственного обаяния; обаяния вообще душевного, гения своего что ли. А ведь религия — веяние, т.е. именно в обаяних-то, в обаятельности — и лежит ключ возможной и убегающей от миссионеров победы.

X

Передам одну удивительную мысль, которая у меня явилась в следующие дни, когда я переживал про себя и обдумывал зрелище, которое видел в «корабле»-общине. Хлыстовство, по моему мнению, есть в самой натуре вещей нашедшийся ответ на закон Мальтуса, — о котором тревогою полна западноевропейская мысль, и, зависимо от нее, хотя и в слабейшей степени, мысль русская. Закон этот, опуская подробности, состоит в доказательстве, что средства пропитания в данной стране, народе и, наконец, в целом человечестве возрастают в арифметической прогрессии, члены которой следуют правилу сложения, тогда как численность народонаселения возрастает в геометрической прогрессии, члены которой следуют правилу умножения. Словом, население, при нормальном размножении, всегда перегоняет трудоспособность и продукты, добываемые ею. «По одежке протягивай ножки» — учит народная мудрость. Но как бы человечество не подбирало под себя «ножки», тем не менее этой «одёжки» или, — возвращаясь от иллюстрации к иллюстрируемому, — средств к существованию, не хватает и не может хватить на всех. С краю «ножки» остаются совсем не покрытые. Все ужасы пауперизма, нищета, голод, алкоголизм от отчаяния, преступления, переполненные тюрьмы — все это есть почти математическое последствие того, что вообще арифметическая прогрессия не может угнаться за геометрической. Растут люди быстрее, чем хлеб: вот основной ужас самого бытия человеческого. Проклятие, легшее на человека как род, как на человечество. Наука точна. С наукой что же поделать? Наука «поверх добра и зла» в том смысле, что она в первой же своей стадии устанавливает факты, обрисовывает действительность, и тут она должна быть или, точнее невольно бывает точна и неподкупна, как желатиновая пластинка в фотографии. Закон Мальтуса у многих, любящих человечество, надолго отнял сон. Легко произнести: «пауперизм». А развернитеко картину его в каждой хижине. Войдите в отдельную семью. Проследите ужас этой семьи: любящие родители, уже обессиленные, больные; и вот их дети, от невоспитания, заброшенности — уже уличные воришки в мужской половине, проститутки* — в женской. Все ведь день за днем... На глазах родителей, дедов. С ужасающей последовательностью, неумолимостью. Чудовищно! «Нет, только чудовище могло создать человека не только таким уродцем, но и таким несчастным» — это и срывалось, а во всяком случае в праве было сорваться с уст филантропа.

______________________

* Не могу не передать одного разительного случая: закинув руки за голову, 22-летняя красивая девушка работница-проститутка проговорила: «И-и-их! Кабы не нужда, пошла ли бы я на такую жизнь. Вот ваши два рубля отдам хозяйке за квартиру, останется еще за мной четыре. А ужинать — нечего, лягу так. Мы за квартиру 6 рублей платим, да еда, да нужно одежонки, а я на фабрике всех получаю 14 рублей». (На вопросы): «Нет, я не русская, мы из староверов». — «Мать, четверо маленьких, а большая — я одна». — «Мать говорит мне только: «Не води знакомства ни с кем (хулиганы, проститутки): а пройдешь сторонкой — и никто тебя не осудит». Т.е. это о способе проституции, о выходе на улицу. Эти слова матери своей дочери, как она должна исполнять свое ужасное дело, — ужасное для семьи нисколько неразрушенной, с твердым православным укладом, — показались мне настолько ужасны, а сама девушка, в русской простоте и правде своей, показалась до того прекрасною... что, я думаю, это полезно узнать читателю.

______________________

Между европейскими мыслителями 2-й половины XIX века немного можно найти равных по величию ума, необозримой учености и по благородству души — Джону Стюарту Миллю. Автор «Утилитарианизма», «Системы логики», «Политической экономии» и еще целого ряда рассуждений и исследований исторических и философских, он может считаться благороднейшим продуктом и вместе двигателем вообще западноевропейской духовной культуры. И вот, при обсуждении положения рабочих классов, он, перебрав всевозможные меры, предложенные для улучшения этого положения, определяет все их как паллиативы, и находит радикальное средство только в одном: перестает с такою быстротою множиться. «Сами рабочие держат узел рабочего вопроса в руках своих: это — прекратить дальнейший выброс рабочих рук на рынок соперничающего труда». «Рабочие, благоразумно сознав соотношение между спросом на труд и предложением его, и не доверяя всем бессильным обнадеживаниям филантропов, должны по мере возможности воздерживаться от вступления в брак». Так это и прописано у Милля. Да и у одного ли Милля? Все, посвящавшие мысль свою рабочему вопросу, т.е. глубочайшие и человеколюбивейшие мыслители, не находили иного средства, как этого жестокого, и... паллиативного!!

«Не вступайте в брак!» Хорошо. Но как-же иначе? Милль и другие, разрабатывая лишь социальную сторону вопроса, не касались биологической, физиологической. Это — западное «разделение труда», разделение его даже в сфере мысли, при обсуждении какой-нибудь одной конкретной жизненной темы. Пожалуй, «не вступайте в брак». Но ведь это значило только — «не венчайтесь»! а не то чтобы — вовсе не иметь детей! Пожалуй, парни и мужики фабричные жен иметь не будут: зато ровно в этой же пропорции увеличится число детей у незамужних девушек на фабриках, и на рынок все равно будет выброшено то же количество «рабочих рук, размножившихся в геометрической прогрессии». Нужно — не рождать!! А, — это другое дело, и гораздо труднее, чем «не вступать в брак». Остается проституция. Да, — это исход. «Физиология» действует, а детей не бывает. Никакого уродливого самоискажения, но только — несчастие. Несчастие ужаснейшее тысяч, а в будущем — миллионов девушек, которые потенциально могли бы быть матерями, женами! Нет, ей-ей, что вы ни говорите, как ни жеманьтесь, а будут созваны, и очень скоро, целые международные конгрессы, не из «специалистов» только (которые часто дальше своего носа ничего не видят), а из принцев, поэтов, мудрецов, священников, епископов, с целью не «бороться со злом проституции» (куда уж!), а вот только чтобы урегулировать ее, оформить и сделать менее страдальческою.

Закон Мальтуса и один из двух выходов: или —убивать нарождающихся детей, или — не иметь отношения к женщине иначе, чем к проститутке, т.е. бесплодно.

Когда я был у хлыстов, то по памяти стародавних занятий политическою экономиею и тоже в своем роде слез над законом Мальтуса, — у меня и мелькнула мысль: «вот еще исход, кроме детоубийства и проституции». Милль говорит: «Рабочие должны сами удерживаться вступать в брак». Которые, однако, рабочие? здоровые, нормальные, уравновешенные? Возможные лучшие отцы будущего поколения? Уж не предоставит ли иметь детей только стареньким богачам, так как избыток средств приобретается только к старости?! Да к этому, т.е. в сущности к национальному вырождению, по-видимому, все и клонится теперь. Милль, в силу западного «разделения труда» (в мысли), не занимался этими дальнейшими выводами из своего решения, которые уже намечены самою жизнью. Высокая его нравственность просто запретила бы ему сказать, посоветовать: 1) брак старичков, 2) запрещение молодежи жениться, 3) проституция и детоубийство для случайного продукта молодых. Чудовищно. Занимаясь лишь 1/4 своей проблемы, Милль и был нравствен и спокоен. Но у русских нет еще «разделения труда» для мысли, и мы слишком видим прямо наивность советов Милля.

Хлысты, как я видел, представляли собою общину в 50—60 человек, абсолютно не множащуюся. Основной канон секты: «Не женатый — не женись, а женатый — разженись!» Но если для зрелого, здорового, уравновешенного рабочего «не женись» есть: 1) душевное томление, 2) кутеж и безобразие холостого быта, 3) соблазн девушек и детоубийство или 4) обращение к проститутке и гниение в известной болезни, — то для хлыста исключены все эти четыре данные! Гроб без гроба, погребение без смерти! Для меня поразительно, каким образом исследователи этой секты, с одной стороны, быстро и неудержимо распространяющейся, а с другой — численно навсегда ограниченной присутствием исключительных, может быть, психопатологических, а может быть, гениальных особенностей, — не догадались, не увидели того, что само собою кидается в глаза: именно, что хлыстовство представляет единственную переносимую, моральную и чистую форму борьбы с законом Мальтуса. Что же стоять с кнутом над рабочим, говоря «не женись», когда рядом нервнопатологический субъект говорит: «Ни за что я не хочу жениться, а дайте мне порадеть», и его тащат в тюрьму или вообще гонят, преследуют. Ну, и дайте им порадеть. Говорят, после раденья бывает так называемый «свальный грех». Категорически могу отвергнуть это на том простом основании, подтверждаемом всеми без исключения наблюдателями хлыстов, всеми без исключения миссионерами, что у хлыстов никогда не рождается детей, что было бы абсолютно невозможно, если бы фабула о свальном грехе была истинною. В последнем случае детей рождалось бы не только много, но они рождались бы постоянно и у всех хлыстовок, только от разных отцов. Но сказав это о хлыстах (т.е., что у них рождаются дети), значит стать в противоречие со всем о них известном, засвидетельствованным, удостоверенным. В редчайшем-редчайшем случае бывает такое рождение (дитя всегда убивается, как и в случаях рождения «около монастыря»), очевидно от индивидуального романа, притом не от настоящих хлыстов, а от людей, случайно попавших в эту секту без врожденного призвания. Отвращение их к плотскому общению до такой степени ярко написано, нервно выражено, до такой степени проникает все подробности их учения, их обильную поэзию (песни), и, словом, составляет такую сущность и зерно их учения, что самое возникновение сплетни о свальном грехе нужно отнести к действию испорченного воображения исследователей (любители «анекдотов» известной окраски). Ведь вся церковная полемика против хлыстов заключается не во многих, а только в одном тезисе, выражаемом в заглавии полемических брошюр: В защиту брака — против хлыстов», «В защиту плотского общения — против хлыстов», «О позволительности и должности по Слову Божию плотского брака — против хлыстов!» Нет тезиса — не было бы полемики, а если есть полемика — то очевидно есть и тезис! Полемисты отстаивают вовсе не венчание, они даже не упоминают о нем, а именно только отстаивают реальное плотское супружество. Они как бы говорят, хотя это и странно для христианских богословов:

— «Зачем вы не совокупляетесь? Совокупляйтесь! Это — не грех, это — по слову Божию!» В этом —текст всех миссионерских книжек.

Словом, не будь у хлыстов учения (точнее — необузданного порыва) об абсолютном, обожествленном, не нарушимом, не загрязняемом девстве — нет самой секты, не с чем полемизировать, нет хлыстов! На этом противоречии двух тезисов, исповедуемых согласно миссионерами: 1) у хлыстов есть свальный грех, 2) хлысты абсолютно девственны, — лучше всего можно видеть, до чего младенческая полемика их, до чего не установлен самый «аз» как постижения ими наших сект, так и борьбы с ними. Следует добавить для незнакомых с темою, что на радения не попадал никто из внешних, ибо за таковое проникновение смельчаку грозит смерть. И мы имеем о них буквально сплетни, привносимые разными показаниями «покаявшихся» вероятно следовавших в этих показаниях «сладкому любопытству» расспрашивавших. Из страшной затаенности радений и из всемирной связанности застенчивости и пола, стыдливости и чувственного возбуждения, вероятнее всего предположить, что на радениях происходят, начинаясь танцами, какие-нибудь обряды поклонения, почитания, умиления в отношении их «христов», — но как именно девственников, и «богородиц» — но как именно девственниц-же. Как-то мне приходилось слышать от одного священника, что вот у них, в одном уезде Орловской губернии, «появились хлысты», — и что они «целуют коленко у своей богородицы». Вот что-нибудь подобное, то больше, то меньше, можно предположить. Наклон к этому, к поклонению «пречистому и непорочному телу», сказывается при первом же знакомстве, не скрыт, явен; есть у всех и в отношении ко всем членам общины. А море находится там, куда текут ручейки. Не может же в центре явления заключаться что-нибудь, абсолютно противоречащее краевым очертаниям того же явления. Свального греха, как беспорядочной формы, но обычного человеческого общения, дающего в результате ребенка — абсолютно не может быть у хлыстов. Нужно заметить, говоря так, — я не защищаю их. У массы нашей проституции, совершенно открытой, позволенной, не запрещенной ни единому гражданину Российской империи, и вместе превосходящей всяческий свальный грех (во всяком случае не частый у хлыстов), — исключает всякую брезгливость в отношении последнего, всякую возможность уголовно, государственно или церковно, преследовать секту именно и исключительно за «свальный грех как безнравстивенность». Тогда возбудите уголовное преследование против всех, посещающих дома терпимости! Сибирь бы населилась, Россия опустела бы.

Но результаты, достигнутые хлыстами, огромны: 1)труд,

2) братство,

3) порядок,

4) полное счастье членов, какое-то «блаженство», «упоение»*, без всякого вреда, ущерба для внешних; без всякой муки рабства, принижения и вообще без всякой «подневольности» для членов.

______________________

* Еще возражение против предполагаемого разврата хлыстов: кто же не знает, что развратный быт сопровождается тоскливым, скучающим настроением души (в силу потери энергии, сил).

______________________

Нет еще рабочей организации, да и вообще не открыто системы человеческих отношений, где добровольно люди так снимали бы свое «я», чтобы выроста в огромное коллективное «Я» общины, «корабля». Братство их, нежность их, ласка их, родственность их не в линии вертикальной (предки и потомки), а в линии горизонтальной (товарищи, «братья») — есть «эврика», в истории еще не найденная. У них же это налицо. Отчего в самом деле не постигнуть, что человечеству, поставленному под проклятие Мальтусова закона, не дано таинственное «искупление», возможность снять с себя печать каинства и убийства (проституция, детоубийство) через эту именно таинственную вкрапленность в corpus человечества индивидуумов странных, экзальтированных, в истории то менее, то более численных, которые живут, молятся, трудятся, счастливы, блаженны, но — никогда не плодятся! Это явление биологии и истории, вдруг получающее свое место и смысл. Не трудно видеть, что эти до известной степени апокалипсические человеки как бы приняли на себя, но фактом, а не идеалом только, предсказание Апокалипсиса: «Тогда —рождать больше не будут». Я вполне уверен, что изумительная высота в них горизонтальных чувств, товарищества, братства, содружества — достигнута именно через таинственное у гашение в себе инстинкта и всей поэзии и теплоты рождения. Размножения не происходит: зато община — огромная, человек в 60, и из людей, кровно между собою не связанных, — горит, сочится жизнью, теплом, поэзией, счастьем, как бы трепетное существо младенца потекло по нитям связи чужих между собою членов... «Корабль» — они называют — эту теплую, даже пламенную общину; я бы, по закону очевидно действующей здесь эквивалентности, назвал ее социальною утробою, не рождающею и вечно возбужденною: а хлысты — как бы кровинки этой утробы, беспокойные, взволнованные, счастливые, неустанные; глубоко в себе замкнутые и никому не мешающие. Ведь самый их прозелитизм, пропаганда — что такое? Не станут они меня соблазнять. Ни кого-нибудь из членов доброй журнальной редакции, людей рассудительных и спокойных. Они ищут «своих»; «спасают» их. И есть от чего: я сказал, что «хлыст» есть врожденное явление, и если не попасть ему в корабль, то он протомится всю жизнь свою, и куда ни войдет, в работу, на службу, к чужому хозяину, женится — везде разобьет чужую жизнь и испортит чужое дело. Хорош же, уместен он только в «корабль». «Корабль» есть собственно единственное место естественной изоляции врожденного «хлыста» от инородной среды, которой он стал бы вредить, от несродных ему иных социальных связей, которые он стал бы расшатывать. Выньте его из корабля, перенесите в общину здоровых (обыкновенных) людей, «нас» — и он сейчас начнет, невольно и самым бытом своим, неумением ни с кем слиться и совместно работать, дезорганизовать нашу общину.

И пусть они имеют «христов» и «богородиц». Ведь кому это из посторонних вредит? Иллюзия, великий призрак. Разве мы не имеем «Тысячи и одной ночи», и кому-нибудь запрещено читать ее? Если позволительны книги в чтении, дозвольте внести книгу и «роман» книги в жизнь. Бог с ними. И еще, последнее еще: все работное, все социальное, строительное, секрет великой дисциплины и любовной дисциплины, наконец талант и повиновение таланту, восторженное, с упоением, — наконец, эта жизнь целой общины не пьяными и дебошными вопросами, но величайшими религиозными вопросами — все это соделывает принадлежащих к этой секте ярким цветным пятном на монотонном ковре народной нашей жизни. Грозит она, по естественной ограниченности ее членов (естественное предрасположение), — ничему не грозит; а в силу закона Мальтуса — положительно обещает многое, обещает бесчисленное и ничем, помимо ее, не устранимое. Будущие государственные русские люди раньше или позже схватят этот комплекс мыслей и поместят потерянную секту в ту ячейку общесоциального бытия, где ей следует быть.

Вышенаписанное я изложил по личным впечатлениям. Вот одна песенка, записанная у г. Добротворского («Люди Божий», Казань, 1869 г. — один из капитальных трудов о хлыстах), как томятся хлысты, если их что задержит прийти на таинственное их «раденье»:

Тошным было мне тошнёхонько,
Грустным было мне грустнёшенько;
Мое сердце растоскуется,

Мне к батюшке (их «христос») в гости хочется.
Пойду млада: реки текут быстрые,
Мосты все размостилися,

Перевощики все отлучилися;
Пришло младой хоть вброд брести,
Вброд брести, омочитися,
У батюшки осушитися.

Мое сердце растоскуется,
Сердечный ключ поднимается:
Мне к матушке (их «богородица») в гости хочется,
С любезною повидеться,
С любезною побеседовать.

Мне к верным (хлысты в собрании) в гости хочется.
С верными повидатися,
С любезными побеседовать.

Довольно выразительно. Ну, что такую держать? или как удержать? Огромное число хлыстовских «духовных» стихов, коренного народного пошиба, свидетельствует опять о таланте, воображении и сердечности, которые разлиты в секте. Не требуется благословлять ее. Но для чего же ее проклинать?

1904 и 1905 гг.


Впервые опубликовано: Новое время. 1904. 7 и 21 декабря № 10 335, 10 349; 1905. 4 и 5 января. № 10363, 10364, под заглавием: «В мире нашего сектантства»; разд. X. — 2 февраля 1905 № 10385, под названием «Закон Мальтуса и его естественные ограничители».

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада