В.В. Розанов
Природа и история

На главную

Произведения В.В. Розанова


СОДЕРЖАНИЕ



ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

Я только что провел несколько часов, рассортировывая обратно ту стриженую лапшу, которая остается от "оригинала", когда он возвращается автору обратно из рук типографского наборщика, творца книги. Кой-где сердце мое сжалось, увидя синие огромные, редакторские, кресты над дорогими когда-то страницами*. Но я верю и хочу верить, что являюсь не просто в "критическом" издании, но в "критическом и улучшенном". Я много и сильно увлекался в своей литературной деятельности. В особенности прежде, в консервативный период моего развития, я имел свободу печатать решительно все, что — порой минутно и пламенно — увлекало мое воображение и мысль. Нужна была критическая, читательская работа над написанным. Говорят, какой-то автор сказал, что он не хочет иметь толпы читателей, но хочет иметь интимного читателя. Кто же этого не желает; но я имел радость видеть, ощущать около себя таких читателей. Что значит "интимный читатель"? Такой, который слышит музыку души автора, а не только слышит его слова; и, имея этот ключ от его произведений, достаточно властно умеет и хочет поправлять его.

______________________

* Говорилось не о статьях этого сборника, а о всей сумме печатных статей, переданных мною редактору первого издания, глубокоуважаемому моему другу П.П. Перцову, который из них сделал выбор матерьяла для четырех сборников: "Сумерки просвещения", "Литературные очерки" "Религия и культура" и "Природа и история". Заглавия сборников принадлежат ему же, и вообще, за крайним утомлением, я не принимал ни советом, ни даже взглядом участия в этом первом издании избранных трудов моих. Когда оригиналы всех четырех сборников были возвращены мне, синие кресты во многих местах и дали мне впечатление, выразившееся в этом предисловии. Прим. 1902 г.

______________________

Мне думается, сочинения мои все-таки "смотрят вперед". Не могу не вспомнить, что они никогда не производили впечатления на Н.Н. Страхова. "Боже, как вы хорошо пишете: такая точность языка и мысли"; или: "какая чистота стремлений и чувств". И я смеялся, конечно радостно, слишком компетентной похвале. Но если были люди не близнецы (несросшиеся, дисгармоничные), то — этот почивший дед нашего критического, философского и публицистического сознания, и я. Общение со Страховым доставляло мне величайшее наслаждение. Вот старый седой дуб, корни которого, ноги которого так хочется омыть; но, омыв, бежать в безвестную даль... Все, чувствующие "музыку души" моей, суть внуки того деда (по возрасту, по поколению). Итак, я думаю, что как писатель я — "крайне современен", и это может дать утешение тем читателям, которые, случайно купив книгу, пожалеют о трате на нее.

Говорят, литература есть "талант". Толстой определил ее как "внимание". Но теперь, когда я убираю листки своих "opera omnia" [полное собрание сочинений (лат.)], я думаю прежде всего, что литература есть бесконечный труд и упорная, несколько фанатичная настойчивость. В самом деле, такую гибель бумаги я ни за какую плату не переписал бы; написать это, т.е. составить (скомпилировать), — ужасно, но я еще всю ее сочинил. Откуда у человека, скорей изнеженного и вообще сибарита (ничего не могу делать без желания), эта бездна труда? Бог велел и указал. Почему, будучи решительно ленивым, я не уставал только писать, как в годы, когда сидел за книгой "О понимании", так и потом, "среди газет и журналов"? Теперь жизнь моя течет спокойно и счастливо, но, когда я писал "О понимании", я был лично измученный человек. И вот перейдешь к главе "О существовании". "Есть несуществование или его нет"? Помню, над этим вопросом я как бы сломал свой ум; это был истинно восхитительный для меня вопрос (он, в сущности, неразрешим). В скорби, в унынии я брал перо, душа расправлялась, высыхали внутренние слезы, а строки бегут, бегут... "Да нет, несуществования — нет, есть только существование, ибо если бы несуществование — было, то уже тем одним, что оно есть, оно заключало бы в себе существование, и, следовательно, было бы существованием"... Поэзия! младые дни!

Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.

Мы любим мысли свои, как друзей; и, если умирают друзья, умирают и мысли.

В конце концов, всякий писатель есть могила умершего. Может быть, от этого многие писатели делаются угрюмы под старость. "Как мало живет во мне, но сколько умерло!.." Есть, однако, благоухание и у могил, есть смысл около могил! Под старость вырабатывается какая-то жестокая опытность. Просматривая листки свои, я думал над многими: "Боже, я мог это написать, я мог этому верить". И разочарование

За жар души, растраченный в пустыне,

есть непременно удел старого или стареющего писателя. Много этих разочарований и в моем сердце. К счастью, они не очаровали, кажется, и моего издателя. Он не взял в сборники свои несколько статей из прежде мною напечатанных, которые относились бы сюда по теме. Sit iis terra levis [Да будет земля им легка! (лат.)].

И все-таки хочется завтра писать, послезавтра писать. — "Папа, да о чем ты все думаешь?" — знакомый вопрос, и милый. — "Я, милая, думаю о той сказке, которую рассказываю". Так, между детскими играми и отдаленными историческими заботами, текут мои дни, — и не знаю, в чем больше свежести. Карамзин когда-то спрашивал: "Кто истинно счастливый человек?" — Истинно счастливый есть тот человек, которому Бог уделил вечно трудиться, но над тем трудиться, что он и любит, и во что верит.

Вспомним о тех, кто не имеет и отдаленно этого счастья: а это — все люди, почти все...

Том этот наполнен почти исключительно философией, и так или иначе, он весь или вытекает, или идет параллельно главам и страницам книги "О понимании". Если бы какое-нибудь внимание к этой книге показало мне, что есть возможность в России трудиться и жить для философии, — вероятно, я никогда не стал бы публицистом. Созерцательность, самопогруженность, экстаз к вопросу о "несуществовании" есть, кажется, первичная материя моей души. "И сотворил Бог человека и вдунул в лицо его... душу бессмертную". Моею "бессмертною душой", "вдунутою Богом", были, в сущности, всегда совершенно теоретические вопросы: "како мир?", "како Бог?", "како жизнь?". Гораздо позже, и, в сущности, всегда под конкретным раздражением, являлось движение: "не так в мире", "не так (мыслим) о Боге", "не так устроено в жизни". Эта книга почти исключительно отвечает на вопросы: "как". Первые три, ранее изданные, большей частью полны волнением: "не так".

Vale [Прощай (лат.)], читатель. И дай Бог, чтобы ты испытал за чтением этих страниц хоть долю той отрады и истинного счастья, какие я испытал, когда писал их.

СПб., 1900 г.

ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

Второе издание значительно отличается от первого. Именно, выпущена статья "Заметки об истории", — так как эти заметки представляют отрывки из большой статьи, которая предполагается к полному изданию во 2-м томе "Прир. и истории". Взамен этого статья "Книга особенно замечальной судьбы" восстановлена по рукописи без тех больших пропусков, какие были сделаны в ней при первом издании его редактором П.П. Перцовым. Последнему приношу в этом сердечное извинение. Редактор какого-нибудь автора не может не иметь в виду главным образом его читателей; автор сам в себе обыкновенно захочет сохранить цельность своего литературного выражения. Все остальные статьи сборника "Пр. и ист." имели и в первом издании тот вид, который они имели первоначально, и я не нахожу причин к их перемене. Они были написаны в ту пору, 1889 г. и след., когда позитивизм и неразмышляющее естествознание имели в обществе нашем безусловное преобладание. В наступившие затем годы важнейшею переменою в философии было: упадок внимания к Шопенгауэру и чрезвычайно быстро выросшее значение Нитцше. Западные философы действуют на нас не столько как книга, сколько наподобие какой-то органической прививки. До того действие это бурно, распространенно, неоспоримо, пока оно длится, а когда срок действия прошел, наступает совершенный покой русского духовного организма в отношении пережитых идей. Но, нам думается, через эти откладывающиеся на дно души русской впечатления — подымается и крепнет душа русская. Укажем на следующий пример. Мы сейчас переживаем "прививку Нитцше". Но люди, как бы беснующиеся от Нитцше, сохраняют ледяную трезвость суждения в отношении всех (кроме Нитцше) объектов, полную способность научных методов изучения, полное и глубокое признание хотя бы того же естествознания. Таким образом, "прививка естествознания", совершившаяся в 50-80-90-е годы, стала нерастрачиваемым богатством русской души. Шопенгауэр и Нитцше, по всему вероятию, с такою же твердостью придадут русской душе свои специфические элементы. Таким образом, Россия в XIX веке переживала не пустые и в особенности не преходящие увлечения; она как бы переходила из (мирового) пансиона в пансион, забывая, правда, пройденное в каждом, но лишь второстепенное и ненужное, а все существенное в себе удерживая, — не как сумму знаний, но как душевный опыт. В смысле зрелости, солидности, какой-то ранней и а prior'ной опытности серьезные молодые люди конца XIX века и начала XX так же превосходят "трезвенников" 60-х годов, как, напр., Карамзина превосходил Пушкин или Козлова и Подолинского — Лермонтов и Гоголь. И этого нельзя объяснить иначе, как отложившимися на дне души слоями исторического развития. Не человек вырос, Россия выросла.

Самою яркою философскою фигурою за XIX век у нас был Вл. Соловьев, с попытками самостоятельных взлетов. Гнездо родимой земли уже не держало его; однако полета сколько-нибудь правильного и цельного, сильного и далекого у него не вышло. Он более шумел крыльями, чем двигался. Изображение в "Федре" Платона души человеческой, у которой является зуд на том месте, где должны появиться крылья, и даже что-то появляется, и она уже делает попытки лететь, но обратно падает в бессилии назад, хорошо очерчивает натуру и историческую роль Соловьева. Его предсмертные слова, сказанные проф. С. Трубецкому о наступившем "конце всемирной истории", о том, что остается теперь "идей не больше, чем в эпоху Троянской войны", — выразили только ощущение глубокого конца личной биографии. Можно сказать, что он умер — потому что лично ему нечем было жить. Его стихотворное приветствие германского императора, двигавшего войска в Китай, как нового Барбаруссы, собравшегося будто бы в крестовый поход, представляет собою такую наивность, дальше которой можно только умереть, дабы не сделать худшей и даже просто от стыда за сделанную. Вообще к концу жизни он более и более терял чувство действительности, сознание того, что вокруг него делается. Таланты его были велики и разнообразны. Он был весь вообще замечателен как личность. Фигура его не перестанет изучаться и много лет спустя. Но у него не было твердости в поступи и вообще, при обилии в натуре его благородных металлов, не было укрепляющего их все железа.

Одну оговорку я считаю нужным здесь сделать. В годы 1889 и след. торжество матерьялизма и естествознания мне казалось как бы "гибелью Бога и душ", или, с моих точек зрения вечности этих существ, — "возмущением против Бога и собственной души" человека. Эта воображаемая "битва гигантов" не воображается мне таковою более. Самую материю я не считаю более как бы потерянною Богом вещью, безыдеальною, грубою, худою. Это как "Вий". Она только не может поднять век; но под веками она все видит. Внутри себя она смотрит. Знаменитая аксиома матерьялистов "Нет вещества без силы, и нет силы без вещества" меня не смущает и не возмущает более. Материализм не более грешен, чем идеализм; идеализм не выше и не святее матерьялизма. В знаменитой борьбе между собою за смысл мира они как бы делали усилия выткнуть миру один глаз; и только спорили о том, который. Зачем, однако, миру быть циклопом. Существа его и духовны и матерьяльны. Нет атома без протяжения, а уже протяжение заключает в себе меру и, след., может быть предметом счета (человеческого); так. обр., протяженное (атом) есть счисляемое и, след., духовное, имеющее духовную в себе сторону. И т.д.

ВОПРОС О ПРОИСХОЖДЕНИИ ОРГАНИЗМОВ

"Дарвинизм. Критическое исследование Н.Я. Данилевского". Том II (одна посмертная глава). С портретом и указателями ко всему сочинению. С.-Петербург, 1889 г.

Второй том критического исследования Н.Я. Данилевского должен был содержать разбор учения Ч. Дарвина о происхождении человека. Смерть неожиданно прервала работу автора, и теперь являющаяся глава есть единственное, что он успел приготовить для этого второго тома. Она посвящена разбору учения об экспрессии, которая во многих случаях является общею у человека и животных и указывает, по мнению Дарвина, на происхождение первого от какой-то формы вторых. В свое время глава эта была напечатана на страницах "Русского Вестника" (1887 г., май), и потому мы не будем ничего говорить о ней. В настоящем издании она сопровождается обширным введением, написанным Н.Н. Страховым, и несколькими указателями. Введение относится не к изданной теперь главе, но ко всему критическому исследованию Н.Я. Данилевского и может служить руководящею нитью при изучении этого обширного труда; указатели предназначены облегчать всевозможные справки в нем.

I

Высокий интерес, который связан с теориею Дарвина и ее критикою, обусловливается тем, что она явилась косвенным разрешением вопроса, в течение длинного ряда веков тревожившего человеческое сознание, — вопроса о причинности и целесообразности. В философских школах древней Греции и в средневековых университетах, среди последователей картезианизма и между учениками Кювье, — всякий раз, когда поднимался этот вопрос, человеческая мысль глубоко волновалась, и люди разделялись на враждующие стороны. Лежит ли в основе миростроения и мироразвития один который-нибудь из двух называемых принципов, или, по недостаточности каждого из них в отдельности, они должны быть признаны оба — вот сомнение, разрешение которого, всякий чувствовал, должно не только повлиять на весь круг наук, но и определить судьбу многих глубоких верований человека, на которых — сознательно или бессознательно — до сих пор всегда покоилась его жизнь. В разгадке этого вопроса содержится не только указание, как единственно может человек понимать природу и объяснить ее явления, но и ответ на то, следует ли ему видеть в себе самом и в своей мысли факт одиночный в мироздании, без аналогий, без каких-либо связей с ним, более интимных и глубоких, нежели какие существуют между зрителем и наблюдаемым предметом.

Правда, сам Дарвин ничего не говорил об этом вопросе; но едва появилась его теория — все почувствовали, что она служит именно ответом на него. Как натуралист, он взял свою задачу гораздо уже, но и вместе — с самой трудной ее стороны. Ничего не говоря о мироздании и строго воздерживаясь от философских соображений, он объяснил одну часть в нем и выполнил это с помощью простых и ясных приемов, установившихся в естествознании. Он подметил некоторые процессы, имеющие место в природе, создал некоторые предположения, не имеющие в себе ничего невероятного, и искусно дополнив первые вторыми — дал объяснение происхождению и устройству органического мира, исключающее целесообразность. И так как органический мир яснее, чем все другое в природе, обнаруживал в своем строении и развитии присутствие целесообразности, то, раз показана была мнимость этой последней в нем, не оставалось никаких причин удерживать ее, в качестве объясняющего принципа, и для остальных частей космоса.

Здесь мы должны остановиться на некоторых особенностях учения, созданного Дарвином. Несомненно, устранив целесообразность как объясняющее начало, он не назвал, однако, своего объяснения и причинным. И чем внимательнее последователи и антагонисты этой теории вдумывались в ее смысл, тем более затруднялись они в определении ее значения: одни не видели в ней причинного объяснения; другие утверждали, что она носит причинный характер и что только объясняющие причины должны быть отнесены в глубь времен. Ясно, что и для тех, и для других причинный характер объяснения не был отчетлив, твердо убедителен. И вот наряду с двумя единственными объяснениями, которые возможно было бы ожидать для всякого происхождения и устройства, очень упорно называется третье — объяснение через случайное.

В теории Дарвина есть одна особенная странность, которая и породила это недоразумение, но она почему-то никем не почувствована с достаточною живостью и яркостью. Будучи (по задаче своей) теориею происхождения органических форм, она в действительности говорит только об их сохранении; или точнее и строже: о не сохранении форм, за исчезновением которых остались те, которые наблюдаются. Все процессы, указанные им в природе, имеют лишь это последнее значение, но лишены какой бы то ни было созидающей, производящей силы. Наследственность передает потомству изменения, возникшие у предков; размножение организмов в геометрической прогрессии и вытекающая отсюда борьба за существование, уничтожая не измененные благоприятно особи, способствует сохранению тех, которые изменены благоприятно. И здесь и там изменения рассматриваются, как уже данное; а то, что объясняется теориею, есть лишь процесс сохранения. И это необыкновенно странно для учения, которое и само себя понимает, и принимается другими, как учение о происхождении, о генезисе, — о том, в чем есть движение и вариирование: способ возникновения изменения, а не их сохранения, есть основная задача, разрешение которой мы ожидали бы от подобного учения. Естественный или искусственный подбор, даже если он действует вечность, только присоединяет, "суммирует", по выражению Дарвина, одну новую черту в организме с другою, уже ранее возникшею. Но и то, что он присоединяет, и то, к чему присоединяет, возникло помимо его и ранее, чем он начал свое действие. Он же не созидает ни одной новой черты в организме; к тому, что есть в природе, не присоединяет даже йоты. Таким образом, в теории этой являются странным образом смешанными понятие возникновения, появления, и понятие сохранения, не исчезания только. Отсюда вытекает то, что ее причинный характер так неясен. Никакое возникновение не может происходить иначе, чем которым-нибудь из этих двух способов: причинным или целесообразным; но разрушение или сохранение возникшего может быть результатом случайности, и вот почему это последнее понятие — столь несовместимое с представлением возникающего, образующегося — так упорно прилагается к дарвинизму, и действительно совмещается с ним, как теориею и не имеющею объяснить какое-либо происхождение.

Здесь мы дадим, кстати, определение случайного — понятия, от которого не в силах ни освободиться наука, так как оно, очевидно, имеет место в жизни природы и человека, ни как-нибудь овладеть им, признать его, потому что оно, по-видимому, ускользает от определения причинности — совершения по основаниям, чему все должно быть подчинено. Есть масса явлений, относительно которых все живо чувствуют, что они не находятся к окружающему в отношении толчка и движения, причины и следствия: что тут замешано что-то иное, чему и принадлежит все их значение, — и их отделили в особую область, которой дали имя случайного. В действительности явление, которое мы называем случайным, есть синтез двух простых, из которых каждое причинно, но не в том ряду, в котором причинно другое, и оба не согласованы ни в чем третьем. Таким образом, случайное относится к положению, а не к существованию, — и не к элементам предмета или явления, но к их синтезу, который в возможности, потенциально, всегда существовал, и только поэтому получил реальные формы, когда эти элементы соприкоснулись. Так, смерть человека от падения обломка скалы, под которую он шел (типичный пример случайного), есть сложение двух простых явлений: 1) того, что он шел в данном месте, 2) того, что в это время сюда упал обломок скалы; и оба эти явления в отдельности причинны, но только каждое в особом ряду, для которого не существует другого ряда, ни какого-либо звена его. И самый синтез их — смерть человека происшедшим способом — всегда существовал, но лишь в сфере неопределенной возможности (в ряду других бесчисленных способов умирания) и теперь выделился из нее, стал действительностью, как выделяется звук от удара двух цепей, в которых (явно) его не было и в которых (в возможности) он был. Таким образом, случайное не нарушает причинности; но только эта последняя проявляется здесь особым характерным способом: факт случайный есть тот, который происходит как бы не от своей причины, а от того, что есть следствие в ином причинном ряду — с этим фактом, однако, не согласованном (что было бы целесообразностью). Он порождается пересечением двух или более процессов независимого происхождения; впадением звена одного процесса в ряд звеньев другого, что на момент разрывает их и производит третье явление (случайное), которое в целости своей не содержалось ни в котором из встретившихся процессов (видимая беспричинность случайного), но как часть, ожидающая лишь дополнения остальных частей до целого, содержалось в каждом процессе порознь (действительная причина случайного). В сфере скрыто предустановленного, что мы называем потенциальностью, находят свое примирение и объяснение случайное и причинное.

Это определение случайного охватывает, как кажется, все явления, которым мы могли бы дать это имя. И под него подходит также естественный подбор, как синтез нескольких процессов независимого происхождения, между собою не согласованных. И в самом деле, вот его факторы: 1) индивидуальные изменения, появляющиеся в особях случайно и во всевозможных направлениях, 2) условия внешнего существования, которые могли бы более согласоваться с одними из появляющихся изменений, нежели с другими, которые также появляются, 3) геометрическая прогрессия размножения, 4) недостаточность средств существования для всех особей, сколько бы их ни произошло, и 5) случайное спаривание особей, благоприятно измененных, с особями, получившими такие же изменения (теперь или в далеком потомстве). Все эти пять факторов случайны по отношению друг к другу, их отношение чисто внешнее, ни который из них не содержит в себе остальных и сам в них не содержится. Но из них два: индивидуальные изменения и спаривание одинаково измененных индивидуумов — случайны не только в отношении к остальным факторам, но и каждый внутри себя, во всяком отдельном звене своем. И в самом деле: каждое изменение случайно (по Дарвину), так как оно не находится ни в каком отношении к предыдущим изменениям, от них нисколько не зависит, и не подчинено вместе с тем какому-либо закону. Здесь случайное достигает той степени своей — той высоты, где она теряет всякое отношение к причинному, и мы отказываемся допустить, чтобы она имела место в природе. Второй фактор — спариванье — случайно также в каждом своем элементе порознь, но лишь в строгом и ограниченном смысле того Определения, которое мы дали выше для случайного: в отдельности каждое спариванье обусловливается не цепью предыдущих спариваний, а (случайною) встречею особей, которые одинаково изменены. И, между тем, эти два фактора суть самые важные в естественном подборе: им одним принадлежит охраняющее значение в природе, прочие же все объясняют только, как погибло, почему не сохранилось то, что и не наблюдается, чего нет в формах органического мира (уничтожение неблагоприятно измененных особей в борьбе за существование).

Построив теорию естественного подбора, Дарвин описал только то, что происходит на поверхности природы, — различные комбинации уже возникшего; но он не объяснил самого возникновения, не заглянул внутрь природы — туда, где совершаются ее глубокие и скрытые процессы. Этот недостаток теории: то, что, имея объяснить, как происходит, она объясняет лишь, как сохраняется, — есть основной в ней, за которым мы не хотим даже рассматривать остальных недостатков. В сущности все, о чем идет спор между дарвинистами и их противниками, т.е. нивелирующее влияние скрещивания или возможность подбора и при нем — все это вовсе не касается органических новообразований. Спор идет только о том, что делается с первоначальным индивидуальным изменением: он не переступает за границу этого вопроса и не может этого сделать, потому что лишь одно это изменение, его дальнейшая судьба, раз оно случайно возникло, составляет весь предмет теории — то, о чем она написана. Пусть говорят, что существование этих индивидуальных изменений общеизвестно, что они бывают всевозможного характера; это нисколько не делает их понятными для нас, а их разнообразие не свидетельствует об их беспорядочности, об отсутствии какого-либо закона при их возникании. Именно эти изменения, открытие порядка в их появлении и исследование причин последнего — и есть задача науки о происхождении органического мира; и то, что мы окружены ими, что мы все знаем, что они есть, — говорит только о том, что мы живем в море органической жизни, не замечая его, как не замечаем воздуха, которым дышим, и не хотим понять, что это и есть самое интересное и самое нужное, что нам предстоит исследовать.

II

И здесь, раз вопрос идет о возникновении, об органических новообразованиях, тотчас выступает возможность и необходимость говорить о причинности и целесообразности.

Причинность и целесообразность суть два различные способа соединения звеньев, которые слагают из себя процесс, совершение; то, что вариирует в природе, в последующие времена не остается тем же, чем было в предыдущие. Присутствие одного или другого способа налагает известные определенные черты на самый процесс, и, наблюдая их — мы можем открыть его. Как и повсюду в науке, здесь приобретает определенный смысл и становится возможною для разрешения задача: по данному наблюдаемому определить скрытое, что с ним связано некоторым определенным способом.

Таким образом, зависимость формы процесса и того, что возникает по его окончании, от способа соединения звеньев, из которых слагается он — есть первое, что предстоит разрешить в вопросе о причинном или целесообразном происхождении и устройстве органического мира.

Различие между причинностью и целесообразностью состоит в различном отношении наблюдаемого изменения к тому, что служит для него основанием. Всякий раз, когда это основание или предшествует ему во времени, или с ним одновременно — мы называем самое изменение причинным; напротив, если это основание лежит в том, что следует за изменением во времени — мы называем изменение целесообразным. Так, движение, вызванное толчком, или колебание различной цены продукта в зависимости от спроса и предложения есть изменение причиненное; построение же здания или установление каких-нибудь политических отношений есть изменение целесообразное, так как здесь ожидаемое в будущем есть основание, по которому совершается и с чем сообразуется то, что происходит. Ясно, что, так как предшествование, одновременность и последование исчерпывают возможные отношения между собою звеньев во всяком процессе, то никакого иного характера, кроме причинного или целесообразного, между ними не может существовать. Они исчерпывают собою сферу вариирования в природе, не оставляя места в ней для чего-либо третьего.

Эта невозможность третьего допускает при частных исследованиях природы замену прямого и положительного доказательства (где оно почему-либо неудобно) — косвенным и отрицательным: всякий раз, когда достаточно обнаружено, что данный процесс не есть причинный, — с равною достаточностью обнаружено, что он целесообразен, и наоборот.

Теперь установим важнейшие соотношения, которые существуют между звеньями всякого процесса, совершающегося по способу механически действующей причинности. Эти соотношения вытекают из самых понятий "причины" и "действия", — и из условия, что первая здесь или предшествует второму, или с ним одновременна. Вследствие того, что очевидность этих соотношений очень близка к аксиоматичности, строгое доказательство их очень трудно и сложно. Мы поэтому опустим здесь эти доказательства, не отказываясь, однако, представить их, если б это потребовалось. Но, по очевидности нижеприводимых положений, требования доказать их едва ли можно ожидать. И в механике такие понятия, как инертность, не доказываются, но лишь разъясняются. При механически действующей причинности:

I. То, в чем изменение, и то, откуда оно, всегда раздельны. Этот первый и основной принцип устанавливает двойственность во всяком механическом процессе, отрицает единство существа, в котором он мог бы быть замкнут. Каким бы внутренним ни представлялось для нас явление (например, в органах растения или животного) — всякий раз, когда мы называем его причинным, мы ничего другого и не говорим о нем, как только то, что оно вызвано основанием, которое лежит вне его, что оно произведено или предшествующим, или окружающим. Представление раздельности причиняющего и того, чему что-либо причиняется, неотделимо от представления механизма; оно тожественно с ним, есть его определение. При этом, когда основание предшествует изменению — оно отделено от него временем, когда одновременно с ним — отделено пространством, не совмещается с ним.

Это первое положение о механически действующей причинности, которое мы назвали бы принципом раздельности изменяющего от изменяемого, влечет за собою некоторые следствия, которые могут считаться только его модификациями; они следующие:

1) Причинение в механически совершающемся процессе всегда бывает наружное; отсутствие чего-либо внутреннего есть постоянный и необходимый признак всякого механического процесса в его целом. Causalitas non subjectiva, non intima [Причинность не личностна и не сокровенна (лат.)].

2) Изменяемое по механически причинному способу всегда бездеятельно по отношению к этому изменению, которое в нем возникает. Это — известное начало инертности, которое признается в механике первоначальным требованием для вещества и логически распространяется на все, о чем мы утверждаем, что оно подчинено только механизму. Если с неопределенного вещества, рассматриваемого в механике, мы перенесем понятие инертности на отдельные существа, то можем разуметь под нею их безразличие к тому, чем стать.

Заметим, что принцип инертности не есть первоначальный для вещества, как это устанавливается в механике: он вытекает как следствие из наружности всякого механического причинения, которое в свою очередь опирается на раздельность в нем изменяющего от изменяемого. Однако принцип этот необыкновенно важен. Он кладет грань, откуда расходятся два великие порядка природы: один, в котором господствует безжизненное подчинение — это мертвая природа, и другой, в котором господствует вечная деятельность — царство жизненного напряжения.

Нельзя обойти молчанием, что из принципа инертности прямо вытекает требование, что сила, как причина изменения, имеет наружное положение по отношению к веществу, что она не есть его свойство, нисколько не истекает из него, но, напротив, облекает его собою и движет; по крайней мере это так по отношению ко всякой силе, действующей по способу механической причинности. Представление, что сила есть свойство вещества, как кажется, не имеет другого основания, кроме так часто повторяемой мысли, что "нет силы без вещества". Но это основание таково, что на него нечего опереть: не все то, что неизменно сопутствует другому, что от него неотделимо, есть поэтому и его свойство. Вогнутость неотделима от выпуклости и, однако, равнозначуща ей и противоположна по направлению. Постоянно сопутствующее друг другу, тотчас исчезающее с исчезновением другого — не всегда относится даже к одному порядку явлений: чувство грусти, выраженное в нарисованном образе и волнующее нас, неотделимо от черт и красок, которыми нарисован образ, и, однако, не имеет с ними ничего общего. Заметим еще, что сила всемирного тяготения или действует не так, как это представлял Ньютон, или, если его представление было справедливо, — она не есть сила механическая. Единственный способ представления ее, совместный с механизмом, есть тот, который придуман был в начале нынешнего столетия женевским ученым Лесажем. И действительно, очень простое соображение может убедить, что причина взаимного тяготения тел друг к другу не может лежать в самых телах, как их свойство, но вне их, снаружи, как нечто облегающее их и давящее на них. И в самом деле, если мы согласимся на первое, то спрашивается: как проявится это свойство в частице вещества. если она одна? и если очевидно, что в ней не может быть тяготения, потому что ей не к чему тяготеть, то как можем мы думать, что то, чего не находится ни в какой частице, взятой отдельно, находится в каждой из них, когда они собраны вместе?

Второй принцип механически действующей причинности основывается на одном из указанных выше следствий и может быть выражен так:

II. Механическое причинение всегда происходит по способу прикосновения. Это начало вытекает из наружности всякого механического причинения — что, в свою очередь, опирается на то, что основание в этой причинности всегда лежит вне следствия, или ему предшествуя во времени, или с ним не совмещаясь в пространстве. Так как прикосновение может быть лишь между тем, что имеет в пространстве место, и притом занимает его так, что имеет границы начала и окончания (через которые и происходит соприкосновение), то понятно становится, почему сферою механизма всегда считалась только область грубого вещества: оно одно замещает собою пространство и разграничивает его своими частями.

Повсюду, где наука выходила из сферы вещества и пыталась сохранить механически-причинный способ объяснения (например, в психологии, этике, политике, истории), ее указания по этому самому теряли ясность и определенность. Мы можем заметить только, что рассматриваемый способ объяснения в этих сферах духовной и исторической жизни должен выразиться тем, что причины каждого изучаемого факта должны быть относимы или к фактам предшествующим в той же духовной или исторической жизни, или к окружающим влияниям; в последнем же анализе — только к последним. Ибо и каждый предшествующий факт в свою очередь должен разложиться на часть, произведенную еще ранее окружающими условиями и т.д., до тех пор, пока в начале не окажется дух человеческий как tabula rasa, как чистая способность воспринимать влияния, и окружающая природа как источник этих влияний. Об этих последних следует сказать, что они бывают трех родов: как понуждение к большей или меньшей степени труда, как способствование к той или иной форме труда и как впечатление. Два первые рода влияний обусловливают собою внешнюю и материальную сторону жизни, ее способ; третий род — духовную, определяя ее характер и содержание. Кроме отсутствия ясности и определенности, в этих объяснениях следует отметить еще одну сторону, и притом самую важную: они никогда не бывают объяснениями достаточными.

Из принципа прикосновения вытекают следующие положения: 1. Изменение, возникающее по началам механической причинности, всегда есть перемещение. Это потому, что занимающее место в пространстве и имеющее границы в нем может действовать на что-либо внешнее для себя не иначе, как перемещаясь; причем границы его стремятся занять место, занятое границами внешнего. И так как совместность их невозможна, иначе одно из них стало бы внутренним для другого, что противоречит постоянной раздельности в механизме изменяющего от изменяемого, — то и происходит перемещение внешнего. Отсюда вытекает определение сферы механизма.

2. Сфера механизма есть движение, его количество и направление. Это потому, что перемена места и есть движение, которое может быть рассматриваемо лишь в двух отношениях: количества и направления. Масса движущегося и скорость движения, что также рассматривается в механике, суть только элементы, на которые разлагается при дальнейшем анализе количество движения.

3. Изменение в механическом процессе всегда возникает в направлении обратном положению, занимаемому причиною, которая его вызвала. Это положение представляется нам самым важным из всех, которые вытекают из рассматриваемого начала. Оно раскрывает истинное отношение, которое существует между каждыми двумя смежными звеньями механического процесса, определяя его как отталкивание. Таким образом, механические причины всего суть причины вымещения, выхода из прежнего положения (и, насколько им обусловлено, — состояния); их действие не простирается далее настоящего, которое они разрушают. Реальность и ограниченность присущи им в высшей степени: их каждое действие становится фактом, но этот факт может иметь место только здесь и теперь. Никакое влияние на отдаленное или будущее, согласование того и другого с настоящим — недоступно для них. Единственное, что предопределяют собою они, — это то, что наблюдаемая реальность (предмет их воздействия) не сохранится более и что имеющее возникнуть на ее месте — будет уже иное, с нею не сходное. Далее этих отрицательных представлений, которые оставляют место для безграничного множества положительных, мы не можем пойти, наблюдая механические причины. Быть может, им же — механическим причинам — будет принадлежать и определение положительного образа того, что заместит разрушаемое настоящее; но эти причины будут уже вне всякой зависимости от теперь и здесь действующих, явятся по отношению к ним в высшей степени побочными и случайными.

III. В механической причинности следствие или не вариирует, или, вариируя, рассеивается по мере удаления от причины, его вызвавшей. Если начало отталкивания определяет внутреннюю связь между отдельными звеньями всякого механического процесса, — то начало, к которому мы переходим теперь, определяет форму этого процесса в его целом. Основывается оно на необходимости тожества между содержимым причины и содержимым следствия. Мы не будем здесь приводить полного доказательства, почему это тожество никаким образом не может быть нарушено, и ограничимся лишь замечанием, что всякое подобное нарушение было бы или абсолютным исчезновением некоторой реальности, или возникновением реальности же из ничего. Причина и ее следствие есть одно, но различно размещенное и в последующие времена с иным соотносящееся, нежели с чем соотносилось прежде, — откуда и возникает кажущееся несходство между ними. Хорошим пояснением этой истины может служить простейший вид механизма — движение: оно ни во что не преобразуется, кроме движения же, и если иногда переходит в явления, по-видимому не имеющие ничего общего с перемещением (теплота, свет и проч.), то более глубокое изучение этих явлений обнаружило во всех них присутствие движения же, но только происходящего в иной среде (например, в эфире) и по иному способу.

Если этот общий закон мы применим к двум видам механической причинности — сосуществованиям и преемствам, то и получим начало, только что формулированное выше. И в самом деле, там, где следствие одновременно со своим основанием, оно не вариирует, ему чужд процесс — потому что оно не может ни отойти от своего основания во времени, ни воспринять в себя какого-либо различия сравнительно с ним: последнее возникало бы из ничего. Характерным примером такой одновременной и неподвижной зависимости может служить рыночная цена продукта, которая остается тою же, не вариирует, пока не вариирует соотношение между спросом и предложением; или неподвижное стояние приподнятого груза на одной чашке весов, пока на другую ее чашку давит наша рука. Чтобы точнее определить важный здесь термин "не вариирует" — заметим, что он обозначает отсутствие количественного изменения в следствии сравнительно с причиною, что, отрицая в нем всякое умаление, он отрицает и всякое возрастание в нем, и притом не только действительное, но хотя бы и кажущееся.

Так происходит в сосуществованиях. В преемствах следует различать два случая: один, когда к созданному следствию не привходит на всем протяжении бесконечного времени никакого воздействия новых причин, и другой, когда оно подвергается такому воздействующему влиянию. Первый случай возможен в отвлечении и, быть может, имеет место в обращении небесных светил. Его пример — движение тела, получившего удар, которое без привходящих воздействий становится бесконечным и равномерным. Собственно, причина бесконечности здесь лежит в том, что первое следствие (перемещение тела на расстояние, равное тому, которое было пройдено ударившим телом) без привходящей причины не может стать ничем иным, как только своим повторением, то есть — по закону тожества между причиною и следствием — движением таким же по величине и скорости и так же направленным; а это последнее может перейти опять только в движение, и т.д. до бесконечности. Этот первый случай являет то же отношение следствия к причине, какое мы наблюдаем в существованиях: следствие и здесь не вариирует, оно вытягивается в процесс, все звенья которого тожественны между собою, и ряд их бесконечен. Отметим, что и здесь наряду с отсутствием умаления отсутствует и какое-либо возрастание.

Второй случай обнимает собою все в природе — ему подчинена она если не в целом своем, то в том, что заключено в ее недрах; что не она, но в ней. Рассмотрим и здесь соотношение между причиною и следствием.

Первое следствие повторяет собою причину, — но пусть уже во второй момент своего существования оно встречает привходящее воздействие новой причины, от первой независимой. Оно тотчас разделяется: противодействуя (по закону механики) второй причине, оно часть себя отдает на это противодействие. Пусть, далее, оставшаяся часть подвергается новому воздействию третьей привходящей причины: на противодействие ей следствие опять отдает часть себя и, следовательно, продолжает существовать уже как часть части. Закон тожества между причиною и следствием при этом не нарушается: первая сохраняется, но только разделенною, и одна часть ее существует в одном месте пространства, другая — в другом. Наконец, когда в бесконечном времени число воспринимаемых первою причиною (собственно уже ее частями) воздействий становится безграничным, безграничным становится и число частиц, на которые она разделяется: в текущем времени она рассеивается; нисколько не умаляясь в действительности, она становится ненаблюдаемою более, неисследимою. Это и производит то, что мы обозначаем словом "исчезновение": оно относится к полю наблюдения, к сфере созерцаемого.

Так как этот последний случай имеет очень обширное место в природе и характерен для соотношения между причиною и следствием, то и самое начало, его включающее, мы назовем началом рассеяния. Оно определяет, что механическая причина, никогда не возрастая в последующих модификациях, обыкновенно умаляется в них через рассеяние. Всякое возрастание, усложнение в строении и расширение в содержании, безусловно чуждо механической причинности, никаким образом необъяснимо из нее.

Никогда сами не возрастая, причины могут, однако, если что-либо направляет их действие к одному центру, произвести возрастание в том, что ими создается. Как на пример подобного явления можно указать на возрастание сталактитов и сталагмитов в пещерах, верхние покровы которых содержат воду и известь. Можно заметить о всех подобных случаях, что 1) возрастание в одном месте здесь совершается насчет рассеяния во всех окружающих местах (вода просачивающаяся и уносимая известь в сталактитовых пещерах) и 2) возрастающее приобретает в последующие времена различия количественные, но никогда — качественные; оно однородно, — ему чуждо строение, если этого строения уже не было в расположении причин.

IV. Механически причинный процесс есть всегда неопределенный: начало ограничения, принудительных форм или непереступаемых пределов — чуждо ему.

Это свойство механических процессов обусловливается направлением в них следствия, которое обратно положению причины. Связанные отношением отталкивания, звенья каждого такого процесса имеют определенность в прошедшем, которое уже было, которое есть факт или явление, эти — определенные, а не какие-нибудь вообще; но они не имеют определенности в будущем — ее нет для того, что имеет наступить. Каждое последующее звено здесь определено (предыдущими звеньями) только для первого момента своего существования, но уже не определено для второго — когда воздействие ни с чем предыдущим не согласованной новой причины может изменить его вне всякого соотношения с тем, чем оно было ранее. По закону тожества между содержимым причины и содержимым следствия и согласно принципу, что в механизме изменяемое бездеятельно по отношению к изменению, которое в нем возникает, — каждое явление в механически причинном процессе, которое является последним, или должно вечно оставаться тожественным себе, или изменяться, но лишь от привходящих причин. И так как действие этих последних не предопределено в ряде причин, предшествующих рассматриваемому последнему явлению; ни этот ряд никаким образом не содержится в них; ни они все — друг в друге, так как независимы одна от другой, — то ясно, что вообще нигде не предопределено, чем станет в последующие времена данное наблюдаемое явление.

Это по отношению ко всякому механическому процессу, к каждому отдельному явлению в нем и ко всякой отдельной вещи, которая им создается. Но в механизме есть еще и иная неопределенность — именно в соотношении между созидающим и создаваемым. Какой бы механический процесс мы ни наблюдали, сравнивая его повторения в разные времена и в разных местах, мы найдем, что создаваемое им не является необходимо одно — будет ли то вещь или состояние, заканчивающее явление; напротив, смотря по тому, с чем процесс соотносится, что его окружает и с ним встречается, он производит различное, сам оставаясь, однако, тем же. Так, движение производит и движение же, и теплоту, и звук; оно и ускоряет движение другого тела, и замедляет или останавливает (встречного). И наоборот, вещь или явление, которое создается данным наблюдаемым процессом, создается не необходимо им одним, но и многими другими процессами, с ним не сходными. Так, теплота, вызванная ударом движущегося тела, в иных местах вызывается и трением, и гниением, и лучом солнца; или жидкость — и разрежением твердого, и сгущением парообразного. Таким образом, в механической причинности нет определенного соотношения между вещами (в обширном смысле) и процессами; в ней каждое существует для многого и через многое, но не для одного и не через одно.

С началом неопределенности аналогичен последний принцип, который мы желаем указать в механически действующей причинности. Этот принцип можно формулировать следующим образом:

V. Ничто в механически-причинном процессе не есть преимущественно перед другим часть, и ничто же не есть — преимущественно целое. Понятие целого — что уже замкнуто в себе, закончено; что, отсутствуя, делало бы неполным существование остального, — чуждо всякому механизму и всему, что возникает через него. Нет в нем достаточно великого, и нет настолько малого — о чем мы не могли бы сказать, что оно целое. В нем все продолжается, все частично и дробно, ничто и никогда не получает завершения и окончания. И это также происходит от направления следствия, которое обратно положению причины: в каждом следствии, которое мы наблюдаем как последнее в механическом процессе, он собственно уже закончен, — и если в действительности он бесконечно продолжается, то и самое продолжение, и все качественные различия наступающих вариаций находятся вне всякого отношения к ряду причин, лежащих в этом именно процессе, последнее звено которого мы рассматриваем. Таким образом, отсутствие цельности в механическом процессе (и в том, что создается им) прямо вытекает из отсутствия цельности в нем; его вечная частичность — из всегдашней неопределенности.

Из этого начала вытекают следующие положения:

1) На какой бы стадии совершения мы ни прервали механический процесс, — то, чем он заканчивается в этой стадии (будет ли то вещь или явление), не имеет планомерного строения.

2) Сколько бы мы ни взяли звеньев в механическом процессе, их преемство не сложится в последовательное развитие.

Здесь под планомерностью строения мы разумеем так согласованное расположение частей, что наблюдение некоторых из них уже открывает существование остальных, как дополнения и завершения ясно неполного и незавершенного. Эта согласованность, являясь строением в пространстве, во времени является последовательностью: как там одновременно существующие части, лишь дополняя друг друга, возрастают до целости, — так здесь преемственные явления соотносятся таким образом друг с другом, что каждое, завершая что-либо в предыдущем, все еще имеет в себе некоторый недостаток, который пополнится в последующем — пока последнее явление, в котором завершится процесс, не представит собою связное и замкнутое соединение всех черт, которые порознь и недоконченные наблюдались уже в предыдущих звеньях процесса, умаляясь с каждым приближением к его началу.

3) Механически причинный процесс может быть всегда прерван и всячески изменен, но никогда — разрушен. Он может быть прерван — если напряжение последнего изменения, которое возникает в нем, встретит сопротивление равного напряжения, исходящее или из какого-нибудь другого независимого процесса, или из сознательной воли, например, человека. Он может быть всячески изменен — смотря по тому, что будет придано к его последнему звену. Но и прекращаясь, он не разрушается — потому что все, что в нем уже совершилось, останется тем же; а чем стать ему в будущем (к этому одному и относится прекращение или изменение) — это не было предопределено в нем. Понятие разрушимости неотделимо от представления целости, потому что только к этому последнему и относится. И то, что есть всегда только часть, но и вместе — всегда целое, — ничего в себе не утрачивает, что бы мы от него ни отняли; равно как ничего не приобретает, что бы мы к нему ни присоединили.

4) В механически причинном процессе и в том, что создается им, все равнозначаще: понятия главного и второстепенного, существенного и незначащего — чужды ему. Это опять потому, что в нем нет целости — смотря по отношению к которой мы и различаем во всем главное от второстепенного: что необходимее для достижения целости, что более приближает к ней — существеннее того, без чего, хотя бы и с трудом, но может быть достигнута эта целость, или что не так приближает к ней, к завершению и окончанию.

Вот если и не все, то главные черты механической причинности — те, по которым мы распознаем безжизненные явления и процессы, мертвую природу. Почти каждая из этих черт, если глубже вдуматься в нее, представится нам необыкновенно характерною, чрезвычайно значущею. Отсутствие какого-либо внутреннего принципа для изменения, бездеятельность к себе и безразличие к внешнему, бессвязность — вот эти черты бездушной и холодной природы, которая вся — внешность, в которой есть одно стремление — к вечному покою, к сохранению тожества с прошедшим. Но из этих черт самою существенною нам представляется одна, которая, по-видимому, не столь выделяется, менее бросается в глаза: это — отсутствие предела, грани, принудительной формы. Может быть найдено нечто третье, в чем примиряются причинность и целесообразность, где они соединяются; но разделение между ними начинается именно с понятия предела. По одну сторону его остается царство беспредельного, неограниченного, могущего всем стать, но ничем по необходимости, — это и есть царство механической причинности; по другую сторону лежит мир вещей и явлений, подчиненных началу предела — это мир живых форм, вечного стремления осуществить то или иное, — и то, что живит эти формы, что устремляет эти процессы, есть именно предел, или как осуществленный уже — и тогда он только сохраняет, или как ищущий осуществления — и тогда он движет и направляет. Понятие предела, грани есть, быть может, самое великое понятие, которое наука и философия могут приложить к объяснению природы — потому что он сам, этот предел, есть то, что делает ее тем, что она есть, — есть ее сущность. Снимите это понятие с природы — и она обратится в хаос; вложите в хаос это понятие — и он превратится в космос, как в гармонию, как в красоту, как в разумность.

Если же мы захотим отдать себе отчет в том, что такое это понятие предела, — мы увидим, что оно есть самый существенный элемент второго начала, которое после причинности господствует над всем движущимся и варьирующим — начала целесообразности. К рассмотрению этой последней мы и обратимся теперь.

III

Несомненные образцы целесообразности даны нам в целесообразной деятельности самого человека. Однако, выводя свои положения о ней, мы не будем только делать обобщения наблюдаемого; путь такого исследования всего более чужд нам. Напротив, мы будем выводить эти положения из самого понятия о том, что такое цель и средство, замысел и осуществление — что одинаково присуще целесообразности, где бы и когда она ни происходила. Это не правила антропоморфической целесообразности — это правила всякой целесообразности, находящие свое осуществление также и в человеческой.

Прежде всего определим состав целесообразного процесса. В отличие от причинности, которая всегда двучленна (причина — следствие), целесообразность имеет строение более сложное; ее образуют: цель, средство (элемент, могущий иметь в свою очередь весьма сложное строение), идея цели и разум как творческий источник неопределенного числа целесообразных процессов. Два последние элемента целесообразности суть чисто идеальные, и они не могут быть открыты ни для кого, кроме самого субъекта, из которого исходит целесообразный процесс; напротив, два первые элемента могут быть и материальны. Собственно из них и состоит целесообразный процесс, насколько он открывается для внешнего наблюдения: последнее, сколько бы ни анализировало этот процесс, никогда не найдет в нем ничего, кроме отдельных звеньев и последнего между ними, на котором процесс закончился. И, только всматриваясь в способ соединения этих звеньев и в их черты, когда они взяты в различные моменты процесса, наконец, изучая их все в соотношении с последним звеном, — внешнее наблюдение может открыть, что процесс исследуемый не есть причинный, но целесообразный.

Дадим определение трех остальных членов целесообразного процесса: идея цели есть образ или понятие чего-либо, что может быть осуществимо и что творческим источником ее — разумом признается достойным осуществления (например, образ статуи или понятие о форме государственного устройства). Таким образом, по времени идея цели предшествует всему целесообразному процессу, и собственно она и есть движущее и направляющее начало в нем. И только потому, что она не одной природы с процессом (идеальное — вещественное) и что она тожественна по соотношению частей, по строению своему, с целью, а эта последняя уже одной природы с процессом и соединена с звеньями его непрерывающимся соприкосновением, — мы говорим, что основание целесообразного процесса лежит в цели. Далее, эта последняя есть осуществленная идея цели — то есть образ или понятие, получившее объективное положение по отношению к творческому источнику через соединение с тем, что способно его выразить (статуя, государство). Наконец, средства — это совокупность всех звеньев целесообразного процесса, подготовляющих последнее, и заканчивающее звено — цель.

Заметим, что в цели осуществленной значущее есть форма строения — как соотношение между частями, как их расположение и связь. Потому что в этом одном она тожественна с идеею цели, которая через целесообразный процесс и ищет своего выражения. Поэтому и связь между целью и промежуточными звеньями целесообразного процесса есть также связь по строению, соотношению частей.

Всякому целесообразному процессу присущи следующие черты:

1. Согласованные нарастания. Первая фаза целесообразного процесса (или того, в чем он возникает) есть всегда или однородное простое, или сложное, но вне соотношения с наступающим сложением; поэтому всякий раз, когда это чуждое строение имеет место в первоначальном материале, некоторая доля целесообразной энергии затрачивается на то, чтобы преодолеть его, изгладить. Последняя фаза процесса (цель) будет иметь строение, тожественное с тем, которое представляет собою идея цели. Все промежуточные фазы, как имеющие осуществить это строение, будут представлять собою: 1) некоторое строение же — иначе они не соотносились бы с целью, не были бы средством для нее и, следовательно, не входили бы фазами в целесообразный процесс; 2) в строении этом будет некоторый недостаток сравнительно с строением цели, потому что без такого недостатка данная фаза была бы уже целью, и процесс не продолжался бы; 3) в нем (строении) не будет ничего вне соотношения с строением цели: каждая его черта или сохранившись войдет в сложение цели, или преобразившись создаст необходимое в этой же цели. Итак, по строению своему цель всегда есть самое сложное сравнительно с остальными фазами процесса. Что касается до последних, то в них недостающее в сравнении с строением цели всегда будет убывать по мере приближения к этой последней, т.е. сложность будет нарастающею во времени.

Эти нарастания будут все согласованными, и цель есть то, что согласует их. Потому что, сравнительно с отдельными фазами процесса, цель не только более сложна по строению, но она, кроме того, есть целое, в котором все черты этого сложения сомкнуты. И естественно, что эти черты не только не появляются в предыдущих фазах разом, но что и каждая из них в отдельности есть вначале черта еще недостающая; так что процесс усложнения нужно представлять не только как последовательное появление черт сложения, но и как возрастание каждой из них в отдельности до той степени, когда бы она могла быть соединена с остальными. Это соотношение разрозненного и недостающего, что в последующие времена стремится возрасти до цельности и сомкнутости, мы и называем согласованностью: потому что в этом процессе каждое появившееся или согласуется с ранее возникшим, дополняя его, или согласует с собою только еще возникающее, дополняясь им. Это и придает как бы мысль всему процессу; и она действительно есть в нем, приводя в соответствие все его звенья и каждую черту во всяком из них: существуя разновременно и не в одном месте, они, однако, как бы чувствуют одна другую и гармонируют друг другу через пространство и время, без чего-либо промежуточного, без всякого соприкосновения. Но это потому, что в цели есть это соприкосновение (между ними), что она одна и в ней они одновременны.

2. Определенность есть вторая особенность всякого целесообразного процесса. Она основывается на том, что черты каждой фазы в нем находятся в соотношении с чертами последней, которая одна и всегда определена. И так как это соотношение выражается в недостатке (сравнительно с строением цели), то, следовательно, этот недостаток есть недостаток до определенного. Целесообразный процесс, который движется между конечною фазою и этою наблюдаемою, есть, таким образом, переход от определенного к определенному по линии их соединения, то есть определенный же. И сверх того, так как цель тожественна по строению с идеей цели и эта последняя предшествует по времени всему целесообразному процессу, то он является в одно и то же время и предустановленным.

3. Необходимость и принудительность, которая замечается в смене фаз целесообразного процесса, обусловливается особенным соотношением между целью и средствами: вторые заимствуют все свое значение от первой и вне соотношения с нею — не имеют силы к существованию. И так как то, что обусловливает это существование их, лежит еще в будущем, что дает им силу быть — лишь станет, и именно через них, то всею энергиею бытия своего они обращены к этому будущему. Существуя лишь настолько, насколько (другое) станет, они все обращены к нему; прошедшее для них незначуще, есть некоторое как бы страдание, есть то беспокойное в каждом звене целесообразного процесса, которое утихает лишь с приближением к цели, к источнику их жизни, к оправданию их бытия, которое ранее было неоправданным. Поэтому в каждом отдельном звене можно наблюдать, что энергия жизни его вся примыкает к последующему и отходит от предыдущего, что и становится почти механическою причиною возникновения за ним другого звена, — и так до конца, до цели, все с возрастающею полнотою форм, все с увеличивающеюся твердостью бытия.

Конечно, нельзя отвергать, что в некотором особенном смысле цель в полном своем составе присутствует уже в каждом звене целесообразного процесса; но только в существовании ее здесь есть недостаток: она становится через звенья, она в них предшествует — но лишь как тень, по которой они взбираются до оттеняющего. И, однако, звенья имеют полноту существования, то есть избыток его, — в сравнении с существованием цели, которая есть их причина. Это можно объяснить только тем, что в каждом целесообразном процессе происходит как бы преобразование и взаимное замещение двух явлений, которые относятся к совершенно различным порядкам бытия. Цель, по-видимому, и при неполноте своего существования потому дает силу для полного существования средствам, что она неизмеримо превосходит их в своем достоинстве, в полноте форм и красоте жизни; так что избыток в совершенстве здесь как бы возмещает недостаток в реальности — выполняет то, что в обычном порядке природы могло бы принадлежать только последней. И по мере того, как звенья приближаются к цели и существование последней возрастает до полноты, уменьшается до исчезновения различие в достоинстве между ею и ими.

4. Во всяком случае, из указанного отношения между целью и средствами вытекает разрушаемость всякого целесообразного процесса. Каждый раз, когда цель почему-либо становится неосуществима, когда или она закрывается или из процесса выпадает необходимое звено — весь ряд звеньев, который уже был осуществлен, рассыпается: потому что нет основания более для их существования; нет причины, которая ранее им давала силу бытия. Прервать их соотношение с целью — значит погасить в них силу жизни. И если они удерживают после этого перерыва на некоторое время прежнюю форму и иногда прежнее расположение, то лишь по инерции (трупно), вследствие отсутствия привходящей причины. Но раз появится эта причина — они пассивно подчинятся ее влиянию, бездеятельные ко всякому новому изменению, безразличные к тому, чем стать.

Вот особенности целесообразного процесса — и они все противоположны тем, которые мы отметили ранее для причинности. Сравнивая их между собою, мы найдем, что некоторым особенностям причинности нет соответствующих в целесообразности. И они действительно не указаны нами, потому что являются уже не общими для всех целесообразных процессов, но различными в каждом из двух видов, на которые эти процессы распадаются.

IV

Господствующий член целесообразного процесса, который как идея предшествует ему во времени (идея цели), может или заключаться внутри его, или иметь по отношению к нему наружное положение. В первом случае целесообразность будет внутреннею, во втором внешнею. Как на пример этой последней можно указать на всю деятельность человека, которая совершается по целям, им произвольно выбранным; как на пример первой — можно указать на деятельность его, которая бессознательна и непроизвольна (это деятельность всегда не причинная). Так, построение здания или установление формы государственной жизни в среде данного народа есть внешняя целесообразность — потому что замысел здания и идея политической формы имеют внешнее положение по отношению к процессам построения здания и преобразования государства, равно и к материалу, который вариирует в этих процессах (дерево, люди), и к конечной форме, которая ему придается (здание, государство). Напротив, зарождение и постепенный рост самого замысла или идеи есть процесс внутренней целесообразности, потому что причина изменения первого и второй лежит внутри их самих: в правильности возникшего; в его способности (при осуществлении) выразить известное чувство или мысль; и в том, что это выражение станет полным и совершенным, если путем внутреннего развития возникший замысел или идея, которые вначале всегда просты, превратятся в сложное представление или в сложную систему понятий.

Различие между этими двумя видами целесообразного процесса заключается в способе возникновения каждого последующего звена и в степени участия при этом причинности.

Во внешней целесообразности идея цели, отделенная от среды, в которой она осуществляется, не может привести эту последнюю в соответствие с собою иначе, как через причинность. Поэтому каждое последующее звено здесь возникает по строго механическим основаниям, и эти последние имеют значение производящее, созидающее. Так, в построении здания каждое поднятие груза (камня, доски) обусловливается механическим давлением снизу, всякое перемещение материала — причиною, имеющею положение обратное с направлением перемещения. Целесообразность привходит здесь лишь как направление, в котором соединяются и примыкают одно к другому последовательные звенья, то есть, перенося это на причины, — в планомерном расположении и последовательном возникновении этих последних, что уже не лежит в них самих. Это привходящее направление, которое согласует звенья процесса, и есть единственный признак, по которому может быть узнана в нем целесообразность. Что касается до способа возникновения каждого звена, то он заключается всегда в сложении, соединении ранее разъединенного; и это также потому, что здесь идея цели отделена от среды своего осуществления: эта среда имеет вообще размещение и строение, не соответствующее тому, которое она должна принять для осуществления идеи цели, и поэтому каждая часть ее хотя иногда предварительно и отделяется от другой, но перед моментом, в который становится уже частью цели, всегда и только соединяется с какою-нибудь третьей. Таким образом, по существу своему и по виду, внешняя целесообразность всегда представляется как процесс построения: идея цели построяется через материал ей чуждый, действуя на него посредством механических причин, которым она придает соответствующую с собою планомерность и нужную последовательность.

Во внутренней целесообразности идея цели, заключенная в среде своего осуществления, не действует на него через посредство механических причин. Последних и нет здесь, потому что (как было показано выше) они всегда имеют наружное положение по отношению к тому, на что могут действовать. Но, распадаясь при своем развитии, идея цели производит распадение и среды, ее заключающей. Это распадение есть постоянный и единственный способ, посредством которого идея, имеющая первоначально всегда простое и общее выражение, переходит к полноте своего содержания — через ряд посредствующих идей, причем конкретность последних возрастает по мере того, как увеличивается их число и разнообразие, и, следовательно, сложность первоначальной идеи, которая их выделила из себя* и продолжает содержать в себе. Таким образом, в противоположность внешней целесообразности, при внутренней каждое последующее звено процесса возникает через распадение предыдущего, и, следовательно, единство звена при двойственности его строения может быть сохранено не далее второй фазы процесса: в дальнейшем его ходе не звено только усложняется, распадаясь, но — он сам, превращаясь в систему процессов, из которых каждый движется самостоятельно, лишь согласуясь с остальными, так как идея цели остается постоянно одна для всех. Идея (цели), осуществляясь, раскрывается в систему низших идей, — причем из каждой предыдущей выделяется несколько последующих, ей в точности равных, но лишь отчетливее выражающих то, что в ней было выражено обще и неопределенно. И по существу своему, и по наружному виду, который он представляет для внешнего наблюдения, это есть процесс самораскрытия. Соответственно господствующему значению, которое имеет в нем для всякого возникающего изменения идея цели, значение механической причинности является здесь слабым. Но оно все-таки есть: ничего не производя, эта причинность многое здесь обусловливает. Имея наружное положение по отношению к процессу, она иногда задерживает возникновение последующего звена или стесняет и искажает ту форму, которую оно приняло бы, если бы не было стеснено. Причем если это стесняющее влияние производится на звено, необходимое для достижения цели, то по общему закону всякой целесообразности — процесс разрушается.

______________________

* Этот процесс всего удобнее было бы назвать процессом самораскрытия идеи. Объяснить его ход и причину для того, кто никогда не испытывал в себе формирования идей — их первоначально смутное и бедное зарождение, затем постепенное уяснение и рост, вытесняющий из сознания все посторонние мысли и нередко подавляющий самые естественные чувства, наконец превращение в сложную систему переплетающихся понятий, — объяснить все это, повторяем, для человека, чуждого идейному развитию, — очень трудно. Напротив, для того, кто испытал в себе формирование идей, достаточно намекнуть на это, чтобы объяснить, в чем дело, — что за процесс раскрытия, о котором говорим мы.

______________________

Вот виды генезиса, которые исчерпывают собою возможные соотношения между его звеньями и, следовательно, обнимают собою всю природу. Не следует думать, что в живой действительности процессы совершаются в той чистоте и отдельности, как мы их представили здесь для отчетливости. Но, смешиваясь, переплетаясь и перерывая друг друга, они даже в частях своих представляют для нас черты достаточно ясные, чтобы мы могли распознать их природу. Всякий раз, когда мы имеем хотя бы несколько звеньев от процесса, ни о завершении, ни о начале которого ничего не знаем, всматриваясь в строение их и взаимное отношение, — мы можем с точностью определить, какого характера причины, их вызвавшие и движущие.

V

Теперь мы можем возвратиться к предмету, частное рассмотрение которого так надолго оставили для этих общих рассуждений. Органический мир, следы которого сохранены для нас в пластах земли и строение которого, в его целом, изучается в систематике, предоставляет для нас достаточно много звеньев, чтобы мы могли определить природу того процесса, через который произошел он. Начавшись с простейших форм — с органической клеточки, чуждой какого-либо строения, он в течение тысячелетий возрос до сложности, которую мы в нем наблюдаем теперь. В течение этого долгого времени он никогда не упрощался, его сложность была всегда нарастающею. Как ни велик и ни многообразен он, мы нигде не наблюдаем в его формах несоответствий - ничего, что взаимно препятствовало бы одно другому или хотя находилось бы вне всякого отношения к прочему. Его вариирование во времени всегда только поступательное, оно все разлагается на моменты подготовления и завершения: нет ничего, что, начавшись, не оканчивалось бы; что, уже полуразвившись, возвращалось бы к прежнему состоянию. И в то время, как он переходил от форм к формам, — единственное, что могло бы действовать на него, как внешняя причинность, — окружающая природа — оставалось все тем же, т.е. в нем мы имеем вариирующее, кругом которого было постоянное. Ни законы химических соединений, ни природа физических явлений, ни самая борьба за существование не изменялись с тех пор, как существует земля. Изменения температуры земного шара и распределения суши и воды было единственное, что произошло в прошедшем, но второе не могло создать никаких новообразований в органических формах, а первое не могло произвести в них усложнения. Но допустим, что в причинах, которые извне и механически давили на органический мир, в отдаленные времена происходили перемещения, которые остались скрыты от нас: они могли произвести только перемещения же, то есть беспорядочную смену одних форм другими. Но чтобы породить планомерно устроенное (органический мир допускает классификацию себя) и последовательно усложнявшееся — они сами должны были быть планомерно же устроены и последовательно усложняться. Но тогда процесс возникновения органического мира, при строго причинном образовании всякой формы его, был бы в целом произведением внешней целесообразности: он был бы процессом построения.

Таким образом, нет способа мысли, который мог бы удержать причинное объяснение для устройства и происхождения органического мира. Самое согласие на эту причинность приводит к признанию одного вида целесообразности же. Но это не тот вид ее, по которому происходят наблюдаемые явления органического развития. Мы никогда не видим, чтобы возникающие формы слагались, построялись через внешнее соединение образующих черт. Напротив, деление прежде бывшего — вот постоянный способ возникновения здесь нового. Вспомним первую стадию эмбриологического процесса: в замкнутой клетке с однородным содержанием вдруг появляется продольное деление, и она распадается на две клетки. Во всей природе есть только один способ, которым может произойти это простое явление: способ действия внутренней целесообразности. И что происходит в этом первом явлении, где зарождается органическая жизнь, то повторяется на всех ступенях ее развития, одинаково в растительном и животном царстве: органические новообразования никогда не слагаются из частей своих — они всегда развиваются через распадение простейшего на более сложное. То есть внутренняя целесообразность движет и направляет органический мир в каждой его части и во всем его целом.

1889 г.

ТЕОРИЯ ЧАРЛЬЗА ДАРВИНА, ОБЪЯСНЯЕМАЯ ИЗ ЛИЧНОСТИ ЕЕ АВТОРА

Чарльз Дарвин принадлежит к числу немногих в истории умов, которые печать своего мышления успели наложить на целую эпоху. Он не только сообщил новое и неожиданное движение наукам, которым специально посвятил себя, но методом этих наук, им открытым, заразил и другие отдаленнейшие отрасли знания, которых никогда не касался прямо — историю, этику, эстетику. При всем упорстве сопротивления некоторых светил науки, как Агассис, как Бэр, как Кёлликер, его теории быстро восторжествовали во всем образованном мире, как бы не замечая, не чувствуя этого противодействия, обходя и заливая в своих триумфах всякие протесты. Что это был за человек, возбудивший вокруг себя такое огромное движение? Как рос он, как развивался? Каковы были истинные размеры его способностей, широта влечений? Все эти вопросы были небезынтересны для цивилизованного мира; можно было ожидать, что они будут ему самому предложены. И они, действительно, были ему предложены, и он дал на них ответ в кратких автобиографических заметках, недавно появившихся и на русском языке ("Сочинения Ч. Дарвина", т. III, вып. 3. Автобиография. Издание д-ра философии М. Филиппова. СПб. 1896 г.).

I

В образованной и состоятельной английской семье Чарльз Дарвин рос живым, подвижным мальчиком, но без излишней впечатлительности. Уже на девятом году потеряв мать, он, однако, "ничего не мог припомнить о ней, исключая ее смертного ложа, черного бархатного платья и затейливо сделанного рабочего столика". В тот же год он поступил в школу, и память его приурочивает к этому же времени начало привязанности к собиранию коллекций, из которой вытекла позднее его любовь к естественным наукам. "Я пытался, — пишет он, — узнавать названия растений и собирать всякого рода вещи: раковины, печати, марки, монеты, минералы. Страсть к коллекционированию, делающая человека систематиком-натуралистом, знатоком редкостей или, наконец, скрягой, была во мне очень сильна и явно была врожденною". Даже в воспоминании, относящемся к более позднему возрасту, он пишет, что собирал минералы без всякой серьезной мысли: "Все, о чем я заботился — это приобресть минерал с новым названием, и едва ли пытался их классифицировать" (стр. 6). Любопытен, хоть и миниатюрен, один факт, одна простая шутка, сообщаемая им из этой поры своего детства: однажды своему товарищу в играх, Лейтону, известному впоследствии ботанику, он объявил открытие, что если поливать первоцвет и Polyanthus различно окрашенными жидкостями, то листья и стебель их также будут различно окрашены. Это была выдумка: он не делал ни опытов, не получал результатов. Это было игривое движение души — однако замечательно предварившее, в направлении своего движения, все будущие его серьезные работы: случай априорного предрасположения, на который если б он оглянулся в себе, он более поверил бы, что есть или может быть аналогичная предрасположенность и в целой природе. Замечательно, однако, что, записав его в старости, он как бы вовсе не заметил его, передав только как факт, как любопытный раритет в коллекции жизненных случаев.

Пробыв один год в элементарной школе, он поступил в частное училище д-ра Ботлера и провел в нем семь лет: возраст нашего гимназического учения. "Для моего умственного развития, — рассказывает он, — едва ли что-либо могло быть хуже, нежели училище д-ра Ботлера, так как это была строго классическая школа, где больше ничему не обучали (т. е. сверх древних языков и математики), исключая разве еще скудных сведений по географии и истории древнего мира. Как воспитательное средство, школа для меня представляла лишь пустое место. Во всю свою жизнь я был замечательно неспособен овладеть вполне каким-либо языком", — т. е. организмом языка, как некоторым живым целым. В английских классических школах, между прочим, ученики упражняются в сочинении стихов, — глубоко архаический остаток, но он приучает к гибкости языка и мысли, к подвижности, изобретательности в слове и, также, напрягает воображение. Вообще дети и добровольно этим охотно занимаются, но замечательно, что Дарвин не только питал к этому занятию отвращение, но и совершенно ничего не мог сделать с задаваемыми темами. Едва он нашел выход из затруднения: "У меня было много друзей, мы вместе собрали хорошую коллекцию старинных стихотворений, и, кое-как склеивая разные стихи, иногда с помощью других мальчиков, мне удавалось достичь чего-нибудь". Пример еще априорного предрасположения преодолевать встреченную трудность, которое мы позже встретим в его объяснениях. В остальном учение шло успешно:

Дарвин был прилежен, и, имея хорошие способности, особенно память, он не только не отставал в своих уроках, но и успевал приготовлять их за день вперед. "Я выучивал 40-50 строк Виргилия или Гомера, пока был на утренней молитве в часовне". Вообще он "добросовестно работал над классиками и никогда не прибегал, как часто делали другие, к подстрочникам". Так проходили годы его отрочества и первой юности — лучшие годы всякой человеческой жизни. Он, однако, не оставлял или предполагал, что не может оставить хорошего впечатления: "Когда я вышел из школы, — пишет он несколько угрюмо, — я был по возрасту не слишком велик и не слишком мал, и думаю, что все мои учителя, да и мой отец считали меня очень дюжинным мальчиком, скорее даже несколько ниже обыкновенного умственного уровня".

Итак, эти ученические годы были тем, о чем сказал и Пушкин, применительно к своей, по способностям, по плодам гениальной эпохе:

Мы все учились понемногу,
Чему-нибудь и как-нибудь.

Для Пушкина, как и для Дарвина, осталась здесь незамеченною одна великая, благодатная, охраняющая черта: незанятость, непоглощенность души извне навязываемыми, в определенном порядке, впечатлениями. И, между тем, дети, собранные в такую школу, учились; они были окружены книгами и учителями; они собрались сюда для образования, без всякой другой нужды и заботы; атмосфера духовная, атмосфера умственного возбуждения, однако без всякой принудительности, навязчивости или, по крайней мере, оставляющая широкий досуг. Байрон или Пушкин в этой школе зрели свободно для версификации; Дарвин зрел для своей особенной — великой в истории, если не перед истиной — задачи. "Ты ни о чем не думаешь, — вскричал однажды на него отец, — как только об охоте, о собаках и о ловле крыс; ты будешь позором и для себя, и для своей семьи". Он не догадывался, что именно в этих шалостях, в этом баловстве зрел будущий Дарвин, как зрел и Пушкин, серьезно зрел, когда он

Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал.

II

Страсть к собиранию коллекций, связанная с пребыванием на воздухе, в лесу, в поле, действительно скоро осложнилась у Ч. Дарвина страстью к охоте. Когда он был у Ботлера, он дни целые просиживал над удочкою, следя терпеливо за поплавком; с летами в нем воспреобладала страсть к ружью. "Не думаю, — пишет он, — чтобы кто-либо выказал столько рвения к самому священному делу, сколько я обнаружил при стрельбе птиц. Как отлично я помню день, когда убил первого бекаса; мое возбуждение было так сильно, что я с величайшим трудом мог перезарядить ружье — до того у меня дрожали руки". Он стал отличным стрелком. Уже гораздо позднее, в Кембридже, в свободные часы учебных месяцев, он упражнялся в меткости стрельбы, туша пистонами зажженную свечу, которою просил товарища махать. "Что за удивительное дело, — заметил тутор, — мистер Дарвин, кажется, по целым часам занимается тем, что хлопает в своей комнате бичом".

На 17-м году он перешел от Ботлера в Эдинбургский университет, где старший брат его оканчивал медицинское образование; по-видимому, у отца его было намерение и второго сына сделать доктором. Но учение и здесь хотя текло без всяких заметных прорех, однако, как и в "строгой классической школе", в Шрусбери, было безжизненно, не было внутренне напряжено, без "огонька" в учащемся и, кажется, в самих учителях. "Преподавание происходило исключительно по лекциям, — вспоминает он, которые были невыносимо скучны, исключая лекций Гопа по химии; но, по-моему, лекции, по сравнению с чтением, не представляют никаких преимуществ, отличаясь многими невыгодными сторонами. Лекции д-ра Донкана о Materia medica [Предмет медицины (лат.)] в 8 часов утра зимою — это нечто, о чем страшно вспомнить. Д-р Монро читал об анатомии человека; его лекции были так же вялы, как и он сам, и самый предмет был для меня противен". Понимая, в старости, важность анатомических знаний для своих последующих трудов, он с большою досадою отмечает, что его своевременно не принудили работать над рассечением трупов. Этот пробел остался непоправимым, как и его неумение рисовать, "моя неспособность к рисованью" — отмечает он. И в самом деле, во время экспедиции на корабле "Бигль" он накопил "ворох манускриптов, но по недостатку анатомических у меня сведений и неспособности к рисунку — он оказался в научном отношении бесполезным". На второй год ему пришлось слушать лекции Джемсона по геологии и зоологии, "но, — записывает он, — они были невероятно вялы; единственный эффект, произведенный ими на меня, состоял в том, что я решился никогда в жизни не читать ни одной книги по геологии и ни за что не изучать этой науки".

Таким образом, по всем этим кратким отметкам мы видим, что естествознание собственно как наука, как методическое изучение, было у него на втором плане. И тем обильнее, уже с первых детских лет, в нем разрасталось — если можно так выразиться — естествознание "глаз", "созерцания", "непосредственного", но внешнего наблюдения природы. Так, в десятилетнем возрасте, когда он был лишь на год старше тех лет, в которые ничего не мог запомнить о матери, он точно записывает: "Поехав на три недели в Плас Эдварс, на морском берегу в Уэльсе, я был заинтересован и удивлен, увидев одно крупное, черное с красным, полужесткокрылое насекомое, нескольких мотыльков (Zygena) и одного жука (Cicindela), не встречающихся в Шроншире". — "Я почти задался, — поясняет он, — целью собирать всех насекомых, каких только мог найти мертвыми, потому что, посоветовавшись с сестрой, пришел к заключению, что нехорошо убивать насекомых ради составления коллекций". В то же время он стал наблюдать над нравами птиц. "Это доставляло мне, — пишет он, — большое удовольствие, и я стал даже составлять по этому предмету заметки". Он был, судя по окружающим эту заметку воспоминаниям, еще совершенный ребенок в это время: очевидно, здесь пробивался никем пока не замеченный талант. Однако в 1826 году, т.е. только 17 лет, он уже делает первое хоть и миниатюрное, но новое открытие: "Открытие состояло в том, что так называемые яйца у Flustra обладают способностью произвольного движения помощью ресничек и что они на самом деле личинки"; скоро к этому он прибавил и еще наблюдение, ускользавшее ранее от всех, — "что маленькие шаровидные тела, о которых предполагали, что это незрелое состояние Fucus lorens, на самом деле не что иное, как яичные оболочки червеобразной Pontobdella muricata". В нем зрел наблюдатель, натуралист.

В этот же 1826 год он совершил первое свое путешествие-экскурсию. "Пешком, с двумя товарищами, имея ранцы на спинах, мы прошли по Северному Уэльсу. Большую часть дней мы шли, — рассказывает он, — по тридцати английских миль, включая день восхождения на Сноудон. Я также совершил с сестрой поездку в Сев. Уэльс; слуга вез наши платья в седельных вьюках. Обе осени были посвящены охоте, главным образом у мистера Оуэна и у моего дяди Джоссии, в Мэр. Мое рвение было так велико, что я бывало ставил мои охотничьи сапоги наготове у изголовья, когда ложился спать, чтобы не потерять и полминуты на одеванье их утром. В одном случае я достиг отдаленной части поместья Мэр, 20 августа, охотясь за глухарями, и только тогда заметил, где я. Затем я целый день, вместе с лесничим, с трудом пробирался сквозь густой вереск и чащу молодых сосен". В нем, в эти годы университетской жизни, пробуждалось нечто вроде стыда к своему любимому занятию: "Я старался убедить себя, что охота — почти умственное занятие, так как она требует столько искусства для того, чтобы судить, где найти больше дичи и как лучше всего спустить собак". Предостережение отца имело все видимости сбыться.

III

"Казалось в эти годы, — припоминает Дарвин, — что жизнь праздного спортсмена-охотника всего более соответствует моим склонностям". Отец, видя, что никакого доктора из него не выйдет, предложил ему сделаться священником. Так же без отвращения и без страсти, как он готов был стать доктором, он был готов стать священником. "Я просил несколько времени подумать, — пишет он, — так как из того немногого, что слышал или мыслил по этому вопросу, я чувствовал для себя щекотливым объявить, что верую во все догматы англиканской церкви: хотя в другом отношении я охотно склонялся к мысли стать сельским священником. Поэтому я прочел с величайшим вниманием книгу Персона о Символе веры и несколько других книг по божественным предметам, и так как тогда не имел ни малейшего сомнения насчет строгой и буквальной истины каждого слова в Библии, то скоро убедил себя в том, что наши догматы веры должны быть всецело приняты".

Для занятия предполагаемой должности нужно было ему получить училищную степень, и для этого, в 1828 г., он отправился в Кэмбриджский университет. Оказалось, однако, что за два года он забыл все из классиков и даже забыл некоторые греческие буквы. Принуждены были взять ему репетитора. О годах нового университетского учения он пишет: "В течение трех лет, проведенных в Кембридже, я тратил время по-пустому — во всем, что касается университетских занятий. Я пытался взяться за математику, и даже взял для этого частного учителя, — но подвигался очень медленно. Эти занятия были мне противны, главным образом по моей неспособности понять какой-нибудь смысл элементарных действий алгебры. Спустя годы, я очень жалел, что не принудил себя подвинуться хотя бы настолько, чтобы понять что-либо в руководящих началах математики, так как я замечал, что обладающие этою отраслью знания обладают как бы лишним органом чувства; не думаю, однако, чтобы и при усилиях я достиг чего-либо выше очень низкой ступени. Относительно классиков я не делал ничего, исключая посещения немногих обязательных лекций, и посещения мои были почти номинальны". На третий год, однако, он начал работать серьезнее — для получения степени бакалавра; между прочим, нужно было пройти "Свидетельства христианства" Палея и его же "Нравственную философию". "Это было, — пишет Дарвин, — сделано основательно, и я уверен, что мог бы написать на память все "Свидетельства" совершенно правильно, но, конечно, не ясным словом Палея. Логика этого сочинения и, могу прибавить, его "Естественного богословия" доставляли мне столько же удовольствия, как и Эвклид". Ни геологии, которую читал в Кэмбридже знаменитый Сэджвик, ни ботаники, которую читал талантливый Генслоу, он не стал изучать; Сэджвика даже не слушал; но там бывали экскурсии. "Эти экскурсии, — записывает Дарвин, — были восхитительны".

IV

Так шло его воспитание до 1831 г., когда он кончил курс университета, готовый назавтра стать священником. Ему было 22 года. Печать чего-то светлого и спокойного, непрерывно спокойного, лежит на всем его детстве и юности; ничего выдающегося, никакого потрясения, никакого бурного кризиса, ни даже сильной любви (о "шалостях" молодости он передает в одном месте воспоминаний). Самые легкие, априорные предрасположения в занятиях и способах умозаключения; заметное преобладание внешних способностей над внутренними; любовь к ландшафту, к природе, к движению (охота); совершенное отсутствие субъективизма; отсутствие влечения заглядывать внутрь предметов. Вероятно, в связи с этим, в нем было замечательное отсутствие музыкальных способностей: "Я до того был лишен музыкального слуха, — пишет он, — что не мог никогда заметить диссонанса, выдержать такт или правильно промурлыкать мелодию", — что вызывало над ним даже шутки товарищей, забавлявшихся тем, что он не может узнать одной и той же мелодии, если играть ее несколько скорее или несколько медленнее. Он уже прочел к этому времени, "среди разных книг", исторические, т.е. представляющие занимательность факта, драмы Шекспира, "Времена года" Томсона и только что появившиеся тогда поэмы Вальтер-Скотта и Байрона; они ему нравились, но не волновали его. Позднее любовь к поэзии в нем вовсе угасла. Уже отмечена была его нелюбовь к рассечению трупов; но — едва ли не в связи с отсутствием субъективизма — у него и вообще не было интереса к внутренней стороне предметов и явлений, так сказать к анализу их содержания. "Все, о чем я заботился, собирая минералы — это о том, чтобы приобрести минерал с новым названием, и едва ли пытался их классифицировать", — записывает он. Но вот перед ним луг, холмы, лес — и он жадно бросался в них и разглядывал все, что здесь попадалось; умел искать, имел талант находить, подмечать: страстный охотник неуловимо переходил в точного натуралиста, глаз которого не только не делал ошибок, но и подмечал то, что ранее от всех ускользало. В высшей степени — внешняя природа, в высшей степени — талант ко всему внешнему.

Он или не проходил вовсе, или проходил невнимательно основные естественные науки: анатомию, геологию; эмбриологии и гистологии в это время еще не существовало иначе как в зачатках; не знал фундамента естествознания — математики, иначе как в элементах. Что касается так называемого "общего образования", то, припоминая встречу свою, в 1827 году, с Мэкинтошем, он отмечает несколько неделикатно к себе: "Я понимал столько же, сколько свинья, в вопросах истории, политики, нравственной философии, о которых он говорил". Но все искупалось, ввиду задач, ему предстоявших, неиссякаемой любовью к факту, неутомимою жаждою природы, ясным здравомысленным осуждением (любовь к Эвклиду). Одновременно с тем, как он изучал "Свидетельства христианства" Палея, любуясь их логикой, — он так передает о своих главных занятиях, почти с юношескою свежестью воспоминания, хотя оно было записано в старости:

"Но ни одно занятие в Кэмбридже не выполнялось мною так ревностно и не доставляло мне столько удовольствия, как собирание жуков. Это была простая страсть к коллекционированию, потому что я не анатомировал их и редко сравнивал их внешние признаки с опубликованными уже описаниями, но добывал их с названиями, получив их как угодно. Дам здесь доказательство моего усердия: однажды, оборвав немного старой коры, я увидел Двух редких жуков и схватил их в руки, затем, я увидел третий новый вид, которого ни за что не хотел потерять: тогда я схватил того, который был в правой руке, в рот. Увы! Он выбросил немного необычайно едкой жидкости, которая обожгла мне язык, так что я был вынужден выплюнуть жука и потерял как его, так и третьего. Я очень удачно собирал коллекции и придумал два новых метода: заставлял работника зимою соскабливать мох со старых деревьев и класть в большой мешок, а также собирать мусор на дне барж, в которых возят камыш из болот, и таким образом добыл несколько очень редких видов. Ни один поэт не испытывал большего восхищения, читая свою первую напечатанную поэму, чем испытывал я, увидя в издании Стефенса, "Иллюстрация британских насекомых", магические слова: "Пойман Ч. Дарвином, эсквайром" (стр. 18).

Следует здесь еще отметить одну черту — черту необыкновенного нравственного здоровья во всех условиях, среди которых рос Дарвин, и особенно в людях, с которыми он сталкивался (характеры Фиц-Роя, дяди Джоссии, да и многих других). Правда, никакого особенною углубления мы в них не наблюдаем, но и никакого искажения, извращения. Полная противоположность тому, что мы находим в условиях и в среде воспитания, напр., Вольтера или Руссо. Здоровый ландшафт кругом — и люди здоровые и свежие почти как этот ландшафт.

Если дар внешнего созерцания был преобладающею чертою в умственных способностях Дарвина, то в его нравственном складе нас поражает — пассивность. Он всем готов стать, но ничем — с горячностью. Мы уже видели, как он одинаково бесстрастно колебался между профессией медика и деятельностью священника, с равным интересом изучал Эвклида и Палея, добросовестно, "без подстрочников", работал над классиками. Любопытно, что путешествие на корабле "Бигль", продолжавшееся пять лет и сделавшее его собственно тем Дарвином, какого мы знаем, было для него случайностью: он не искал ни этой, ни вообще какой-нибудь экспедиции. Предложение капитана Фиц-Роя "уступить часть своей каюты любому молодому человеку, который согласится бесплатно поехать с ним в качестве натуралиста" — смутило мысли завтрашнего священника и вместе любителя коллекций. Но отец возразил — и в тот же вечер Дарвин написал отказ. Однако вмешался добрый его дядя Джоссия: "Во время охоты он послал за мною, предложив мне повезти меня в Шрусбери и поговорить с моим отцом, так как он находил, что с моей стороны будет умно принять предложение". Без всякого труда отец согласился, "и вот, — замечает сам Дарвин, — от такого-то пустого обстоятельства зависело важнейшее событие всей моей жизни, определившее мою дальнейшую судьбу". Замечательно и многозначительно, однако, медленное, неуловимое почти сложение этой судьбы, вне всяких предвидений и определенных целей в ее носителе. Дарвин, уже старик, говорит: "Оглядываясь назад, я теперь могу вспомнить, каким образом моя любовь к науке постепенно стала одерживать верх над всякою иною страстью: в первые два года путешествия моя старинная страсть к охоте удерживалась почти во всей силе, и я сам стрелял всех птиц и животных для своей коллекции, но постепенно я все более и более, а под конец и совсем, передал свое ружье слуге, так как стрельба мешала моей работе, главным образом геологическому исследованию страны. Я убедился, хотя бессознательно и незаметно, что удовольствие наблюдения и рассуждения — гораздо более высокого сорта, нежели то, которое доставляется ловкостью и спортом всякого рода". Границы, проведенной между охотником и натуралистом, между натуралистом и мыслителем, не только мы не видим, но она потеряна, неощутима и в сознании его самого.

Если его воспоминания, сухие и внешние какие-то, мы сравним с обрывками воспоминаний о себе, например, Декарта или Бэкона, мы будем поражены отсутствием в нем всякой вообще игры внутренних сил, всяких порывов творчества, неясных, смутных и вместе неодолимых влечений. Грез мысли он так же не знал, как не знал и грез любви. "Моя способность следить за продолжительным и чисто отвлеченным ходом мысли — очень ограниченна", — записывает он в одном месте. В самом конце автобиографии он делает общий, синтетический очерк своего душевного склада, как он установился во вторую половину жизни его. "До 30-летнего возраста или несколько далее того, поэзия разного рода, вроде сочинений Мильтона, Грэя, Байрона, Водсворта, Кольриджа и Шелли — доставляла мне большое удовольствие, а также доставляли его картины и музыка. Но теперь, вот уже много лет, как я не могу вынести чтения ни одной строчки стихов. Попробовал недавно читать Шекспира и нашел его до того невыносимо скучным, что меня стошнило. Я также почти утратил вкус к картинам и к музыке. Музыка обыкновенно заставляет меня думать слишком энергично о том, над чем я работал, вместо того, чтобы доставить мне удовольствие. Я сохраняю некоторый вкус к прекрасным ландшафтам, но они не причиняют мне изысканного наслаждения. С другой стороны, повести или произведения воображения, хотя и не очень высокого сорта, в течение многих лет были для меня чудесным облегчением и наслаждением, и я часто благословляю всех беллетристов. Изумительное количество было прочитано мне вслух, и мне нравятся все, если они сносны и если не оканчиваются несчастливо, против чего следовало бы издать закон. По моему вкусу, повесть может считаться первоклассной лишь при том условии, чтобы в ней была какая-нибудь личность, которую можно полюбить от всей души, — и если это хорошенькая женщина, то всего лучше". В высшей степени травоядное чувство... к человеку, к поэзии. Мы выше привели уже его собственный способ сочинять стихи (в школе).

Неуловимо для него самого, скрыто от всего цивилизованного мира — черты его духа и судьбы, все, отразились на его теории. Он в ней не мир обрисовал, еще менее — объяснил его; он в ней себя выразил.

V

Дарвинизм есть внешнее объяснение природы, есть взгляд, снаружи брошенный на живой мир и скользящий по его поверхности. Широкий, но не проницающий гений натуралиста в высшей степени сказался в нем. Все факторы, образующие формы этого мира — найдены не скальпелем, усмотрены не под микроскопом, но найдены в лесу, в поле, подмечены в нравах животных и в обстоятельствах, если можно так выразиться, их быта: этот лес, эти деревья — дают окраску им; здесь ищут они пищу и, не находя ее достаточно — борются за существование. Формы (органические) не рождаются изнутри, но делаются снаружи — почти так, как творец теории делал "поэзию", склеивая разные стихи старых авторов. Природа дает обилие всевозможных новых изменений, но наружные факторы отбрасывают ненужное в них и оставляют жить, закрепляют существование только за "полезным". Так лепится великая органическая поэма через "подбор" случайных признаков, и если в ней более мысли или красоты, чем в подававшихся д-ру Ботлеру стихах, — этого не чувствовал их автор. Нет в этой лепке форм живого участия самой природы; она не есть субъективное, самосозидающееся "я": нет в ней вообще субъективного, внутреннего — вот коренная мысль дарвинизма и главная черта Дарвина. Как он — природа инертно готова стать всем; но чем становится — это определяет среда, определяет случай, как дядя Джоссия некогда определил в сущности весь дарвинизм и роль его в новом просвещении. Только внешние стимулы есть; нет вовсе внутренних предрасположений, нет ничего априорного в природе, нет гения в ней — и только обыкновенная способность всем сделаться, как у него — обыкновенная способность всему научиться. Развивается орган — это вследствие приспособления к условиям среды*; индивидуум изменяется — это давит на него среда; одно атрофируется в особях того же вида, опадает, другое пышно расцветает: это — случайные видоизменения, медленно суммирующиеся в борьбе за существование. Момент медленности, постепенности, сложения неуловимо малого — что было случайно и малоценно, а выросло в большое и важное, — есть отличительный в теории дарвинизма, неистребимый в Дарвине, неутомимом коллекционере, который так медленно и постепенно, "без всяких резких переходов", стал первым светилом своего времени и сам спрашивал и не находил ответа: "Когда я таким стал?" Никакого плана — у него и в ней; никакой цели, никакого преднамерения у творца теории и — в природе, им созерцаемой. В его бесстрастном темпераменте ни разу не зародилось даже каприза, нетерпеливо ищущего выразиться; и, сколько он ни слушал глухою душой своею лоно природы — он там не открыл никаких горячих, живых токов. Широким, необычайно широким взглядом окинул он мир, но было именно в этом взгляде что-то скользящее, созерцающее: дивный взгляд охотника и тот странный недостаток уха, который насчитывал две разных мелодии там, где была одна, но разного темпа. Единства мелодий мира он не уловил; бедный рифмач — он не уловил его поэзии, любитель Палея — он вовсе не понял его религии. Послушаем, что говорит он:

______________________

* Мысль, собственно принадлежащая Ламарку, но зачисляется нередко в состав дарвинизма при несколько компактном и общем его представлении.

______________________

"Жирафа обрывает все низко растущие ветви деревьев; остаются только высоко растущие: все жирафы вытягивают к ним шеи; но некоторые все-таки не дотягиваются и вымирают — "переживают" только с шеею, более удлиненною". Это изумительно ясно и кратко. Это — что-то из Эвклида, из первых его теорем: равенство треугольников, и то понимаемое при условии, если они не очень уродливо нарисованы. Но мы знаем, как затруднялся Дарвин, когда пытался проникнуть дальше их. "Никогда, никогда я не мог предположить, — говорил уже старцем Агассис, — чтобы подобные умозаключения могли подучить торжество в науке". Агассис был палеонтолог, т.е. занимался разъяснением органических остатков, находимых в земной коре; Кёлликер был гистолог — он изучал тончайшие строения тканей; Бэр основал эмбриологию — науку о зарождении и развитии организмов. Все они смотрели на природу изнутри ее форм, ее процессов; там они с несомненностью видели проявление ее субъективных, зиждительных законов: в несколько дней и иногда часов построяется, по удивительному плану, животный организм, и они спрашивали, имели тенденцию спросить, не так ли, не аналогично ли в тысячелетиях и мир был построен? Но эти тайны Дарвин хотя и знал, конечно, — но он узнал их позже, когда уже были образованы его собственные, лесные и полевые, взгляды; а главное, он не увидел их своим чудесным глазом: он узнал их книжно, как чужие, навязываемые знания — и это всегда его утомляло еще со времен, когда он слушал о Materia medica Донкана, и никогда книга в нем не вызывала живых размышлений.

Между тем, простота и краткость новой схемы восторжествовала и заразила мир: историкам и моралистам, этикам и социологам она была не менее понятна, как и натуралистам. Все в ней нашли метод мысли, путь исканий и открытий, способ становиться учеными и мыслителями. Это было впервые в истории, когда метод растлил ученый мир, растлил самый ум человеческий, не требуя от него усилий усвоения и приложения, понятный младенцу, как и старику; как несомненно растлил бы человеческий ум тот, кто вдруг показал бы б высокой степени правдоподобно, что для объяснения планетных движений, для познания механики и физики излишни конические сечения, анализ и дифференциалы, а совершенно достаточно знание свойств элементарных фигур, чертимых при помощи линейки и циркуля.

КРАСОТА В ПРИРОДЕ И ЕЕ СМЫСЛ

В одной из книжек "Вопросов Философии и Психологии" за 1894 г. останавливает на себе внимание рассуждение нашего известного философа и публициста г. Вл. Соловьева — "Красота в природе". Трудность предмета, которому посвящено оно, невольно заставляет прислушиваться к каждой мысли о нем; а когда мы знаем, что эти мысли принадлежат человеку испытанных способностей, наше внимание удваивается. И в самом деле, объяснить — почему звездное небо нравится нам более, нежели оно же в полдень, при ярком сиянии солнца*; отчего мы любуемся радугой или наслаждаемся пением соловья, — это не только важно ввиду ежедневно испытываемых нами подобных ощущений и тесной связи их с поэтическим и художественным творчеством, но и труднее, быть может, нежели разрешение какого бы то ни было другого вопроса в науке. Здесь мы соприкасаемся с темною и обширною областью чувств, которые так неуловимы в своем зарождении и переливах, что иногда даже простая попытка закрепить их словом, передать другому в описании — представляется нам грубою и несовершенною; и тем менее ожидаем мы удачи, тем более опасаемся грубости, когда видим желание определить их сущность и причину. Вот почему нисколько не удивительно, что здесь резче, нежели где-нибудь, выразилось чрезмерное неравенство нашего (мы говорим о русских) эстетического и умственного развития. В то время как ощущения эти, в течение долгих столетий испытываемые нашим народом, нашли в темных недрах его и в более развитых его представителях поэтические способы выражения, и иногда в несравненно высокой форме, — ни разу не нашлось среди него достаточно сильной мысли, которая задумалась бы над этими ощущениями, анализировала их и попыталась объяснить.

______________________

* На звездное небо мы можем смотреть долго, не отрываясь, и при этом вовсе не рассматривая на нем созвездий; днем на небо мы можем только взглянуть, полюбоваться им, восхититься, вообще пережить момент наслаждения, но не наслаждение длящееся.

______________________

Вот почему со всем недостающим, что есть в подобной попытке, мы готовы примириться, если в том, что она дает положительного, есть хотя какой-нибудь объясняющий свет. И это двоякое ощущение — удовлетворенности и сознания недостатка — испытывается невольно при чтении только что называемой статьи. Почти повсюду автор ее не только открывает подступы к решению неизмеримо трудной задачи, но и восходя на них — бросает светлые мысли на все ее отдельные стороны. Некоторое единство в нескончаемо разнообразных проявлениях красоты, скрытая сущность того, что именно выражается в ней, — все это указывается им, определяется порой с удивительным искусством, и, прочтя ее, всякий получает хоть какую-нибудь возможность думать о том, о чем он раньше совсем и ничего не мог думать. Но этой положительной стороне сопутствует постоянно один недостаток, и он едва ли будет когда-нибудь совершенно возмещен в эстетике: мы говорим об особом характере доказательств, сопровождающих ее положительные указания, который всегда оставляет возможность не принимать последние. И в самом деле, едва ли еще когда-нибудь будет открыта для науки область явлений, где основательные утверждения будут так же трудны, как в отношении явлений красоты, и где возражения были бы так легки. Обычные приемы доказательств, употребительные в других науках, почти не приложимы здесь; и вся убедительность утверждений основывается на аналогиях, на уподоблениях, - на том, что мысль утверждающего без внутренних противоречий, не изменяя самой себе и своей исходной точке, находит возможным касаться разнообразных сфер прекрасного. Если, при этом, она не встречает непреодолимого противоречия в самых фактах; если, переходя от мира образов к миру звуков и от человеческого творчества — к окружающей природе, она нигде не обрывается, — мы уже внутренно сочувствуем ей, как бы ни были шатки и смутны ее основы; мы уже сомневаемся — не близка ли она в самом деле к истине, которой предстоит, быть может, остаться здесь окутанною вечным сумраком. Правдоподобность догадок о том, чего мы не можем и, однако же, хотим знать — вот истинное определение научной достоверности эстетических рассуждений как теперь, так, вероятно, и в далеком будущем.

Можно сожалеть как о недостатке строгости к себе о том, что г. Вл. Соловьев не оговорил точно этой степени достоверности высказываемых им соображений. Любя истину, мы не только должны стремиться к ней, но и тверда знать, когда ее не достигаем; и в последнем случае бережно должны предостерегать каждого, кто мог бы принять нас за обладающих ею. Как ни готовы мы сочувствовать его мыслям о том, что все проявления красоты в физической, безжизненной природе завися! от проникновения грубой, косной материи световым эфиром, как первою реализацией идеи. — мы, конечно, не должны забывать, что это только слова, сложившиеся в некоторое понятие, но не истина, опирающаяся на какие-нибудь доводы. Но, повторяем, доказывать что-либо в этой непроницаемо темной области науки так трудно, а опровергать так легко, что едва ли может у кого-нибудь пробудиться желание избрать для себя второе, возложив на других первое. В общем, все соображения г. Вл. Соловьева о красоте в механически устроенной, внешней природе если и не обоснованы, то так внутренно связаны, что они совершенно имеют ту слабую степень убедительности, которая одна только достижима здесь.

Но этого нельзя сказать о второй половине его статьи, где он занимается разбором явлений красоты в органической природе. Ошибки, в которые он зпадает здесь, так грубы, что их можно было бы принять за простую небрежность языка, если бы и помимо его статьи они не повторялись слишком часто, постоянно и всегда в одной и той же форме. Здесь, очевидно, скрывается не небрежность в слове, но небрежность в мысли, совершенно правильно выраженной словом.

Ошибка эта, всецело перенесенная г. Вл. Соловьевым в свою статью из естественно-научных произведений, и в особенности из трудов Ч. Дарвина, касается вопроса о том, как произошли прекрасные формы в царстве животных и растений, каким образом они ощущаются первыми и что именно это ощущение вызывает собою? Дарвин, повторяя в применении к рассматриваемой области свой обычный прием мысли, утверждал, что красота чувствуется животными, дает преимущество прекраснейшим из них в борьбе за существование и этим путем медленно нарастает и постоянно укрепляется. В этом изгибе мышления, в этой новой связи понятий, порознь всегда известных, в сущности, скрыт весь дарвинизм; в нем английский ученый дал метод объяснения природы; он создал как бы новый силлогизм, под формулу которого стали подводиться всевозможные явления животной, растительной и даже человеческой жизни. И нельзя не заметить, что как бы ни сузилась со временем применимость этой формулы, как бы много областей действительности ни оказались изъятыми из ее приложения, хотя бы изъята была даже вся органическая природа, — однако в абстрактном своем виде, и прилагаемая хотя бы только к мельчайшим деталям, эта формула сохранится навсегда. "Полезное охраняет, поэтому сохраняется само и, суммируясь в веках, является как новая черта органического сложения, как прежде не бывший орган" — это так просто, так, наконец, это правдоподобно (по крайней мере — до последнего умозаключения), так действительно, что, в применении к органам ли или чему другому, человек — ранее, нежели прибегнет к другим более сложным приемам мысли, — всегда повторит за Дарвином этот простейший. В данной рассматриваемой области, в области явлений красоты, г. Вл. Соловьев находит удобным повторить этот именно круг мысли, — и здесь-то, почти повторяя Ч. Дарвина, он и впадает в те ошибки, о которых мы упомянули как об очень грубых и хотели бы их поправить.

I

"Жизнь животного, — говорит г. Вл. Соловьев, — определяется двумя главными интересами: поддерживать себя посредством питания и увековечивать свой вид посредством размножения. Эта последняя цель, разумеется, не существует в сознании самого животного, а достигается природою косвенно чрез возбуждение полового влечения в разнополых особях. Но космический художник пользуется этим половым влечением не только для увековечения, но и для украшения данных животных форм. Особи активного пола, самцы — преследуют самку и вступают из-за нее в борьбу друг с другом; и вот оказывается, по словам Дарвина, что способность различным образом прельщать самку (курсив принадлежит автору) имеет в различных случаях большее значение, нежели способность побеждать других самцов в открытом бою".

Здесь указывается пока, что красота, даваемая животным природою, употребляется ими как некоторое средство для достижения известных целей — что они ощущают ее и пользуются ею. В примере слизняков и некоторых других низших животных, который затем приводит г. Вл. Соловьев, у него как будто скользит уже мысль, что эта красота не только ощущается животными и они пользуются ею, но что до известной степени, иногда по крайней мере, они и создают ее или усиливают в тех же внешних целях: "Если улитки пленяют друг друга своими аллюрами, то другие, более зрячие моллюски еще легче могут оказывать подобное действие красотою своих раковин". Здесь привлекательность движений, очевидно произвольно и преднамеренно совершаемых, уравнивается, как средство привлечения самок, с красотою цвета, и не отличается, что последний не может быть создан произвольно и преднамеренно существами, которым он присущ. Слова, заканчивающие приводимый пример, также мало могут рассеять это недоразумение: "Дело яснее, — говорит он, — у ракообразных и пауков; здесь самцы некоторых видов приобретают во время половой зрелости яркую и разнообразную окраску, какой не имели прежде и какая отсутствует у самок".

Так как этот признак появляется, когда он нужен, и исчезает, когда перестает быть нужным, то у читателя естественно может возникнуть мысль, что он создается, и именно в интересах достижения некоторой внешней цели (привлечения самок). Следующий пример еще более может укрепить в читателе эту мысль: "Фриц Мюллер пишет Дарвину из южной Бразилии, что он часто присутствовал при музыкальном состязании между двумя или тремя самцами цикады, имевшими особенно звонкий голос и сидевшими на значительном расстоянии друг от друга. Как только один кончал свою песню, так сейчас же начинал другой, и таким образом они все время чередовались между собою. Так как здесь, — справедливо замечает Дарвин, — обнаруживается столько соперничества между самцами, то весьма вероятно, что самки не только распознают их по издаваемым ими звукам, но что оне, подобно птичьим самкам, прельщаются или возбуждаются тем из самцов, который обладает самым привлекательным голосом". И далее: "У насекомых, принадлежащих к отряду Neuroptera, замечается не только особенное украшение крыльев у самцов перед спариваньем, но наблюдается у разных видов предпочтение того или другого цвета... У некоторых видов жуков самцы отличаются огромными и весьма изменчивыми и причудливыми рогами, которые, как доказывает Дарвин, несомненно имеют характер украшения для прельщения самок"... "У многих видов бабочек замечается, что верхняя поверхность крыльев (в противоположность нижней), которую порхающий самец показывает самке во время ухаживания, раскрашена и разрисована с таким причудливым изяществом, которое не оставляет никакого сомнения в преобладании здесь чисто эстетического фактора".

Во всех этих примерах, которые приведены, но не объяснены и даже не разграничены, ясно высказывается мысль о некотором участии живых существ в создании тех прекрасных форм, которых они являются носителями. Силою какого-то внутреннего напряжения они как будто или вызывают эту красоту, или усиливают ее, — и делают это, чтобы привлечь к себе особей другого пола. В примере цикад, соперничающих музыкальностью и силой издаваемых ими звуков, — это ясно; но и другие факты выражения красоты в природе поставлены в ряд с этим примером, и их отличие от него не оговорено ни одним словом. В приводимых далее примерах видно, что автор и действительно приравнивает (по произвольности выражения) "яркую и разнообразную окраску" некоторых пауков и ракообразных во время половой зрелости — к звукам, которые издают тропические цикады:

"Неравнодушны, - говорит он, — к красоте и рыбы. Этим только объясняется, что у многих видов этого класса самцы (вообще более красивые, чем самки) развивают во время спаривания особую красоту цветов и форм". Здесь прямо выражено, что окраска наружных покровов производится преднамеренно живыми существами для достижения внешней цели — привлечения самок. В следующих примерах к этой произвольности присоединяются и черты как бы некоторой кокетливости: "Самцы тритонов пленяют своих подруг красивыми гребнями, а у лягушек только самцы же, и лишь во время ухаживанья, дают свои концерты... В одном роде ящериц (Sitana) горло самцов снабжено большим, ярко окрашенным (во время спариванья) кожаным придатком, который они распускают, как веер, перед самками... Птицы почти все основывают свои брачные успехи на обнаруживании того или другого эстетического свойства, причем замечается, что блестящая окраска и способность к благозвучному пению обыкновенно не совпадает, но слабость одного из этих преимуществ возмещается развитием другого. Всего любопытнее у птиц то, что они явно сознательно относятся к своей красоте и тщеславятся ею не только пред самками, но и перед посторонними наблюдателями. Сам Дарвин нередко видел, что павлин щеголял своим убором не только перед курами, но и перед свиньями. Все естествоиспытатели, внимательно наблюдавшие птиц как на свободе, так и в неволе, единогласно утверждают, что самцы находят удовольствие в том, чтобы выставлять напоказ свою красоту" (курсив везде принадлежит нам).

Этим исчерпываются приводимые г. Вл. Соловьевым примеры, которые он заимствовал из книги Ч. Дарвина "Происхождение человека и половой подбор" и в объяснении смысла которых он не расходится с английским ученым. Как общий итог всех своих мыслей о красоте органических форм он произносит, в самом конце своей статьи, следующее суждение: "В мире животных общая космическая цель ("воплощение реальной идеи, то есть света и жизни, в различных формах природной красоты", как сказано у него ранее) достигается при их собственном участии и содействии, чрез возбуждение в них известных внутренних стремлений и чувств. Природа не устрояет и не украшает животных как внешний материал, а заставляет их самих устроять и украшать себя" (курсив принадлежит нам). Человек, объясняет он далее, только тем, создавая прекрасное в искусствах, отличается от животного, что, тогда как последнее не сознает высших космических целей воплощения красоты, — он их сознает и к ним стремится осмысленно и свободно.

II

Вот мысли, которые нельзя не признать величайшим заблуждением. Красота признается не только существующею объективно для человека, разлитою в природе и ощущаемою человеком лишь наряду с другими живыми существами, но утверждается, кроме того, что она возникает и погасает по мере надобности для тех существ, которые являются ее носителями, что она создается их преднамеренными усилиями. Природа не только прекрасна, утверждает автор разбираемой статьи, но она также еще и кокетлива. Именно это последнее утверждение и представляется нам грубой ошибкой.

С тех пор как естественные науки утратили свою связь с философией и представители их не изощряют более свою мысль на ее тонких и гибких понятиях, сила объясняющего суждения замечательным образом понизилась в естественно-научных произведениях. Можно удивляться только, как, смотря на природу, явления которой так иногда ясно говорят о своем внутреннем смысле, ученые совершенно не замечают этого смысла и говорят о ней слова грубые и темные. Природа силится им сказать о себе, но не может и говорит только немым языком своих явлений; а они не понимают этого языка и, видя только ее мучительные усилия, описывают их вид и форму, не предчувствуя совершенно того, что за ними скрывается. Когда же берутся объяснять их, то начинают говорить что-то искусственное и придуманное, что не только не отвечает скрытому смыслу явлений, но и точной форме их, простому внешнему виду.

Приведенные выше факты и мысль, которою они связаны, могут служить одним из самых поразительных примеров подобного несоответствия между действительностью и теорией. Все эти факты уже заключают в себе две черты, которые совершенно роняют достоинство объяснений, придуманных для этих фактов.

И в самом деле, все прекрасные формы и цвета, только что описанные, суть формы и цвета видовые, а не индивидуальные, — и, как таковые, они не могут ни в каком случае служить к выгоде одной особи перед другими особями, с которыми она борется за обладание самкой, потому что борется она не с особями другого вида, которые могут быть менее украшены и побеждены, но всегда и только с особями своего же вида, которые все украшены одинаково и поэтому не могут быть побеждены. Только индивидуальное отличие может быть выгодно для особи, только исключительная и частная красота могла бы дать ей какое-нибудь преимущество над всеми остальными в деле привлечения к себе самок. Как можем мы думать, что красота крыльев бабочки-самца служит для прельщения самок, "которым он их показывает, порхая во время ухаживанья", если совершенно такие же крылья показывает и всякий другой порхающий самец? Или, как "неравнодушных к красоте рыб-самок самцы могут прельщать ярким окрашиванием своим во время спариванья", если они все окрашиваются одинаковым образом? Совершенно ясно, что прельщение самок не играет здесь никакой роли, что красота форм и цветов в органической природе не есть средство для этого. Если, далее, мы обратим внимание на то, которому из двух полов присущи бывают красивые формы и цвета, то еще более убедимся в несправедливости приводимых объяснений. Не самки, но именно самцы являются украшенными в природе, и они же ищут и выбирают самок, которые остаются при этом пассивными. Если бы красивые формы и цвета служили средством для привлечения одним полом особей другого пола, то они, конечно, должны бы находиться на том из них, который является пассивным при спаривании. Тогда активно ищущий пол, привлекаемый красотою (она и здесь должна бы быть индивидуальною) одних особей сравнительно с другими, оплодотворял бы их преимущественно перед прочими, за ними утверждал бы потомство и тем укреплял бы в природе их прекрасные формы. Но в действительности происходит явление совершенно обратное: выбираемые являются неукрашенными, а избирающие красивы, хотя это им и не нужно.

Если бы самцы, в красоте форм своего пола, сидели неподвижно и ожидали самок или если бы, окружая самку, они прельщали ее и заставляли приблизиться к себе — тогда преимущество их в красоте было бы понятно. Напротив, оно совершенно непонятно, когда именно самки выжидают неподвижно приближения самцов*, и, во всяком случае, при приближении нескольких из них, отдаются ближайшему, а не более красивому — чего, впрочем, и нет, потому что они все одинаковы.

______________________

* Г-н Вл. Соловьев сам выше говорит — "особи активного пола, самцы, преследуют самку" и пр.

______________________

Эти два соображения так просты и вместе так убедительны, их сила так одинаково применима ко всей области органических форм, что мы не считаем необходимым развивать их далее или прибавлять к ним что-нибудь новое. Но, раз данное объяснение красоты в природе неправильно, является потребность найти другое, которое ближе подходило бы к истине, лучше отвечало бы фактам.

III

Некоторые особенности, встречаемые постоянно в явлениях органической красоты и указанные самим Дарвином и другими натуралистами, могут пролить свет на загадочный источник, откуда она возникает и развивается.

Если в растительном и животном царствах красота является не у тех, кому она могла бы быть нужна (особи женского пола), и не в той форме, в какой единственно могла бы быть полезною (индивидуализированная), и это подтверждается всеми сделанными наблюдениями, — то в них же, в этих наблюдениях, открывается и то, что она повсюду и неизменно является там, где жизненная энергия повышается в своем напряжении. Прекрасное в органической природе не есть средство для чего-либо, и в сознании его нет ни произвола, ни какой-либо искусственности: оно есть непроизвольное и естественное выражение жизненной энергии, особенная форма, в которую, наряду с бесчисленными другими формами, эта энергия преобразовывается. В существовании каждой особи и в жизни целого органического мира мы одинаково наблюдаем, как повышения или понижения ее сопровождаются расцветом или померканием и внешней красоты, в чем бы она ни выражалась — в цветах, звуках или линиях очертания. Но чтобы сделать яснее факт этого постоянного сопутствования, мы должны точнее определить, что именно разумеем под жизненною энергией.

Вся совокупность растительных и животных форм, покрывающих теперь землю и наполнивших некогда ее пласты, признается рядом звеньев одного великого и сложного процесса, который носит название органического. Эти звенья, единичные особи органического мира, являются разъединенными друг от друга и местом, и временем своего индивидуального существования; но есть один акт, через который они все соприкасаются между собою и в силу которого именно мы и признаем их лишь звеньями целого, а не совершенно изолированными друг от друга существами, подобными, напр., минералам: это — акт рождения. В течение всей своей жизни одиноко растущая или прихотливо движущаяся особь является уединенною от всех других, свободною от их влияния и с ними не связанною; но в один миг своего существования, первый и самый важный — когда рождается, она примыкает непосредственно к морю органической жизни, разлитой по земле и уже продолжающейся тысячелетия; и в краткие же мгновения своего последующего существования — когда рождает, она соединяется с тою жизнью, которая останется на земле после того, как она сама сделается горстью праха. Таким образом, в акте рождения соединен весь органический мир, так разъединенный во всем остальном своем существовании, которое всегда индивидуально. Через него особь примыкает к целому, и в нем же принимает она на себя все неизгладимые черты своего сложения, как физического, так равно и духовного. Неощутимым образом через этот акт целое накидывает на появляющееся единичное существо сеть как бы пределов, из которых оно никогда не выйдет, в которых все совершит, всего будет желать и всего достигнет. Таким образом органическая жизнь, не прерванная на расстоянии тысячелетий и связанная на всей земле, как бы пульсирует в индивидуальном существовании, и судьба каждой особи, от рождения и до смерти, есть только единичное биение этой великой жизни, удар ее, воспринятый и переданный, — необходимое, хотя и пропадающее мгновение в потоке вечности. Как, по какой форме происходит это пульсирование? Или, что то же, по какому типу совершается развитие органической жизни на земле?

Ответ на это может быть найден путем определения скрытого центра, откуда происходит самое биение органической жизни. Положение этого центра может быть выведено из наблюдения над самыми общими и постоянными фактами, в которых выражается существование органического мира от первого появления его на земле до его теперешнего состояния. Но чтобы смысл этих фактов, их указующее значение было вполне ясно, нужно сказать предварительно несколько слов о зависимости вообще всякого явления от его близости к первоначальной причине, служащей общим источником ряда фактов, в котором данное наблюдаемое явление есть одно звено.

IV

Всякий раз, когда какая-либо причина производит ряд подобных явлений, сила ее действия умаляется по мере того, как они дальше и дальше от нее отходят; и, наоборот, возрастает по мере того, как они к ней приближаются. А с тем вместе и каждое единичное явление, которое несет в себе миг этого действия и им существует, бывает выражено тем ярче и полнее — оно тем больше заключает в себе бытия, в чем бы последнее ни проявилось, — чем ближе, в ряду однорядных явлений, стоит к их общему источнику. Так, движение камня, подброшенного вверх, бывает наиболее быстро в момент отделения его от подбросившей руки; и, наоборот, когда он падает, его движение наиболее быстро в момент прикосновения к земле, которая его притянула. Рука и земля, в обоих случаях, являются общим источником бесчисленного ряда неуловимо малых перемещений камня, сливающихся в линию его полета; и из этих перемещений ни одно по своим качествам (быстроте) не похоже на другое, но каждое ближайшее к своей причине энергичнее, нежели более удаленное от нее. Равным образом, если мы возьмем сферу, столь несхожую с механическими явлениями и так, по-видимому, от них удаленную, как жизнь психическая и историческая, мы увидим нечто аналогичное и в ней. Осуществление замысла какого-нибудь — еще тускло, недеятельно, пока он обдумывается только, когда манящий человека предмет далек; оно напряженнее в моменты, когда уже осуществляется и, наконец, обращается в страсть, в порыв, когда предмет обладания уже находится перед глазами или вещь исполняемая — почти готова. Великие завоеватели именно тогда уже, когда почти ничто не мешало ни величию их, ни всякому кажущемуся счастью, против этого "почти" устремлялись всегда так стремительно, что иногда гибли от необдуманности и быстроты движения (Персия — против Греции, Наполеон — против России; с иным исходом — Тамерлан против ненужной и даже неизвестной ему Восточной Европы). В этих и подобных фактах, число которых каждый без труда может увеличить, присматриваясь к окружающему, мы наблюдаем, что всякий раз, когда одна и та же причина порождает ряд звеньев — те из них, которые к ней ближе, исполнены бывают сильнейшего напряжения.

V

Если, руководимые этою мыслью, мы обратимся к органическому миру и захотим спросить себя: в чем именно здесь должна выразится энергия явлений, которая для движения выражается в быстроте его, для света — в яркости, для желания — в его возрастающей нетерпеливости и пр., — то, вникая в главное, к чему направляется органическая жизнь, что в ней творится, мы должны будем ответить следующее: при равенстве прочих условий, количество жизненной энергии, заключенной в каждом организме, тем более (в нем сравнительно с другими организмами), чем развитее его органическое сложение, т.е. чем многочисленнее и разнообразнее его функции и чем отчетливее и исключительнее каждая из них. Пусть причина, движущая органическую жизнь и заставляющая ее трансформироваться из одной формы в другую, остается вечно неизвестною; все-таки несомненным будет, что напряжение этой силы тогда больше, когда она производит сложное, чем когда она создает простое, — хотя бы уже потому, что сложное состоит из простого, которое в нем удвоено, утроено и т.д.

Таким образом, 1) сложность организации и 2) обилие своеобразных (одна на другую не похожих) функций, в ней совершающихся, может служить несомненным критериумом степени напряжения жизненной энергии на всех ступенях растительного и животного мира. Руководимые показаниями этого критериума, мы уже без труда можем определить, в каком направлении энергия жизни увеличивается и, следовательно, где находится скрытый центр ее биения.

Самый общий и постоянный факт, наблюдаемый в развитии органического мира от момента его появления на земле и до настоящего времени, заключается в том, что сложность организации отдельных особей, его составляющих собою, была все возрастающею во времени и никогда — убывающею. Вечное усложнение в строении, увеличение числа функций и ускорение каждой функции порознь — это и есть элементы, которые мы соединяем в одно целое, обозначая их общим именем развития. Простая протоплазма, эта живая слизь. без какой-либо организации и с одним общим свойством всего живого — раздражимостью*, была первою основой органического мира. Эта бесформенная и почти косная масса была носительницею жизни, которая здесь едва мерцала, едва была различима. Актом рождения, без какого-либо перерыва в темной глубине веков, с этою протоплазмой соединен органический мир, теперь покрывающий землю — этот трепет жизни, эта красота мироздания, это чудное разнообразие форм, цветов и звуков, наполняющих землю и оглушающих ее шумом вечной радости. Будем ли мы отрицать, что энергия жизни в нем теперь не больше, чем она была в той первой протоплазме, что она нисколько во времени не возросла? Нужно закрыть глаза на землю, чтобы сказать это; нужно преднамеренно отвернуться от природы, чтобы не слышать ее голоса и в этой глухоте и слепоте сохранить свою мысль и избежать вывода, который уже теперь ясен.

______________________

* После долгих и тщетных попыток найти: что есть безусловно общего во всех живых существах и безусловно постоянного в них, пока они живы, — ученые остановились, наконец, на мысли, что это есть раздражимость. Кембриджский профессор Глиссон (в XVII в.) первый указал на нее как на общее свойство всех живых тканей и видел в ней истинную причину жизни; последующие ученые все более находили, что разнообразные формы органической жизни суть действительно только модификация этого первичного свойства. Понятны, поэтому, попытки их дать строгое определение этого важного явления; однако они и до сих пор не остановились ни на чем общем. Нам думается, что правильнее всего явление раздражимости можно определить так: оно есть свойство отвечать на действие внешнего агента большим или меньшим, нежели сколько содержит в себе это действие, рассматриваемое как причина. Таким образом, раздражимость есть первое нарушение основного закона механики, что действие равно противодействию, или обратно: противодействие равно действию, - и выводит весь ряд существ, обладающих ею, из-под законов механической природы и образует из них особый мир живых и органических существ. Внутренняя причина, лежащая в воспринимающем действие существе, которая удлиняет или задерживает это противодействие, может совершить это потому только, что она не есть причина механически действующая. Некоторый излишек в движении против законов механики создается при этом, или, напротив, производится некоторый недостаток. Эта способность — поглощать в себя движение или производить из себя его -есть глубочайшая черта органической природы. В этой органической природе есть некоторая скрытая глубь, куда уходят и откуда возникают явления без того, чтобы вы видели их последствия или причины. Потому-то и правильно думают, что там, где начинается органическая природа, начинается господство совершенно особенных законов и сил, нежели какое мы знаем во внешнем, окружающем нас мире. Не удивительно, что эти законы и силы до сих пор совершенно не разгаданы.

______________________

И в самом деле, если энергия органической жизни является возрастающею во времени, и это выражается в общем и постоянном факте возрастания сложности органического строения, то это не может зависеть ни от чего другого, кроме как от того только, что она приближается к своей причине, а не удаляется от нее. То есть что скрытый центр, откуда пульсирует в течение тысячелетий органическая жизнь, лежит не позади органических явлений и они не исходят из него, не отталкиваются им, но — впереди их и они стремятся к нему, восходят.

VI

Всякий раз, когда источник какого-нибудь действия лежит позади этого действия (в пространстве или времени) — мы усвояем ему имя причины: таков толчок по отношению к движению; напротив, когда источник действия лежит впереди или после его — мы называем его целью: такова улучшенная форма чего-либо по отношению к процессу улучшения, через который оно проходит. Процессы, которые исходят от своих причин, всегда суть процессы только количественные; и с одной же количественной стороны могут быть познаваемы предметы, которые являются результатами их (масса, объем, фигура, положение и т.п.). Напротив, процессы, которые восходят к своим целям, суть также и качественные: качество есть новая сторона здесь, которая зависит от большего или меньшего соответствия целесообразно устроенных предметов или целесообразно совершающихся явлений с конечною целью, к которой они восходят, ради которой они устроены или совершаются.

Таким образом, не причина, скрытая в глуби времен, есть движущее начало всего органического процесса; но — цель, лежащая в будущем и нам еще неизвестная, которая устрояет этот мир и переводит его от формы к форме с помощью причин, механических в отдельности, но в целом планомерно расположенных. Подобно тому, как и воля человека, целесообразно устрояющая государство или возводящая здание, опирается на законы природы или души человеческой и действует с помощью их механически.

VII

Жизненное напряжение, о котором мы сказали ранее, что оно есть источник красоты в органической природе, раскрывается, таким образом, перед нами как сила скрытой целесообразности, не дающей органическим формам остановиться, пока цель всего органического процесса еще не достигнута; и она же мешает этим формам слиться в ряд тожественных, не отличимых друг от друга существ, пока ни в одной органической особи цель не достигнута, — и это есть истинная причина ее стремления рождать. Если бы дети совершенно походили на своих родителей — самого акта рождения не было бы в органической природе; возможное различие того, что будет порождено, есть настоящая причина всякого зарождения, какое когда-либо было. Потому что без этого различия не было бы приближения органических форм к своему источнику, а оно, это приближение, и есть источник жизненной энергии, которая сообщается особи в момент ее зачатия и дает ей силу повторить его. Особь есть только мимолетное звено в процессе вечного достигания; и она живет и дает другим существам жизнь лишь настолько, насколько достигает. Индивидуальные различия, которые мы находим во всех особях данного вида, есть результат их усилий переступить через границы своего вида — далее; и. насколько они уже бессильны сделать это сами, потому что связаны родительскою формой, которую несколько разрушили, и не в силах разрушить более, — они стремятся достигнуть этого, по крайней мере, в потомстве. В этих усилиях, в этих вечных всплесках жизненной волны к своему неподвижному источнику, не все достигают своей цели: многие уклоняются в сторону или под влиянием внешних физических деятелей, или потому, что самое усилие было судорожно и неправильно; большинство не переходит обыкновенного уровня поднятия и, обессиленное — падает назад; но некоторые поднимаются высоко — и появляется то, что принято называть "крупными самопроизвольными изменениями организмов": первая ступень в образовании нового вида. Явление смерти, как индивидуальной, так и видовой, равным образом явление уродливости — эти всеобщие и исключительные особенности органической природы — находят здесь свое объяснение. Смерть есть угасание жизненной энергии, происходящее оттого, что она не доходит в особь или вид из вечного источника, к которому они стремились некогда приблизиться — и тогда жили, и соотношение с которым теперь почему-либо в них прервано. Бессилие стать к этому источнику ближе есть причина смерти, как самое приближение — причина жизни. В общем же причиною того и другого служит бессилие или, наоборот, способность производить из себя различное. Всякий раз, когда в акте рождения уже передана особью своему потомству способность к дальнейшему достижению цели, и она ничего более не может сделать, как только повторить себя — она выпадает из органического процесса, как его ненужное звено, и умирает. Здесь лежит объяснение и явления старости — этого бледного и косного существования, где жизнь уже не поднимается более, где остаток ее, слишком недостаточный, чтобы передаться, медленно растрачивается на поддержание в неподвижном состоянии прежней организации; и когда растрачивается на это весь он -организм разрушается. Отсюда же объясняется и то, что этого явления старости, иногда продолжительного в высших организованных существах, полных жизненной энергии, нет в низших, со слабою энергией, которой едва хватает на то, чтобы передаться потомству в несколько увеличенном виде: поэтому многие из них умирают, как только родят. Так происходит индивидуальная смерть. Вид же или род умирает потому и тогда, когда он или породил уже высшую, чем сам, органическую форму, или когда он уклонился с пути этого порождения лучшего. В первом случае он связан с ныне живущими видами и родами непрерывающимся рядом промежуточных форм; во втором случае он является вымершим без потомства, как бы отделившеюся от органического мира ветвью, которая угасла, ничего не произведя. И там и здесь органическая форма вымерла потому, что утратила силу рождения, сделавшись способною только повторять себя, но не производить что-либо новое, ближайшее к вечно достигаемому источнику всей органической жизни.

Отсюда соотносительность жизни и смерти в органической природе: невозможность породить первую, не приняв в себя второй. Всякое созидание иного есть разрушение себя, и это в каждой частице организма, во всем в нем как особи, и в целом органическом мире. Это оттого, что невозможно достигнуть чего-либо, не став тотчас же ненужным более настолько и в том именно, насколько и в чем достигнуто.

VIII

Теперь, установив эту общую точку зрения на органическую природу и ее развитие, обратимся к более частному рассмотрению одного явления в ней — красоты. Мы увидим, что оно замечательным образом объясняется из этого взгляда, а он, взамен, получает в этом явлении фактическое подтверждение.

Мы сказали ранее, что красота есть особая форма, в которую преобразуется органическая энергия, что она есть только проявление последней, в котором нет ни произвольности, ни чего-либо преднамеренного или искусственного. И в самом деле, все ее повышения совпадают с повышениями органической энергии, как мы объяснили их выше.

Незначительная на низших ступенях органического развития, красота возрастает по мере того, как это развитие подвигается во времени, и формы из более простых переходят в более сложные, т.е. становятся носителями высшего жизненного напряжения, большего количества органической энергии. Факт все более и более яркого проступания красоты есть столь же общий и постоянный в органическом мире, как и факт усложнения этого последнего в каждой отдельной особи и в целом строении своем (богатство органов в организме, богатство видовых, родовых и прочих форм в органическом мире). При этом замечательно, что красота, возрастая, не только становится более яркою через какой-нибудь один способ выражения, но она ищет и новых способов выразиться, потому что один становится уже недостаточен: к красоте очертания присоединяется красота цвета; в самом цвете появляется очертание, и он становится узором (крылья бабочек, напр.); наконец, появляется звук, сперва внешний, производимый трением одной части тела о другую (насекомые), а потом внутренний — голос; им обладают только животные с очень уже высокою сложностью организации. Эта многоформенность выражений красоты, развивающаяся параллельно с многоформенностью жизненных функций (дыхание, кровообращение, пищеварение), служит, как и она, показателем повышений органической энергии.

Три общие типа, к которым искусно сводит г. Вл. Соловьев все отдельные проявления безобразия в органическом мире*, через это сводятся к одному. Всякий раз, когда в органическом процессе, целесообразно развивающемся, мы встречаем или остановку, или возвращение к прежнему, или раннее и недостаточное осуществление того, что лишь в будущем может быть осуществлено в своих нормальных пределах, мы чувствуем присутствие в нем неправильного, болезненное уклонение его энергии в сторону, — и некоторое темное и неприятное ощущение овладевает нами. Сами являясь носителями органической энергии, и притом на высшей ступени ее осуществления, мы непреодолимо и безошибочно чувствуем все не так направленное в развитии этой энергии и, повинуясь чему-то безотчетному, отвращаемся при созерцании его. Смотря на природу как на вечно завершающееся, мы радуемся, созерцая, как формы ее бегут вверх, мысленно поднимаемся за ними и любим их тогда, наслаждаемся ими; если же они бессильно опускаются вниз, что-то враждебное против них поднимается в нас, мы оставляет их и ненавидим, не находя в себе сил даже к состраданию. Сострадание отсутствует здесь, быть может, потому, что в отвратительном мы всегда и верно угадываем присутствие чего-то смертного, относимся к нему как к временному в высшей степени; напротив, все прекрасное исполнено залогов жизни, и мы не ошибаемся, когда называем его (по соотношению с достигаемому) вечным.

______________________

* "Преобладание матерьяльной животности, возвращение к бесформенности, предварение высшей формы" (напр., организация лягушки и обезьяны по отношению к организации человека).

______________________

IX

Возрастая, как и сложность организации во времени, красота в каждой отдельной особи бывает не постоянно выражена с одною и тою же силой и яркостью. Две главные функции находим мы во всяком организме: питание, через которое он поддерживает себя, и размножение, через которое продолжает себя в потомстве. К общему органическому процессу имеет отношение только вторая функция; через акт рождения, как мы заметили выше, проходит та скрытая нить, которая связует особь с целым органическим миром, делает ее не изолированным существом, но звеном в длинном ряде все развивающихся форм. Через этот именно акт особь, бессильно стремившаяся подняться над родительскою формой, передает стремление и способность подняться выше ее — своему порождению. Ясно, что в этом именно акте происходит поднятие органической энергии, и с ним же совпадает высшее проявление красоты в природе: в примерах, приведенных выше, повсюду отмечено, что красота форм, цветов и звуков возрастает ко времени спаривания, продолжается все время, пока оно длится, и тотчас блекнет, когда оно проходит. И Ч. Дарвин, и г. Вл. Соловьев объясняют это тем, что она появляется в то время как средство прельщения; но если мы могли бы еще подумать это об одних выражениях красоты (например, о пении птиц), то ни в каком случае не можем допустить этого относительно других (окрашивание раковин и рыб, вырастание различных придатков, благоухание цветов и пр.). Поэтому, правильнее всего и там, где мы могли бы заподозрить преднамеренность, видеть не что-либо произвольно создаваемое в видах достижения временной цели, но также невольное и своеобразное выражение поднявшегося жизненного напряжения. И человек поет — и это прекрасно, и влечет к нему; но он поет не для того, чтобы привлечь к себе, а потому, что ему хочется петь, что у него пробудилась к этому способность и влечение. Так и прекрасные формы, цвета и звуки в животном мире суть простые выражения органической энергии: они суть следствия ее поднятия, а не средство для чего-либо. Но что эти внешние выражения скрытой энергии привлекают особей другого пола, это слишком понятно: и в них в то же время происходит поднятие жизненной энергии, и ясно, что она поднимается навстречу энергии другого пола. Акт спаривания есть момент, когда эти энергии сливаются. Как было бы ошибочно думать, что человек и лицом, и вообще физически в среднем возрасте становится прекраснее, чем в старости, только потому, что желает этого, что в это время нужна ему красота, — так ошибочно думать, что и прекрасное в органической природе возрастает потому только, что оно нужно. Ни произвольности, ни чего-либо искусственного — здесь нет.

X

Мужской пол вообще нужно считать главным носителем органической энергии: насколько последняя не только сохраняется, но и нарастает во времени, она содержится именно в нем. Он есть деятельный и зиждущий элемент в органическом мире; и в человеке, в котором, как в высшем звене органического мира, все явления этого мира крупнее и ярче выражены, это можно видеть особенно ясно: мужчина сделал историю, женщина же всегда оставалась только его помощницею. Не только всякий исторически значительный замысел, новая идея или высокое и своеобразное чувство всегда зарождалось в мужчине, и женщина только приникала к этому, любила это и того, кто его создал; но если мы будем сравнивать и внешний, физический облик мужчины и женщины, мы без труда заметим, как разнообразен он у первого и как однообразен у другой. Женщины гораздо сходнее между собою, нежели мужчины; в них гораздо меньше индивидуальности; а уже выше было сказано, что индивидуальные черты суть именно то, в чем сказывается стремление органической энергии, живущей в данном виде, переступить его границы (разрушить родительскую форму). Таким образом, не только в духовной сфере нарастающее всегда исходило из мужчины, но и в физических чертах это нарастающее во времени также является только в нем или в нем главным образом. Отсюда — автономность в мужчине, некоторая отделенность его, которому -расти только вперед; и связность женщины, ее слитность с мужчиною, и любовь — как высшая красота ее в истории и совершенное удовлетворение. Все особенности мужского характера, его духовной личности и его роли в истории, объясняются из одного: из того, что он есть носитель целей своего рода; и все особенности женщины, над которыми столько задумывались: ее незначущая роль в истории и особенные светлые и высокие черты ее души — все это вытекает из того, что она не носит в себе никаких, автономно ей принадлежащих, целей. Ее вечная и единственная цель — стать усвоенною, послужить, сделаться орудием обнаружения того, о чем она имеет только смутное представление и более ясного не ищет; потому что единственное понятие, ей необходимое во всей ясности, есть то, что она служит, способствует чему-то.

По этой же причине — если мы вновь возвратимся к органическому миру — особи мужского пола являются в нем деятельными в момент спаривания, а особи женского пола — пассивными: именно первые ищут продолжить свой род, в них именно органическая энергия, вечно стремящаяся разрушить родительскую форму в детской, ищет быть переданною потомству. И они же, как это замечают все натуралисты, в момент спаривания приобретают особенно прекрасные формы; самки же остаются таковыми, какими были, или изменяются очень мало. Красота очертаний, цветов и звуков, о которой мы утверждаем, что она есть преображенная органическая энергия, нарастает у того именно пола, который есть носитель нарастающего в этой энергии.

Таким образом, в мире животном и растительном красота форм, цветов, звуков, нарастая:

1) по мере возрастания сложности организации,

2) к моменту спаривания,

3) у пола, деятельно спаривающегося, - одинаково является там, где пульс биения органической жизни повышается, где tonus пульсации особенно напряжен. Мы объясняем — где эта пульсация восходит, где жизненная волна всплескивается к некоторому высшему своему завершению, подобно океаническим водам, которые немного, но постоянно поднимаются навстречу тянущему их к себе небесному светилу. Только это тяготение органического мира построено не по законам пространства, но по законам времени.

XI

Взгляд на источник красоты в органическом мире, изложенный нами, совпадает, таким образом, со всеми фактами ее частных проявлений; тогда как Дарвиново объяснение во всех же частностях с этими фактами расходится. Прекрасное в живой природе есть отблеск радости об этой носимой в ней жизни, как отвратительное в ней есть содрогание от приближающейся смерти. Самую же жизнь мы рассматриваем как достигание органическими формами, этою одушевленною материей, вечного источника своего, который, оставаясь в бесконечной дали, некогда затеплил искру этого особенного существования на холодной земле, и чем далее проходило время -она все разгоралась на ней, вбирая в себя безжизненные элементы, которые лежали вокруг, и преображая их в формы все более живые и все более прекрасные по мере того, как великий источник жизни становился ближе. Вот почему так напрасно ищут начала органической жизни: оно не в прошедшем, а в будущем, оно наступит, и его нужно ожидать, а там, где его ищут обыкновенно, — лежит только его конец. Он теряется в безжизненной неорганической природе; и где, в каком месте, в какое время она впервые и незаметно шевельнулась под действием безгранично далекого луча, на нее павшего, шевельнулась как никогда раньше и по совершенно особенным законам, связь с которыми никогда уже не утратила потом — этого напрасно искать.

Проявление красоты в органической природе отмечено одною особенностью, которая удобно может послужить переходом к рассмотрению прекрасного в самом человеке. Именно — замечено, что раз она выражена в чем-нибудь одном, она уже не выражается в другом: так, птицы с красивым оперением не обладают даром пения, а имеющие этот дар — дурно окрашены: явление, совершенно необъяснимое, с точки зрения Дарвина, и понятное при том взгляде на красоту, какой мы установили выше. И в самом деле, если всякая красота является потому, что она нужна, полезна для своего обладателя, то почему одному виду красоты не прибавляться к другому, почему с улучшением оперения не возрастать и звонкости голоса? Если переживать своих соперников должны особи, наилучше приспособленные к привлечению самок, то их особенно должны переживать те, у которых к одному виду красоты начинает присоединяться и другой. Таким образом, многоформенность прекрасного в одном индивидууме должна бы встречаться особенно часто. И, между тем, мы ее не находим. Напротив, — мы переходим к своему объяснению — раз органическая энергия нашла себе выражение в чем-либо, если она вылилась в одну определенную форму красоты, — ее не останется уже для создания еще и другой формы, потому что на каждой ступени органического мира, во всяком отдельном виде животного или растения, эта энергия находится в постоянном, определенном количестве; и она может возрасти только на следующей его ступени, в дальнейшей фазе его развития.

Мы повсюду говорили о красоте организмов, тогда как следовало бы говорить только об их красивости. Есть что-то бездушное, как бы неживое в этой красоте — по крайней мере с точки зрения человека, который так высоко стоит над органическим миром, так безмерно богат жизнью сравнительно с ним. Фигура, очертания, оттенок краски, переливы голоса -все это так бедно, так грубо механично в сравнении с тем неуловимым, что, созерцая свой собственный мир, человек привык соединять с понятием "красоты". Только по снисхождению он может прилагать это высокое слово к окружающей его природе, которая стоит ниже его; с правом же может говорить так о себе одном только. Во всем мироздании он один истинно прекрасен — и в образе лица своего, и особенно в образах того, что создает.

Есть одно основание, и оно именно заключается в способах проявления красоты, которое побуждает нас думать, что органический процесс уже получил свое завершение в человеке; и что скрытая целесообразность, двигавшая развитие столько тысячелетий, направлялась к созданию его внешних черт и его духа. И в том смысле, в каком можно достигнутую цель называть причиною своих средств, хотя они существуют и ранее ее, — можно и человека считать истинною причиной всей органической природы; он создал ее, и создал именно безусловностью некоторой красоты, в нем скрытой, но пока лишь мерцающей сквозь темную оболочку его тела и всего грубого, что с нею связано.

Уже раньше нами замечено было, что в исследовании этой трудной и загадочной области доказательства в обычном смысле не приложимы, и все, чего мы можем достигнуть здесь — это хотя слабого рассеяния сумрака, который окутывает эту область, с помощью разных аналогий и сближений. Строго воздерживаясь придавать им настоящую доказательную силу, мы укажем здесь на некоторые из этих аналогий, подтверждающие мысль о завершенности органического мира, только что высказанную нами.

Что в красоте обнаруживается органическая энергия — это оправдывается всеми фактами, удостоверяющими нас, что повышения первой всегда совпадают с повышениями второй. С не меньшею твердостью мы можем думать, что сама органическая энергия есть не иное что, как сила целесообразности, движущей различие органических форм: ибо во времени эта энергия является нарастающею, а нарастание присуще только целесообразным процессам. Наконец — и соображения, и наблюдение фактов показывают, что формы проявления красоты не неопределенно разнообразны, но что они связаны между собою, и связь эта обнаруживается в том, что всякий раз, когда данное количество энергии выражено уже в одном виде красоты, оно не ищет выразиться еще в другом; то есть, этот последний (другой вид красоты) не проявляется, отсутствует.

Теперь, держа в мысли эти объяснения, обратимся к рассмотрению фактов, представляемых красотою человека.

XII

Как известно, род человеческий распадается на несколько рас, из которых четыре цветных и одна белая. Между первыми одна — монгольская — очень близко подходит к белой расе; она едва может быть названа цветною, тогда как остальные три имеют цвет резко выраженный (американская, негрская и малайская).

Было предметом многих соображений взаимное отношение этих рас; различие их настолько резко, что являлся даже вопрос об единстве человеческого рода, высказывалась мысль о независимом происхождении отдельных рас. Не видели промежуточного, соединительного звена между ними и не могли представить способа, каким одна раса могла бы произойти от другой.

Но этих промежуточных звеньев напрасно искали и в пластах земли для органических форм. Их не нашли; и никаким оправданием для этого не может служить довод, что искали еще недостаточно, и в будущем может быть найдено то, что не отыскано до сих пор. Потому что если промежуточные формы суть те, которые еще не доросли до видовой или уже переросли ее (для образования нового вида), и все это движение совершалось без каких-либо резких переходов, путем только медленного накопления индивидуальных отличий, то ясно, что переходных между видами форм должно быть неизмеримо более, нежели чистых видовых форм. Последние суть только моменты в развитии органического мира; первые же представляют собою обычную, постоянную форму его существования. Время, в которое образуется вид, продолжительнее, нежели то время, в котором он пребывает неподвижно; а следовательно, и нарождаемых им особей в переходном состоянии более, чем нарождаемых в чистом, и первые должны бы находиться повсюду и часто, а вторые лишь иногда и в редких местах. Их численное отношение можно сравнить с отношением суточных колебаний магнитной стрелки к ее вековым возмущениям, которые образуются через медленное нарастание неправильностей в первых; или еще — это отношение можно сравнить с положением часовой стрелки, которая только 24 раза в сутки совпадает с крупными, большими делениями круга (показывает часы) и все остальное время, целые тысячи моментов, находится вне их в промежуточных, соединяющих точках. И так же редки и удивительны должны бы быть чистые, не промежуточные формы, находимые в земле, как вообще редки и удивляют нас случаи, когда, войдя в комнату и видя на стене циферблат часов — мы замечаем, что стрелки их, минутная и часовая, точно указывают целый исполнившийся, в эту минуту отбиваемый молоточком механизма, час.

Поэтому если переходных форм нигде не находится, то это может происходить только оттого, что их вовсе никогда и не было. И в самом деле, кроме этого предполагаемого способа возникновения органических форм путем сложения незаметных индивидуальных изменений, которые полезны особи в ее борьбе за существование с другими себе подобными (теория Дарвина), — есть еще другой способ, и он наблюдался уже в исторические времена. Под воздействием сил, природа которых еще не разгадана, иногда появляется у какой-нибудь особи известного определенного вида потомство с новым признаком, настолько крупным и резко выраженным, что, руководствуясь обычными приемами классификации, мы должны принять его за новый вид или за новую разновидность*. И, однажды возникнув, этот признак передается дальнейшему потомству, удерживается в нем как постоянное видовое отличие, а не как индивидуальное, которое всегда то появляется, то исчезает. Таким образом, виды не происходят медленно: это — предположение, которое не оправдано ни одним фактом; они рождаются, и это — уже факт, который нуждается только в объясняющей теории.

______________________

* В книге Н.Я. Данилевского: "Дарвинизм, критическое исследование". СПб., 1885 г., т. 1, стр. 374-449 — собраны тщательно все факты образования новых растительных и животных пород этим путем. Самый резкий, но вовсе не единственный пример этого образования представляет собою однолистная земляника, Fragaria monophylla, которая родилась непосредственно от обыкновенной трехлистной и продолжала затем воспроизводиться из семян первой, то есть изменение коснулось основной, воспроизводящей функции организма. Дюшен, который первый наблюдал это любопытное явление в 1761 г., в живых словах описывает свое изумление: "Как смотреть на нее? — спросил я себя при виде новой формы так хорошо известного растения. — Вид ли это? Но тогда ведь происходят новые виды! Разновидность ли это только? Сколько же тогда в других родах разновидностей, которые принимают за виды?" (стр. 407).

______________________

Не иной какой-нибудь способ должны мы предполагать и для происхождения человеческих рас — хотя бы уже по тому одному, что он всегда останется только предположением, этот же имеет под собою факты. Мы можем с большою вероятностью думать, что от одной первоначальной расы произошли все остальные; или, точнее, что предки каждой высшей расы были порождены когда-нибудь в среде низшей расы. И действительно, если за отличительную черту рас принимать, как это установлено, цвет кожи, то мы увидим, что отношения этого цвета у отдельных рас могут быть рассматриваемы, как отношения степеней: так, напр., красный и желтый цвет рас американской и монгольской есть лишь ступени перехода темного цвета в белый.

Которую из всех рас, в таком случае, нужно принимать за первоначальную? Многие соображения заставляют думать, что таковою была темная раса, населяющая и теперь внутреннюю часть материка Австралии. Ее считают за переходную ступень от негров к малайцам (отсюда их название "негритосы", впрочем не единственное), но правильнее считать их за исходную точку образования и первых, и вторых. Грязный цвет кожи их представляет что-то колеблющееся между черным цветом негров и коричневым малайцев. Из всех человеческих рас они стоят на самой низшей ступени развития — не знают не только религии и государства, хотя бы на первоначальной ступени общины, поселка, но не знают даже и постоянного жилища, равно как мало нуждаются в огне для приготовления себе пищи. Несмотря на все усилия миссионеров, они не оказывают никакой способности к принятию христианства, равно как и к усвоению вообще каких-либо начатков цивилизации. Любопытно в высшей степени, что место географического распространения их — Австралия есть одинаково и место нахождения самых архаических форм растений и животных. Путешествующий по лесам и лугам Австралии видит вокруг себя как бы воскресший мир некогда живых существ, который он знал лишь по палеонтологическим коллекциям и о котором ничто уже более не напоминает в окружающей действительности других материков. Нет полного сходства между ними, но есть близость, которой мы напрасно стали бы искать где-нибудь в другом месте на земном шаре. К сожалению, о происхождении материков мы ничего достоверного не знаем, но мы можем догадываться, что есть скрытые законы и силы, которые вызвали их из-под океана, и что это совершилось не без строгого, определенного порядка в возникновении их. На это указывает строгая, во всем выдержанная аналогия во внешних очертаниях и внутреннем строении всех материковых масс южного полушария и всех — северного, при различии до противоположности между собою первых и вторых*. С этим порядком возникновения материков, вероятно, связаны как-нибудь и формы организмов, их населяющих. Во всяком случае, как ни темна для нас причина факта, самый факт — архаичность флоры и фауны материка Австралии — остается несомненным. И этому соответствует то, что и человеческая раса, здесь обитающая, стоит на низшей ступени развития сравнительно со всеми другими человеческими племенами. И если за общую форму, через которую проходит жизнь человечества, принять совершенствование, приближение к лучшему с течением времени, то и австралийскую расу, как ее флору и фауну, мы должны принять за наиболее древнюю из всех.

______________________

* Суша земного шара состоит из трех больших масс: 1) Американского материка. 2) Австралийско-Азийского материка и 3) Африканского материка. В первом вся масса земли сосредоточена или как бы сформирована в два члена — северный и южный (Северная Америка и Южная), которые развиты приблизительно одинаково, то есть почти одинаковой величины; их расположение, как бы координирующая их ось, тянется с С. З. С. на Ю.В. Ю.; соединены они между собою лишь очень узкою лентой земли (Панамский перешеек). Южный член имеет вид несколько вытянутого по меридиану треугольника, с выпуклою восточною окраиною и вдавленною западною стороною; на его северной стороне (восточнее соединяющего перешейка) мы наблюдаем зачаточное образование залива, почти единственного у его берегов. Северный член той же материковой массы представляет собою как бы фигуру распускающегося цветка: он расширяется, поднимаясь к северу, и расчленяется (полуострова); масса гор, при этом, сосредоточена к С. 3. от перешейка, ближе к нему, нежели к северному краю, но в общем имеет центральное положение в противоположность краевому, какое имеют горы южного члена. Замечательно, что все эти особенности повторяются в Австралийско-Азийской массе суши (включая в нее Европу — только ушедшую вдаль и очень развитую С. 3. оконечность Азии); но только в ней чрезвычайно не развит южный член (Австралия) и чрезвычайно же развит северный (Азия и Европа): то же здесь направление с Ю. В. Ю. на С. З. С, та же лента полуостровов (Индо-Китай и Малакка) и островов (Зондские), представляющих разорванный мост, некогда соединявший оба члена; та же фигура треугольника, выпуклого к востоку, вдавленного с запада — у южного члена (Австралии с Тасманиею), и даже тот же, но чрезвычайно развитый, залив на северном берегу (Карпентария). В северном члене — та же фигура раскрывающейся чашечки цветка, с бесконечно раздавшимся северным краем и суживающейся в воронку южной частью, с расположением главных горных масс к С. З. от разрушенного перешейка (Гималая и Тибет), ближе к южному краю, чем к северному. Перейдя к третьей массе — Африке, мы видим, что в ней выражен собственно южный член какой-то материковой массы, но ему недостает северного; и, судя по тому, что в Америке оба члена почти одинаковы, а в Австралийско-Азийской массе развит северный член и не развит южный, мы имеем все основания предполагать, что, по некоторому закону космического равновесия, Африка есть чрезвычайно развитый южный член, около которого северный член малый, неразвитый — исчез. Этот исчезнувший, недостающий материк есть древняя Атлантида, лежавшая к западу от Гибралтарского пролива, память о которой хранилась еще во времена Платона и след которой сохраняется и до сих пор в группах Канарских и Азорских островов. По крайней мере, один взгляд на Африку убеждает нас в полной аналогии ее фигуры с фигурой Австралии и Ю. Америки: выпуклость на востоке (Абиссиния с м. Гвардафуй) и выемка на западе (Гвинейский залив), выемка между заливами Габеш и Сидра на севере, краевое расположение гор. Едва ли одной случайности, без действия какого-либо скрытого закона, можно приписать эту выдержанную симметричность, аналогию, параллелизм в формах и расположении материков.

______________________

XIII

Дальнейшие аналогии все подтверждают эту гипотезу, но, чтобы сделать понятными их, мы должны остановится несколько на одном глубоком и очень общем законе природы, происхождение и способ действия которого до сих пор не разгаданы, но который был сознан человеком уже в древности: мы говорим о законе полярности. В пифагорейской школе впервые высказано было мнение о том, что все части Космоса разлагаются на противоположности; и это же соединение противоположностей и распадение всякого единства опять на противоположности составляло сущность учения Гераклита, мыслями которого была так заинтересована новейшая философия, в лице особенно Гегеля и некоторых его учеников. Диалектический метод этого германского мыслителя есть также не что иное, как теория развития логического понятия, и с ним всего мирового процесса, посредством чередующихся между собою утверждений и отрицаний, соединений и разложений. Мы только напоминаем эти учения, и делаем это для того, чтобы дальнейшие указания наши не показались чем-либо новым и произвольным. Доверяясь только простому и строгому наблюдению и оставляя в стороне все сомнительное, мы не можем не заметить, что, по крайней мере, некоторая часть природы как будто действительно подчинена этому великому закону. Так, если мы будем рассматривать строение организмов, мы увидим, что симметрия их зависит от того, что многие важнейшие органы их двойственны и противоположны (напр., два легких, две почки, два полушария головного мозга, далее — конечности и органы высших чувств: зрения, слуха и обоняния — двойные); и если в других органах двойственность и противоположность не бросается так резко в глаза, то лишь потому, что она закрыта, замаскирована, или своеобразно выражена. Но мы ограничиваемся указанием только грубого и общеизвестного и не будем отвлекаться рассмотрением более тонких черт органического сложения. В исторической жизни народов, которая служит как бы другим полюсом по отношению к организации животного тела, так неизмеримо отходя от нее и все-таки, в конце концов, имея ее своею исходною точкой, мы также можем наблюдать это развитие противоположностей: с противоположными характерами являются в ней великие расы (напр., монгольская и кавказская), и в каждой расе противоположными являются отдельные моменты ее духовного развития (напр., античная цивилизация и христианская, или в последней — Средние века и Новое время; так же: эпикуреизм и стоицизм, материализм и идеализм, методы умозрительные и опытные и пр.).

Этих кратких указаний будет достаточно, чтобы объяснить нашу мысль: некоторая часть явлений природы, развиваясь в потоке времени, разлагается на части не просто различные между собою, но противоположные. В этом процессе собственно непонятным является только первый момент: выделение первой особенности; потому что, раз она выделилась, выделение ей противоположного становится уже необходимым: оно одно остается в том существе или явлении, которое послужило исходным моментом начинающих развиваться противоположностей и в котором они все содержались уже от начала, но только в неразделенном, связанном состоянии, смешиваясь между собою и через это взаимно ограничиваясь. Подобно тому как если бы в каком-нибудь объеме пространства, занимаемом разреженною матернею, эта последняя собралась в одном месте и сжалась до абсолютной плотности, то другие части взятого объема пространства стали бы абсолютно пустыми, и даже в самом процессе этого собирания материи каждый момент уплотнения сопровождался бы, как своим необходимым следствием, моментом разрежения в другом месте; уплотнение же и разрежение суть явления противоположные. Можно предполагать, что все подобные процессы начинаются в природе оттого, что в ней все, каждая часть, стремится к самоутверждению, к полноте и твердости бытия своего, и потому силится освободиться от связывающей близости другого, очиститься от всего постороннего и, следовательно, уединиться; а через это уединяется в себе и другое.

XIV

Если мы допустим возможность действия этого закона в развитии человеческих рас, то появление каждой из них с отличительными особенностями своими станет для нас понятно. Мы обращаемся опять к исходной расе — австралийской. Грязный цвет ее кожи, не совершенно черной и не совершенно белой, раз должно было совершиться в ней развитие -должен был, по закону полярности, разложиться на совершенно черный и на совершенно белый; то есть образование негритянской и кавказской рас содержалось в возможности уже в австралийской; подобно тому как плотное и пустое содержится в возможности во всякой степени сгущения или разделения. Из этих двух противоположных рас большая одаренность в духовном отношении должна была стать уделом белой, черная же не могла обладать высокими способностями, и это потому, что если одухотворенность есть то, что поднимает человечество над всем органическим миром, то она должна появиться там, где грубые черты органического мира становятся наиболее бледными, где они стираются и исчезают. Эта грубая, внешняя черта органического мира есть именно его окрашенность, в которой так механично, так несовершенно выражается его красивость. И если в человечестве эта красивость должна была перейти когда-нибудь в настоящую красоту, если она должна была одухотвориться, то для этого прежде всего ей необходимо было удалиться от грубо механических знаков в выражении себя: исчезновение какого-либо определенного цвета должно было предшествовать проявлению одухотворенности в человечестве. Но высшая ступень развития всегда достигается с большим трудом, нежели низшая, и вот почему негритянская, или черная, раса выделилась из австралийской без каких-либо промежуточных ступеней, соединительных звеньев, тогда как образованию кавказской расы предшествовало образование малайской, американской и монгольской: через них только, как предварительные ступени, медленно, путем нескольких внутренних усилий австралийская раса поднялась до белой. Но в высшей степени замечательно, что уже первая ступень на пути к образованию белой расы как бы предваряет в себе ее высшие способности, и даже с такою отличительною особенностью, которая ярко указывает на ее переходный характер, определяет ее именно как ступень к какому-то поднятию. И в самом деле, негритянская раса хотя гораздо способнее австралийской, но имеет в этой способности своей, в этой относительной даровитости, нечто замкнутое, неподвижное: видно, что какой-то процесс развития, ее вызвавший, в ней закончился, заключился, замкнулся. Черный цвет этой расы есть и действительно уже полюс, который не может быть переступлен далее, и, следовательно, от негритянской расы никогда не произойдут еще какие-либо новые народы, сколько-нибудь от нее отличные*; она может размножаться внутри себя, и этим увеличиваться, расширяться, но не может ни во что перейти, измениться — ей чуждо развитие, как пределу. Поэтому — если негры и способны, то так, как они и всегда были способны; отсутствие развития и какого-либо внутреннего стремления к нему есть отличительная черта их, — и этим объясняется, почему, зная уже ремесла и заведя торговлю, живя обширными племенами, ведущими между собою войны, они, однако, нигде не замкнулись в правильное, организованное государство и нигде не начали истории. Они могут становиться лучше, когда их делают таковыми другие народы; они принимают воздействия, налагаемые извне; но внутренно остаются при этом пассивными. Так, в Западной Африке и в Центральной Америке они приняли государственную жизнь, в которую их устроили европейцы, но приняв ее — остаются в ней неподвижно, не улучшают ее, вообще не изменяют и даже не ухудшают, что все-таки, хотя отрицательно, свидетельствовало бы о внутренней жизни этой расы, о способности ее к самоизменению и, следовательно, к истории. Напротив, малайская раса, в коричневом цвете которой впервые проступает стремление к белому, хотя также не образовала у себя государств, но выказывает гораздо более внутренней жизненности, деятельного отношения к внешним развивающим влияниям. Самое отсутствие государственной жизни у малайского племени легко объясняется тем, что, будучи рассеяно на островах Великого и Индийского океанов, оно имело менее внешних причин к начатию этой жизни; потому что племенные столкновения из-за обладания землей и происходящие отсюда войны есть самая частая причина возникновения государств, как некоторой организации племени, при которой оно становится сильнее и может одержать победу в борьбе с соседним народом. Но и помимо отсутствия этих внешних причин, если бы даже при благоприятных обстоятельствах у малайцев не появилось государственной жизни, — это было бы слишком понятно ввиду близости их к австралийской расе, на пути развития которой в белую они составляют только первую ступень. Но что они являются только ступенью, что в них процесс какого-то развития не замыкается, это видно из того, как много в их психическом складе внутреннего напряжения, как они только ожидают внешнего воздействия, чтобы нарушить свое неподвижное состояние и выступить на путь самоизменения. При одинаковости исходного первоначального состояния, это и является в них отличительною чертою при сравнении с неграми. Они гораздо более, нежели эти последние, восприимчивы к христианству, и замечательно, что усваивают не внешнюю только сторону его, но и внутреннюю, духовную: становятся кроткими и человеколюбивыми под его воздействием и даже выделяют уже из собственной своей среды пасторов и миссионеров. Также и к обучению они высказывают живую склонность и способности, равно как и в усвоении других элементов цивилизации являются не пассивными, но деятельными: так, они не только дозволяют торговать у себя европейцам, не только отвечают на их спрос или предложение, но, раз поняв, что такое торговля, они поняли и что дает она, повезли в далекие страны свои произведения и поехали за чужими сами. Второю ступенью в развитии австралийской расы нужно признать американскую: в красном цвете ее кожи мы видим исчезнувшими остатки темного, который находим еще в коричневом цвете малайцев; напротив, светлый отлив кожи кавказских народов в нем проступает яснее. Соответственно этому и духовное развитие американской расы поднимается еще на высшую ступень сравнительно с духовными способностями малайского племени: она уже образовала два государства, Мексику и Перу, которые были разрушены в XVI в. испанцами. В высшей степени замечательно, что филологические исследования наречий, на которых говорят краснокожие Северной Америки, обнаруживают все признаки вырождения, а не развития; откуда можно заключить, что и самые племена эти находятся в периоде упадка, разложения. Они суть единственные из американской расы, которые, будучи многочисленны и широко расселены, вместе с тем не имеют государственной жизни и вообще сколько-нибудь высокой цивилизации; об этой последней мы можем думать, на основании исследований их языка, что она была некогда в Северной Америке и потом погибла. Во всяком случае, и внешние физические черты, и духовные способности, выразившиеся в создании государственной жизни, хотя и в высшей степени своеобразной и слабой, указывают на положение американской расы между малайскою и монгольскою.

______________________

* Едва ли нужно оговаривать, что мулаты, происшедшие от смешения негров с белыми в Америке, вовсе не составляют какой-нибудь ступени в развитии первых. Это — смешение, внешнее соединение двух самостоятельных элементов, но не внутреннее развитие одного из них в какую-либо высшую форму: последняя должна быть порождена путем скрытого органического усилия в пределах одной расы.

______________________

XV

В таком случае, нужно думать, что не из Азии Америка была заселена, но из Америки — Азия, и древнейшие племена этой последней обитают в северовосточном ее углу. Где-то около Берингова моря произошло то внутреннее органическое напряжение в недрах американской расы, которым были порождены предки нынешней монгольской. В желтом цвете этой последней почти исчезли всякие следы первоначального темного цвета; их не видно уже совершенно, и с тем вместе желтый цвет есть промежуточный между красным и белым. Если от физических черт мы обратимся к духовным, мы и здесь увидим, что монголы по времени своего происхождения должны предшествовать кавказской расе. В лице китайцев и японцев они имеют уже историю, хотя не столь разнообразную, богатую и глубокую, как можно было бы ожидать, принимая во внимание ее чрезвычайную продолжительность. Есть что-то неподвижное в этой истории; ей недостает богатой внутренней жизненности, нет энергии и свободы в ее явлениях; она так же несовершенна, бледна и механична в сравнении с историей народов кавказского племени, как бледна и несовершенна китайская живопись, если сравнить ее с итальянскою или фламандскою. Эта же бедность и безжизненность видна и во всех сферах китайского творчества. Их религия есть странная смесь мудрости, практичности, нравственных правил и космогонических представлений, в которой мы напрасно искали бы каких-нибудь порывов религиозного энтузиазма, живых тревог совести или высшего просветления. В ней, как и в науке, и в литературе китайцев, мы можем многому удивляться, но ничему восторгаться. Как будто внутренний духовный огонь никогда не загорался в этой расе, и нет ничего в ней или в ее созданиях, что могло бы взволновать нас, растрогать, неудержимо повлечь к себе или очаровать собою. Мы смотрим на этот странный народ и его странные создания как на какой-то удивительный автомат, происхождения которого не знаем и который превосходит своим совершенством все другие, нам известные, но, как и они, остается для нас чем-то совершенно чуждым и посторонним; какая-то непереступаемая грань отделяет наш внутренний мир от тех скрытых пружин, которые его движут и направляют и которые так не похожи на то, что движет нас. Наш слух может заинтересоваться китайскою музыкой, наше зрение — их живописью и произведениями их ремесел, наконец, даже ум — их учреждениями и понятиями; но дальше этого внешнего любопытства мы не можем идти: у нас нет способности перейти границу, отделяющую их душу от нашей. Ни одного звука нет у этого народа, ни одной линии он не создал, ни одного слова не высказал — которые проникли бы в самую глубину нашей души, тронули бы сокровенные ее стороны и заставили их звучать ответным звуком себе. И подобно тому как самый искусный механизм беден сравнительно с самым простым живым существом, так и китайская цивилизация, несмотря на то что даже образованные классы европейских народов могут многому научиться из нее, многое заимствовать с пользой — в сущности скудна в сравнении даже с тем, чем духовно живут простые, необразованные классы наши. Простой напев нашего крестьянина заключает в себе гораздо более поэзии, нежели вся вычурная китайская литература; горячая, хотя бы и бессвязная молитва какого-нибудь юродивого — более носит в себе чистой религиозности, нежели все книги Конфуция. Эти примеры всего лучше могут объяснить, чего именно недостает монгольской расе: истинной и глубокой человечности, всей той красоты, игривости, свободы, которою запечатлена раса белая.

XVI

Мы находим в ней, однако, одну черту, которая совершенно отсутствует во всех ранее возникших расах и, впервые появляясь здесь, становится уже постоянною затем в кавказской расе. Именно, закон полярности, который ранее действием своим создавал только отдельные расы и, выделив каждую из них, уже не действовал внутри ее и не разлагал ее жизнь или историю на противуположности — впервые обнаруживает свое действие внутри монгольской расы. Негритянская, малайская и американская расы суть отдельные и совершенно цельные члены человечества, внутри которых мы не находим другой разновидности, кроме той, которая обусловлена широтой географического расселения их (например, отдельные государства Мексико и Перу) или особым влиянием той или иной местности (совершенная дикость одних, некоторая развитость других). Отсюда — единство в их жизни, общность явлений, которые мы наблюдаем в ней, отсутствие какого-либо разнообразия в быте или какой-нибудь индивидуальности в характерах, отсюда же — отсутствие у них истории как появления различий во времени. Окружающая природа, вечно та же в каждой отдельной стране, наложила на них печать свою, и, не имея внутренних стимулов развития, они тысячелетия несут на себе эту печать. Эта черта общности и постоянства впервые нарушается в монгольской расе. Однородная по происхождению, без каких-либо внешних отличительных особенностей на всем протяжении своего географического распределения, она является в истории с характером не только не постоянным всегда и повсюду, но, напротив, с диаметрально противуположным. Если Китай и Японию*, относящиеся между собою как неодинаковые фазы одинакового развития, как две ступени одной и той же лестницы, мы выделим из монгольской расы и соединим в одну группу, то увидим, что в пределах этой расы остается еще ряд народностей, также сходных между собою и потому сливающихся в одну группу, но уже настолько различную по своим психическим особенностям и исторической роли от китайцев и японцев, что всякая попытка соединить их в одно, обобщить в один тип — была бы напрасна. Историческая роль этой второй группы монгольских народов соединена с именами Чингис-Хана, Тимура и других многих подобных, но меньших, о делах которых не нужно напоминать, хотя они и не оставили после себя следов. Их назвали "народами-разрушителями", и история до сих пор стоит перед их странною, загадочною деятельностью, бессильная произнести в объяснение ее хотя бы одно слово. В некоторые моменты исторической жизни — не их, потому что они не имеют истории, но других народов — эти племена поднимались без всяких видимых причин или, по крайней мере, без таких причин, которые по своей значительности хотя сколько-нибудь отвечали бы значительности своих следствий; и, поднявшись, проходили разрушительным ураганом по жизни других народов и, точно выполнив какое-то назначение, снова упадали в прежнее ничтожество и безвестность, — до другого поднятия, всегда столь же беспричинного, столь же гибельного для других народов и столь же бесплодного, ненужного для них самих. Если бы в поднятиях этих была какая-нибудь последовательность, если бы им присуще было какое-нибудь развитие или хоть простая периодичность, они все-таки представляли бы собою нечто положительное, они слагались бы в историю, хотя и историю разрушения. Правда, подобной последовательности не вынесли бы другие народы, и история всех их возможна только потому, что одна половина монгольского племени не имеет истории, ее жизнь не образует собою развития. Но — и в этом лежит глубочайшая выдержанность психического склада рассматриваемых племен — все, что походило бы на какую-нибудь закономерность или правильность, отсутствует в их исторической деятельности. Они вполне отрицательны, потому что нет ничего утвердительного и постоянного в самой их отрицательности. Даже и разрушения они не созидают; они только время от времени производят его, строгие и последовательные только в одном — в полной хаотичности явлений своей жизни.

______________________

* Все сказанное ниже об Японии как будто опровергается последними успехами Японии в делах мира и брани; но эти успехи еще так новы, так мало длительны, а главное, так мало текут из оригинальных, расовых данных японского племени и обусловлены только успешностью технических заимствований, что, до времени по крайней мере, их можно обходить молчанием.

______________________

Мы сказали, что внешних причин для их характерной и странной деятельности нет и никакого объяснения их исторической роли не существует. А между тем, если мы обратимся к закону полярности, мы увидим, что эта деятельность их и роль принудительно обусловлены уже в характере их соплеменников — другой, южной половины монгольской расы. Сравнивая деятельность этих племен с деятельностью других народов, например кавказской расы, мы найдем в той и другой только различие, но не найдем противоположности. Разрушение входит составною частью в жизнь всех народов, и каждый из них растет и развиваемся, только разрушая или тесня жизнь других народов. Но только это явление в их истории не изолировано и не очищено, оно смешано с другими разнообразными явлениями, частью просто различными, частью противоположными, и поэтому умеряется ими или закрывается, делается незаметным. Только один есть народ в истории, который не просто отличен от этих племен-разрушителей, но противоположен им по своему психическому складу и по всему смыслу своей истории: это — китайцы и японцы, первая великая ветвь монгольской расы. И в самом деле, как первые племена получили название "разрушителей", так эти народы должны бы быть названы "созидателями" — созидателями по преимуществу и в большой степени и чистоте, нежели народы какой-либо другой расы, в том числе и кавказской. Их трудолюбие так велико, что, как ни превзошли их европейцы во всех других отношениях, в этом одном они могут служить для них недосягаемым образцом, и их миролюбие столь исключительно, что даже для защиты себя, своего вечного и неустанного труда, они не могли придумать ничего другого, как только отгородиться "Великою стеной" от народов, которые могли помешать им. Если мы всмотримся глубже в самый характер их труда, мы найдем в нем поразительное соответствие с характером разрушения у северных монголов: как там под жаждой разрушить не скрывается ничего — никакой особенной ненависти или вражды к разрушаемому, ни даже — простого знания его; так здесь под зиждущею деятельностью не лежит никакого сложного и глубокого внутреннего мира, который бы неудержимо искал выразиться в чем-либо внешнем. Отсюда — отсутствие жизненности во всем их творчестве: литература без поэзии, живопись без красоты, самая наука — без мудрости и пытливости. Как будто и рисовать они начали потому, что, найдя красящие вещества, нашли для них и способ употребления и с тем вместе — новую форму труда, к которой сейчас же прильнули, хотя и не понимали, куда она ведет, что достигнуто ею у других народов; и создали литературные произведения потому, что из всех способов употребления человеческого слова — нашли и этот новый: не только рассказывать о действительном, но и о том, чего нет, но что могло бы быть действительным; и, наконец, начали заниматься наукой потому, что их органы чувств требовали большего упражнения, нежели какое могли им доставить простые и непосредственные отношения к окружающему. Вот почему, как уже давно замечено, сделав многие изобретения, какие сделаны и европейцами, они не извлекли из них всех тех результатов, какие извлекли последние. Найдя их случайно, как можно думать, они увидели в них только новую сферу труда — возможность бесконечных повторений, но они не вдумывались в них и не искали еще чего-нибудь за ними скрытого, в них прямо не выраженного. Здесь же лежит объяснение и их поразительной замкнутости, которая всегда так удивляла европейцев: лишенные глубокого внутреннего содержания, они никогда не знали этого тревожного состояния, этих мук искания, которые заставляли европейцев переходить из страны в страну, от народа к народу, никогда и ничем не удовлетворяясь, с вечным отвращением к прежнему и вечною жаждой нового. Они были спокойны, всегда удовлетворены, потому что были всегда заняты. В своем труде они ничего не искали, кроме труда, и потому — ничего не нашли, или, даже и найдя что-нибудь случайно, — не замечали найденного, равнодушно проходили мимо*. Что-нибудь похожее на далекий замысел никогда не руководило их действиями; они не знали ни увлечений, ни разочарований, ни истинной радости, ни другого страдания, кроме простой боли. Отсюда — тот характер практичности и рассудочности, который с удивлением замечали в китайцах все проницательные наблюдатели. Погруженные в труд, за которым не скрывалось никакого содержания, они никогда не отвлекались от него; прошедшего и будущего как бы не существует для них, они не несут из первого никакого задатка и ничего не осуществляют нового во втором. Они всецело погружены в действительность и потому именно так хорошо все видят в ней, что им некуда больше смотреть. Все их достоинства, которым иногда столько завидуют, вытекают из одного глубокого, странного недостатка их природы: из ее внешности и формальности, из отсутствия содержания в их душе. Они не задумают ничего безумного, не рванутся к гибельному, не станут возводить Вавилонской башни, чтобы достать до неба; но это оттого, что и самого неба для них нет.

______________________

* Известно, что очень многие европейские открытия (как пороха) были сделаны ранее китайцами, но не повели у них к тем огромным последствиям, к каким повели Европу, — застыв, как и все у них, в первой изобретенной фазе.

______________________

Отсюда вытекает то, что их деятельность, будучи столь рациональна в частностях, в целом носит на себе черты бессмысленного. Все в отдельности, что ни делают они, правильно и может быть названо хорошим; но эти отдельные дела их не составляют из себя ничего общего, о чем мы также могли бы сказать, что и оно правильно и хорошо. Никакая общая мысль не соединяет и не объединяет явления их жизни, никакому высшему плану не подчинены они. Их жизнь и история распадается на множество подробностей и за каждою из них лежит своя причина, свой частный повод, находящийся вне всякого соотношения со всякими другими поводами к каждой другой подробности. И это-то именно и делает китайскую цивилизацию, при всем любопытстве, которое возбуждает она своею внешностью, в сущности безынтересною. Она в высшей степени своеобразна, но это своеобразие заключается в том, что, будучи столь громадна, она лишена всякой связующей идеи. И если, на минуту забыв о ней, мы снова перенесемся к их северным соседям, мы поймем их жизнь и их душевный склад как противоположность китайского, как его отрицание. Из всех народов, обитающих на земле, только вторая ветвь монгольского племени представляет из себя настоящих кочевников, подобных которым мы не встречаем ни в Северной и Южной Америке, ни во внутренней Африке, хотя они более благоприятны для этого образа жизни, нежели северная и центральная Азия. Покой и однообразие невыносимы для этих народов, как для китайцев невыносимы разнообразие и беспокойство. Как эти последние в своей жизни и в своей деятельности подчинены инстинкту созидания, так те подчинены инстинкту разрушения — столь же темному, столь же лишенному какой-либо руководящей мысли. Только в действии закона полярности, так могущественно выразившегося в противоположности психического склада этих двух великих племен, на которые распалась обширная монгольская раса, можно найти объяснение той неудержимости, с которою одно из них производило свои разрушения. Иначе каким образом понять, что, вопреки всем нуждам, отвращаясь от всего, чем дорожит человек обычно, — от покоя, от мирной жизни, от удовлетворения всех потребностей, они переходили через знойные пустыни и высокие горы, гибли на пути и в битвах, и все это без другой цели, без другого удовлетворения, кроме как видеть позади себя пирамиды из человеческих голов, видеть растерзанною жизнь людей, которых они ранее не знали и не видели. Не потребность в общепринятом значении служила для этого мотивом и не какие-либо внешние причины, какие мы привыкли отыскивать для человеческих действий. Здесь действовали силы и законы иные и высшего происхождения, понять природу и происхождение которых нам, вероятно, никогда не суждено, но наблюдать за внешним проявлением которых мы можем.

XVII

То, к чему последовательно поднимались расы, что яснее и яснее мерцает в чертах или физической и духовной природы, наконец получает свое осуществление в кавказской расе: в ней является наконец человек во всей полноте своих сил и в совершенной красоте. Замечательно, что хотя по численности своей она неизмеримо уступает численности остальных рас человеческого рода, однако всякий раз, когда мы начинаем говорить о человечестве и пытаемся определить свойства человеческой природы, — мы говорим собственно о белой расе и определяем ее свойства. И это не потому только, что мы сами принадлежим к ней: прием определения какого-либо существа через отвлечение общих свойств у наибольшего количества его представителей — столь прост и так уже вошел в наши умственные привычки, что мы, несомненно, сумели бы применить его и здесь. Но даже и попытки поступить так при изучении природы человеческой никогда не было делаемо; знающие и невежественные, осторожные и легкомысленные — даже ошибкой или случайно никогда не нарушили молчаливого согласия: понимать человека так, как он выразился в кавказской расе. Хотя и молчаливо, но допускается, что скорее есть погрешности, отступления от нормы во всех других необозримых массах человечества, нежели что они есть и в белой расе, и что для выделения их нужно сравнить ее с прочими и очистить от уклонений путем мысленного отсечения всего лишнего, что окажется при этом сравнении, и путем восполнения всего недостающего. Все особенное и частное, что отличает кавказскую расу от других, не только не исключается из общего понятия "человек", но, напротив, составляет самое существенное в этом понятии; тогда как общее у нее с другими расами оставляется большею частью в стороне, как незначущее. В основе всех этих странностей метода, кажущихся неправильностей умозаключения — лежит одно глубокое, хотя и невысказанное, убеждение: что человек белой расы есть норма и предел, который ни с чем другим не может быть сравниваем и через это другое оцениваем, но, напротив, сам служит мерилом и оценкой для другого, как бы этого другого ни было много. И действительно, во всех других расах человек есть достигаемое и только в кавказской — достигнутое уже. Мы находим в нем все, что и в представителях других рас, и еще нечто излишнее, но притом такое, что можем открыть при внимательном исследовании и в других низших племенах, но только в зачаточном, неразвитом состоянии. И, как определение линии или круга, содержащееся в геометрии, мы никогда не станем изменять и приноровлять к смутным и сбивчивым описаниям несовершенных линий и кругов, наблюдаемых в действительности, так точно не станем мы и не хотим изменять понятие о человеке, основанное на знании белой расы, применительно к тем понятиям о нем, какие могли бы извлечь из наблюдения над остальными расами, обитающими землю.

Одухотворенность, высокое просветление природы человека каким-то внутренним содержанием — вот самое общее и точное определение особенности, которая отличает кавказскую расу от других. В противоположность монгольской расе, в которой существенное и основное есть деятельность и за нею не скрывается никакого сложного и глубокого содержания, в кавказской расе основным является именно содержание, внутренняя духовная жизнь; что же касается деятельности, то она служит здесь только невольным обнаружением этого содержания, то есть является вторичным уже, вызванным и обусловленным. Как ни разнообразна и ни обильна деятельность арийцев и семитов, этих двух главных ветвей, на которые распадается кавказская раса, — она нисколько не исчерпывает богатств внутренней жизни их, и отсюда-то в этой расе вечное томление духа, о котором так прекрасно говорит уже древний Экклезиаст и еще не перестают говорить самые новые поэты: вечное стремление к чему-то и всегдашнее неудовлетворение тем, что найдено. В искусствах, в науках и философии, в формах политической жизни — всем том, что было создано этою расой в ее долгом историческом существовании, мы открываем эту общую черту: перевес духа над деятельностью, и отсюда — переход от одной деятельности к другой. Здесь лежит объяснение многоформенности их искусств: что-то невыражающееся силится высказать в них ариец, и поэтому-то переходил он от линий архитектуры к тени и краскам живописи, от звуков музыки к музыкальной речи в лирике и эпосе — то беря все это изолированно, то соединяя вместе, как это мы видим в драме и опере. Отсюда вытекает то, что в науках и философии он так безгранично далеко переступил за пределы непосредственно открытого ему, — в противоположность всем другим народам, которые ничего не искали за этими пределами. Он жадно осмотрел всю землю и пытливо перечитал все, что было написано его предками, теперь уже погибшими племенами. Не довольствуясь этим, он вскрыл глубину земли и извлек из недр океана все. что там могло скрыться от его глаз; не удовольствовался вещами и явлениями, как они даны ему в ощущении, и, разложив первые, — открыл их элементы, а наблюдая вторые и размышляя о них — открыл силы и законы, о которых ничего не говорили ему чувства. Наконец, все еще думая, что за известным ему скрывается что-то неизвестное, он придумал способ посредством удивительных инструментов почти безгранично удлинить свое зрение и безгранично же утончить его, приблизить к себе все далекое и сделать большим все малое. Здесь же, в вечно тревожном и вечно чего-то ищущем духе кавказской расы, лежит объяснение и его политических судеб, этой неустанной жажды что-то построить, создать, и создав — вечно разрушить его, чтобы начать строить снова, иначе и по другим планам.

XVIII

Если от рассмотрения природы человека, каковою она является в высшем своем выражении — кавказской расе, мы возвратились бы опять к органическому процессу, через который, варьируя и совершенствуясь, все поднимались органические формы, — мы увидели бы, что человек есть грань и предел, где заканчивается этот процесс. Любопытно, что именно исследование явления красоты с несомненною силой убеждает нас в этом, — и та форма, которую принимает она в человеке, проливает истинный свет на природу самой органической энергии, лежащей внутри организмов и управляющей их трансформациями.

Во всех цветных расах человеческого рода мы находим то же отсутствие настоящей красоты и ту же простую красивость, какую находим в растениях и животных. И здесь, и там она выражается в грубых физических очертаниях и в окрашенности, причем ни первые, ни последняя не служат средством только для выражения чего-то иного и высшего, но нравятся сами по себе — откуда татуирование тела у диких, желание придать своей окрашенности еще и разнообразие. Напротив, у белой расы, которую справедливее было бы назвать бесцветною, эти грубые и внешние способы выражения красивого как бы меркнут и исчезают, и впервые проступает красота в своей истинной природе. Именно для того, чтобы возможно было проявиться ей, необходимо было предварительное исчезновение окрашенности, и вот почему общее духовное совершенствование в человеческих расах так замечательно совпадает с изменением цвета их, с его постепенным исчезновением.

Если мы захотим дать себе отчет, в чем именно состоит это преобразование простой красивости в красоту, то должны будем ответить, что оно заключается в проникновении духовного мира сквозь грубые черты физической природы; и в таком преображении этой последней, что она становится способною передавать, видоизменяясь, видоизменения первого. И в самом деле, лицо человека какой-нибудь цветной расы никогда не бывает истинно прекрасно, потому что оно никогда не бывает выразительно. Все тонкие переливы чувств, тихая радость или бесконечная грусть, одушевление какою-нибудь мыслью или спокойная созерцательность — все это, так легко выражающееся на бесцветном лице человека кавказской расы, совершенно скрывается под неподвижными чертами коричневого, черного или желтого лица.

В способе действия на нас красивого и прекрасного заключается та разница, что тогда как первое действует исключительно на наши чувства, зрение или слух, второе действует через них на нашу душу. От этого первым мы только любуемся — то есть испытываем наслаждение чисто внешнее; второе же созерцаем: это наслаждение внутреннее. И только потому, что красивое и прекрасное соединены между собою незаметными переходами, так что невозможно даже отметить момента, где второе уже начинает зарождаться в первом, — мы считаем их различными фазами в развитии одного и того же явления. Но низшая, неразвитая фаза каждого явления находит для себя всегда объяснение в высшей и развитой. Поэтому в природе красоты, каковою она является в человеке, мы должны искать разгадки красивого, которое находим в органическом мире.

Возбуждаемое внешними чертами какого-нибудь образа и входящее в нас через внешние же чувства ощущения красоты есть самое глубокое и внутреннее из всего, что человек переживает в себе. Это можно видеть из того, что всякое созерцание прекрасного образа мы силимся продлить, хотя его внешние черты уже давно и хорошо известны нам, — он как бы заволакивает от нас все окружающее, постороннее, прерывает наше общение с ним и погружает в какую-то забывчивость. Забывшись, мы перестаем, наконец, видеть и его внешние, грубые черты; они сливаются, смешиваются и тускнеют перед нами; созерцание все углубляется, ощущение красоты нарастает, и мы испытываем странное слияние своей души с самою сущностью того предмета, о внешних чертах которого забыли. И в самих себе мы не можем указать ничего частного, особенного, что служило бы восприемником чувства красоты, — как об усваиваемых мыслях можем сказать, что их воспринимает ум, о горестном или радующем — что его воспринимает чувство или о страсти — что она входит элементом в нашу волю. Чувство прекрасного общее всех этих факторов, из которых слагается психическая жизнь; оно относится к целой душе; и мы думаем даже, мы решаемся утверждать, боясь ошибиться не в сущности утверждения, но только в умении выразить его, — что красота есть самая природа души. Внутреннейшее, что есть в человеке, воспринимает прекрасное; и внутреннейшее, что есть в каком-либо другом существе, выражается в прекрасных чертах его образа.

Но ранее было указано, что все повышения красивого в органическом мире совпадают с повышениями в нем органической энергии — той скрытой силы, которая живет в каждом существе лишь как в моменте своего воплощения, и потому именно превращает его в высшие и высшие формы. Эта сила, как было также указано, не имеет ничего общего с механическими силами природы и обнаруживает в способе своего действия черты целесообразности. Но целесообразное всегда есть продукт психического. Вот почему органическую жизнь, в темной глубине времен некогда впервые шевельнувшуюся на земле, затем все развивавшуюся и теперь разлитую во всем безгранично сложном царстве растений и животных, — мы должны рассматривать как проявление в веществе психической жизни. Полное же осуществление ее мы находим в природе человека — и дух его есть узел, завершение и источник всей органической природы. Он есть осуществление, а она — только осуществляющее, создающее его в грубом, материальном смысле, но, в сущности, созданная им, как средство создается своею целью, каждая ступень улучшения — конечным замыслом улучшенного.

Этим изъясняется глубокое и особенное действие красоты на душу человека: подобное возбуждается только подобным, и как в красоте выражается сокровеннейший нерв жизни, так на сокровеннейший же центр человеческого существа она и действует. Здесь происходит слияние того, что разграничено физическими преградами, но что, обитая в разных существах, в сущности есть одно, — как эта цифра 2 и та другая, в ином месте написанная 2, есть в сущности одно и то же число "два". И здесь, нам думается, лежит разгадка того явления, почему взаимное влечение двух полов — двух разделенных половин одного человеческого существа, которое мы называем любовью, сопровождается всегда ощущением красоты и ее действительным повышением: эти два факта не безразличны друг к другу, они тесно связаны, потому что выражают две стороны одного явления; любовь есть действительно сродство душ, доходящее до слияния их в одну, что физически и выражается в рождении обоими нового и одного одушевленного существа; а то, что предшествует этому слиянию, есть ощущение одною душою близости другой, то есть красоты другого подобного существа. Потому что, как уже замечено было, красота и есть душа всего живого.

XIX

Весьма замечательно, что трансформисты, признающие превращение одной органической формы в другую, и, следовательно, происхождение человека от какого-то другого вида животного, никогда не высказывают мысли, что и человек со временем перейдет еще в иную какую-нибудь высшую форму; хотя такой взгляд был бы в высшей степени естественен и последователен в теории трансформизма. Какой-то темный инстинкт мешает человеку смотреть и на себя как на одно из промежуточных звеньев в органическом процессе, хотя именно таковым является всякий зоологический вид, a homo sapiens составляет только один из них. Тревога за равновесие и целость солнечной системы, забота об охлаждении солнца и с ним — за охлаждение земли, все это мы находим в ученой литературе, хотя эти угрожающие факты если и вероятны, то не ранее как по истечении многих миллионов лет. Но никогда не являлось тревоги, что человек, который может погибнуть вместе со своею планетой, ранее этого времени превратится в какое-нибудь новое и высшее существо, относящееся к нему так, как он относится к семейству четвероруких обезьян. Что человек есть граница, предел в органическом процессе — это инстинктивно чувствуется всем человечеством.

Это инстинктивное сознание действительно оправдывается многими наблюдениями и аналогиями. Если движущее начало в органическом процессе есть органическая энергия, доселе устремлявшая формы все к высшим и высшим очертаниям, то в природе человека мы видим, что не только эти очертания достигают предела совершенства, но что органическая энергия и переливается за них, являясь в чистом и несвязанном виде как психическая жизнь. Уже самое появление ее в этом виде заставляет a priori думать, что, в вечных усилиях своих поднимать и улучшать организацию живого типа, она встретила, создав человека, какую-то непреодолимую преграду. И действительно, многие любопытные изыскания обнаружили, что в устройстве его тела разрешены в предельной форме механические задачи совмещения силы, легкости и подвижности; так что всякое умаление чего-либо или увеличение, т.е. кажущееся усовершенствование какой-нибудь части, немедленно повлекло бы за собою ухудшение целого, нарушение в нем гармонии и равновесия. В этой предельности разрешенной механической задачи органическая энергия и встретила препятствие, которого она не может преодолеть: изменить организацию человека нельзя иначе, как только ухудшив ее, — что противно природе органической энергии, которая только улучшает. Отсюда понятно возникновение именно в человеке психической жизни, лишь просвечивающей в других живых существах на степени формирующего начала их организации. Там она не отделена от этой последней, не высвобождена из нее, потому что в возможности улучшения она имеет сферу и объект для своего действия.

Но и явившись в своем чистом и несвязном виде, органическая энергия и здесь сохраняет основные черты свои, вытекающие из природы ее как начала целесообразного. И в психической жизни человека, как ранее в мире животных и растений, она является силою неудержимо зиждущею и вечно устрояющею. Но так как в самом человеке нет уже ничего, что могло бы быть достроенным или улучшенным, то есть в нем нет предмета для ее деятельности, то она ищет и находит эти объекты вне его. Отсюда творчество человека в истории — устроение им внешних для себя вещей, создание сложных и великих организмов государства, науки и искусства.

XX

Глубже всмотревшись в это историческое творчество, мы откроем в нем замечательное соотношение с творчеством органическим, с новой стороны доказывающее, что в человеке заканчивается органический процесс и что, если суждено когда-нибудь умереть на земле жизни, она умрет с ним и в нем.

И в самом деле, между органическим творчеством и между психическим, как оно выразилось в истории, существует то замечательное соотношение, что всякий раз, когда первое не ослабевает — второе отсутствует, а когда появляется второе — ослабевает первое. И при этом умаление одного из этих видов творчества при возрастании другого совершается в столь строгой соразмерности, что невозможно отрицать общности и единства их происхождения. Эту общность мы и находим в органической энергии, которая, преобразуясь в психическую, ослабевает в собственных определениях; напротив, ни во что не переходя — сохраняется в прежнем виде, как энергия органического созидания.

Вследствие предельной формы человеческой организации, в ней органическая энергия, сохраняя свои прежние черты, может проявиться только в акте рождения — в воспроизведении ряда поколений, в которых она продолжает существовать после смерти их общего прародителя. Поэтому соотношение, о котором мы говорим, может быть прослежено на судьбе отдельных родов*, из которых слагается каждая народность, — на их генезисе в связи с историческою деятельностью. Каждый род (gens) есть как бы отделившаяся, в лице своего прародителя, ветвь человеческого рода, несущая в себе некоторую определенную долю органической энергии, причем эта последняя, будучи неодинаковою в различных родах, в каждом из них, отдельно взятом, присутствует как постоянное количество. Этою энергиею живет род физически, и ее же проявляет он в своей исторической деятельности.

______________________

* Мы разумеем род в том определенном и замкнутом значении, как он выразился (всего полнее и чище) у римлян в патрициях, у греков — в эвпатридах и менее чисто и полно у всех исторических народов.

______________________

Рано исчезающие роды, и притом без проявления себя в истории, должны быть рассматриваемы как заключавшие в себе от начала незначительное количество органической энергии, которое и растратилось, преобразовавшись в ту слабую степень психической деятельности, которая обнаруживается каждым человеком в своей частной или семейной жизни. Мы не будем говорить об этих родах, так как, за отсутствием в них исторической деятельности, здесь не может быть обнаружено то соотношение, в которое входит эта деятельность вторым членом. Заметим только, что есть целые народности, представляющие аналогию с этими родами: имена их сохранены в истории, но они рано исчезли, придя в соприкосновение с другими народами, с которыми слились без какого-либо резко выраженного сопротивления. Полабские славяне и, отчасти, все обширное кельтическое племя в Европе могут служить лучшим примером подобных слабых народностей. В отличие от народов, совершенно не принимавших участия в истории (как, напр., финские племена), их можно назвать полуисторическими. Общая черта их заключается в том, что они замешиваются в движение всемирной истории чисто механически, внешним и случайным образом, но не составляют в этом движении никакого органического звена. Их отсутствие из нее, их выпадение, ни в чем не нарушило бы хода и смысла исторического развития: в нем недоставало бы только какого-нибудь побочного эпизода, или некоторые необходимые его звенья имели бы иную форму, иначе возникли бы, развились или окончились. До некоторой степени участие их во всемирной истории можно сравнить с ветром, который, замешавшись в древесную листву, шумит в ней и движет ее, но к росту этого дерева и внутренней жизни самих листьев не имеет никакого отношения, в очень редких случаях прерывает его и никогда не бывает ему нужен.

Что касается до строго исторических народов, судьба которых в точности известна, то на них мы можем проследить указанное выше соотношение, и в этом именно соотношении лежит истинное объяснение большинства явлений их жизни. По крайней мере, всё общее и важное в этой жизни — ее вековые, массовые черты, для которых так много и всегда напрасно историки искали каких-нибудь объясняющих начал или законов, разгадывается при свете этого соотношения.

XXI

Есть два типа исторического движения, и к одному из них сводится прошедшая жизнь каждого единичного народа. Один тип, обнимающий собою жизнь меньшинства исторических народов (таковы, например, китайцы, армяне, отчасти евреи), заключает в себе ту главную особенность, что в нем есть только передвижение частей, но нет движения целого, — вследствие чего явления, им обнимаемые, не слагают из себя никакого процесса, в котором последующее исходило бы из предыдущего, раскрывая смысл его. Жизнь народов, совершающаяся по этому типу, по причине указанной особенности представляется неподвижною, несмотря на постоянное движение, которое в ней происходит, на быструю смену явлений, на обилие лиц и событий.

Движение это можно сравнить с движением воды в водопаде: ни одна частица ее и ни на один момент не остается в покое, и, однако, в целом своем водопад представляется неподвижным; века проносятся над ним, а он сохраняет все тот же вид. Подобную же неподвижность при вечном движении представляла бы несущаяся вперед точка, которая, однажды получив толчок и потом не встречая никакого сопротивления и не испытывая действия никакой отклоняющей силы, продолжала бы нестись в безграничное пространство, не ускоряя и не замедляя своего полета. Если мы спросим себя, отчего же происходит этот особенный и странный покой — что есть тут такого, что сообщает подвижному черты неподвижного, — то должны будем ответить следующее: к изменению, однажды возникшему и продолжающемуся, здесь не привходит никакого нового изменения, а с тем вместе не привходит и никаких различий, которые могли бы сделать последующее не похожим на прежнее. У народа, жизнь которого замкнута в этот тип генезиса, происходят войны, заключаются договоры, сменяются династии, наконец, он является то свободным, то порабощенным, сам владычествует или над ним владычествуют, — и, однако, во всем этом нет ничего, что заставило бы задуматься над собою историка или что могло бы внушить ему какую-нибудь общую идею. Все эти события — только частности, между собою не связанные; и для каждого из них достаточно указать отдельную причину, его породившую, чтоб оно было вполне ясным и понятным. При сильном соседе такой народ порабощается, при слабом — он господствует, без каких-либо внутренних причин для первого или второго. Он счастлив при добром и благоразумном государе и бедствует при злом, — и все это лежит вне всякой возможности предвидения.

Постоянство в существовании, неумирающая жизнь есть общая внешняя черта подобных народов. Однажды появившись в истории и ничего не привнося в нее, они остаются затем в ней неопределенно долгое время, то являясь участниками в ходе ее событий, но лишь внешним, до известной степени пассивным образом, то погружаясь в покой исключительно внутренней жизни. Черты некоторой дряхлости (Китай, Армения), может быть, и есть в них; но, появившись очень рано, эти черты затем нисколько не увеличиваются, и смерть не наступает для них. Эту незначительную дряхлость мы можем отнести, как к своей причине, к тому напряжению в них органической энергии и переходу ее в психическую деятельность, которое потребно было на первоначальное сложение их в нацию и государство, — что представляет собою все-таки историю, изменение в изменении, а не простое чередование событий. Но, затем, оставшаяся часть органической энергии, и в самом начале не очень значительной, уже передавалась у них без изменения, от поколения в поколение, ни во что не преобразуясь. Ее сохранение и есть истинная причина их долговечности в истории; а то, что, сохраняясь, она не преобразовывалась в психическую деятельность, есть причина их неподвижности. В них нет духовного творчества, и потому в жизни их не происходит нарастания в явлениях, которое сложило бы их в цельный, развивающийся процесс. Войны или мирные договоры, даже законодательства, какие у них есть — все это суть частные события в жизни их государей. Имея предметом своей деятельности жизнь целого народа или государства, эти последние только тогда проявили бы какое-нибудь психическое творчество, если бы в замысле их или в делах обнаружились какие-нибудь особенные и новые черты в сравнении с тем, что совершалось ранее. И как отсутствует творчество в ежедневной деятельности каждого частного человека, так отсутствует оно и здесь — в событиях народной или государственной жизни, производимых обычною деятельностью государей. Они не затрагивают внутреннего недра их существа: они происходят только на его поверхности. Заметим, что та незначительная психическая жизнь, которая проявляется и в частной деятельности, но не имеет здесь никакого подобия с глубиной и обилием жизни в моменты творчества, не сокращает исторического существования этих народов, потому что является таким же отражением органической энергии. как мы наблюдаем и в зачатках психической деятельности у животных, — но только отражением неизмеримо более ярким, так как и органическая энергия в человеке неизмеримо возросла.

XXII

Второй тип исторического движения есть развитие, и через него проходит жизнь большинства исторических народов. Судьба Греции может служить классическим примером этого второго типа генезиса, как Китай служит классическим примером первого типа. Его общею отличительною чертой служит то, что в нем есть движение целого, - и в него именно входит, как частность в общее, движение частей. Поэтому исторические явления, замкнутые в этот тип (войны, договоры, законодательства и пр.), имеют в себе каждое нечто частное, особенное, и все — нечто общее, связующее их в одно. Если мы анализируем эту общую часть, то увидим, что во времени она является нарастающею и усложняющеюся, и это-то именно нарастание и усложнение и сообщает всему типу генезиса, о котором мы говорим, его отличительные, характерные черты. По ним мы можем назвать его процессом раскрывающимся, так как он весь слагается из фаз, из которых каждая последующая, являясь возросшею сравнительно с предыдущею, яснее раскрывает в себе то содержание, которое уже заключалось в ней, но лишь в смутном и неопределенном виде. Поэтому-то и в жизни народов, проходящей в форме этого процесса, каждое явление получает свой смысл и освещение не столько в предшествовавших или одновременных с ним обстоятельствах, сколько в том, что за ним последовало, во что перешло оно.

Вследствие того, что этот тип генезиса заключает в себе движение целого, а не частей только, — в нем не одни части и оканчиваются, не единичные только явления завершаются и прекращаются, но он весь оканчивается в своем целом. Это есть общая и постоянная черта народов, история которых слагается по его типу, что они суть народы постоянно возрастающие в красоте и силе своей духовной жизни и затем умирающие. Как жизнь в истинном смысле жизнь одним им присуща в истории, так и смерть есть их необходимый удел.

Рассмотрим и у этих народов соотношение между тратою органической энергии и между психическим творчеством. Если историческая жизнь племен, замкнутая в первый тип генезиса, обнаруживает только в самом общем виде это соотношение — как отсутствие траты энергии и с ним вечное продолжение рода при отсутствии духовного творчества, — то здесь, у народов, замкнутых в раскрывающийся генезис, мы можем наблюдать все частности, все вариации этого соотношения, и в них-то именно, являясь никогда не нарушенным, оно получает свое полное подтверждение и оправдание.

Но прежде, нежели перейти к этим частностям, скажем несколько слов в пояснение общей формы раскрывающегося процесса. Она строго вытекает из того, что в нем происходит преобразование органической энергии в высшую форму — в одухотворенность, потому что это преобразование может совершиться только по законам целесообразности. Как уже определено было выше, органическая энергия есть сила скрытой целесообразности, которая возрастает в своем напряжении по мере того, как подвигается во времени, подходит к завершению своему — к цели. Откуда, пока сферой ее действия была организованная материя — являлось усовершенствование этой организации, появление все высших и высших растительных и животных форм; а с переходом этой энергии в иной и высший вид закон движения ее не изменяется, и отсюда-то именно вытекает форма раскрывающегося процесса, в которую слагается историческая жизнь духовно-творческих народов. Во всем, что создается ими, будет ли то политическая форма, наука и философия или искусство — все последующее является более прекрасным и более мощным, нежели предыдущее, жизненность и красота созданий возрастает, как возрастает и сложность организации в растительном и животном мире, вариирующем в формах этого же раскрывающегося процесса. Самый ход событий в истории этих народов в высшей степени проникнут обычными чертами целесообразности: двигаясь медленно и будучи незначительными при начале, они все нарастают в размерах по мере того, как чередуются; самое развитие их ускоряется, и наконец, перед моментом завершения судеб народа, они приобретают поразительное величие и красоту и вместе — ужасающую быстроту в своем ходе, почти какую-то торопливость. Так, история греческого народа, продолжавшаяся приблизительно половину тысячелетия, в одном веке (V до Р. X.), предшествовавшем ее падению, вмещает и греко-персидские войны, и век Перикла, и Пелопонезскую войну; вспомним также уторопленный ход римской истории от конца 2-й Пунической войны до Августа: с небольшим в одном столетии здесь включено столько событий, и притом неизмеримо значительных, сколько их не заключено во всех предшествующих веках достоверной истории Рима.

Здесь и там мы одинаково наблюдаем, что события как бы какою-то беспорядочною толпой торопятся вперед, в них есть жадность бытия и движения, — мы поясняем: жадность достигнуть и выразить цель свою, т.е. свой смысл, красоту, ранним отблеском которой они все жили, силою которой порождены были и длились во времени.

XXIII

Теперь переходим к частностям в жизни как названных двух, так и подобных народов. Не в полном составе своем живут они историческою жизнью, обнаруживая в ней психическое творчество: масса народная, и именно весь сельский люд и большая часть городского, всегда является в истории только служебным матерьялом, только пассивным орудием выполнения целей, которые зарождаются в мысли и страстях немногих отдельных людей или групп их. Эти последние образуют собою исторические роды (gens), и что бы ни служило основою их возвышения — древность происхождения, сводящаяся к древности первого важного деяния какого-нибудь предка, или богатство, или даровитость — во всяком случае, эти роды, однажды возвысившись, очень долго удерживают свое положение, и с их деятельностью неизменно связывается история целого народа. Эта историческая деятельность, каков бы ни был ее характер, на что бы ни была она направлена, всегда связана с большим напряжением духовных сил, нежели какого требует простая частная жизнь; и, следовательно, если соотношение, которое мы выясняем, правильно — она более истощает органическую энергию рода. И действительно, у всех исторически известных наций мы наблюдаем, что исторические роды угасают в них гораздо ранее, нежели неисторические, — и это внешним образом выражается в том, что подобные нации продолжают еще долго существовать как этнографический материал после того, как собственно история их уже закончилась. Хорошим примером этого могут служить греки, которые существуют две тысячи лет как этнографический материал, не произведя за это время ни одной гениальной личности, хотя прошедшее их родины и стоит перед ними как великий руководящий пример и образец; а ранее, в течение немногих сот лет своей истории и без всякого руководящего примера, они выдвинули из себя на всех разнообразных поприщах политической, умственной и художественной жизни великие дарования. Яркость и красота созданного этими даровитыми личностями, очевидно, истощила энергию нескольких исторических родов, и они угасли, а остальные роды продолжают до сих пор существовать, потому что они ничего выдающегося не создали и не совершили. Органическая энергия в них сохраняется, потому что она ни во что не переходит; а там, преобразовавшись в психическое творчество, она исчезла.

Заметим, что в каждом роде, будет ли он исторический или нет, органическая энергия есть количество постоянное — однажды (в акте рождения от предка) установившееся, и поэтому она распределена в нем таким образом, что всякое нарастание ее в одной личности сопровождается умалением во всех других. То есть, раз в психическом творчестве или в исторической деятельности она истощается, преобразуясь, — ее остается уже очень немного в исторических родах перед моментом их угасания. Это мы и наблюдаем в них действительно: последние представители исторических родов являют собою такие черты психической малоспособности, которые ставят их настолько же ниже обыкновенного уровня людей, насколько их предки стояли выше этого уровня; и как те возвышали свой народ и вели его за собою по историческому пути, так эти пятнают собою историю, некогда возвеличенную их родоначальниками, и вносят в нее своею деятельностью хаос и разрушение. Не силой характера своего вносят они его, но именно малоспособностью психическою, которая проявляется в сфере умственной — бессмыслием, в сфере чувства — отсутствием всякого живого порыва, в сфере воли — бесхарактерностью. Неудача сопутствует всякому их замыслу, нелепо задуманному или же нелепо выполняемому; и они невольно сходят с исторической сцены, отдаваясь исключительно частной жизни, как требующей менее сил; но и в ней, обладая еще высоким положением и часто богатством, они производят только низкое или преступное. Черты нравственного идиотизма проступают в образе их жизни — в том, чего они желают или чем удовлетворяются; и, не нося в себе никакой задержки и только опасаясь карающего закона, они втайне развертывают свои извращенные и потухающие страсти без какой-либо жалости к людям, без какого-либо укора совести. С тем вместе робость и безволие постоянно сопутствуют им, и кто имеет в себе силу душевную — может без опасения гнести их всяческим унижением. Ненавидя и боясь, они все ниже и ниже склоняются перед сильным и, несмотря на величайшее тщеславие, переносят даже смешное. И, однако, в силу этого же тщеславия, они все еще пытаются выйти из сферы частной жизни: политическая для них невозможна — она требует энергии в самый момент действия, сейчас же, на что они не могут решиться; и вот они отдаются занятиям наукой, искусством и литературой — и вносят в них разложение и смерть, как и во все, к чему прикасаются, — сами едва ходящие мертвецы. Место поэзии занимает холодная реторика и противоестественное словоизвитие; наука становится бессмысленным собиранием незначительных фактов и ненужных сведений; наконец, живопись, скульптура и архитектура становятся вычурными и смешными. Отсутствие чего-либо простого, ясного и доброго есть общая и постоянная черта этого творчества. Не понимая сущности явления, которое перед ними совершается, оставшиеся истинные поэты думают остановить его неудержимый рост — и возникает новый род литературы, сатира — самый бесплодный и ненужный изо всех. Ее приветствуют все; от нее ожидают, что она что-то поправит в непоправимом; улучшит, когда можно было бы только пересоздать; но, как само собою разумеется, все эти ожидания бывают напрасны. Поношенные читатели ее, как и во всем другом, стараются и в ней превзойти всех других. Понимая во всем только внешнее, они придумывают самые необыкновенные пороки и выказывают отвращение к ним в самых длинных словах. Каждое из них чрезвычайно сильно, и они утешаются, что превзошли свои образцы и стяжали уже бессмертие; а поздний читатель их, удивляясь странному сочетанию необыкновенных выражений, с любопытством всматривается в больной ум и больное сердце, в которых могло все это зародиться.

Римское общество времен империи (и в частности, сословие сенаторов) может пояснить все сказанное. Едва ли нужно говорить, что в появлении подобного общества лежит роковая необходимость для всякого исторического народа, и он так же должен готовиться к нему, как всякий живущий человек, а не искусственный автомат, должен готовиться к старости и смерти. Оно составляет великое бремя для народа, обыкновенно еще здорового в это время в своих глубоких недрах; но как некогда он принимал от его предков все великое и благодетельное, так теперь должен перенести с мудрым терпением все нелепое и дурное. Стеснение по возможности их свободы, уничтожение чего-либо привилегированного в их положении, чем обычно пользуются еще они по наследию, — есть только необходимая мера самосохранения от них, и она должна быть принята; но, затем, они должны быть окружены вниманием, заботой и состраданием, не потому, чтобы заслужили все это — сами они ничего уже не могут заслужить, но только из уважения и благодарности к памяти их предков. В соотношении, которое разбираем мы, раскрывается великий смысл и глубокая справедливость аристократических форм общества: кто принимает доброе — должен принять и злое, и кто отдает все народу, даже жизнь и счастье своего рода — должен надеяться со временем и получить что-нибудь, хотя бы простое милосердие, к своему бедствию.

XXIV

Моменты временного понижения духовной жизни и окончательного падения исторических наций также находят свое объяснение в этом соотношении. Уже давно замечено, что за каждым великим усилием и высоким подвигом, который совершает какой-либо народ в своей истории, следует более или менее продолжительный период упадка его духовных и политических сил. Поразительный пример этого представляет Италия после Возрождения наук и искусств и Германия после эпохи Реформации: на всем протяжении этих стран в течение длинного ряда лет не выходит из недр народа не только ни одного великого дарования; но, следя за наукой, за характером общества, за церковью и политикой, мы с удивлением видим повсюду такую посредственность ума и слабость характеров, какой не находим у тех же народов в самые незначущие, средние эпохи их жизни. То же можно сказать об Испании после века Филиппа II и Сервантеса, когда она стояла во главе великого движения католицизма против реформации и героически боролась с мусульманским Югом и Востоком; это же наблюдаем мы и в России в три последние четверти XVIII века, следовавшие за эпохой преобразования ее Петром Великим и его сподвижниками. Историки долго и всегда напрасно отыскивали причины для этих временных падений, и не находили ничего другого в объяснение, кроме сетований на деспотизм государей или на упадок образования, дурное состояние школ и испорченность нравов; но, конечно, это только те же проявления упадка, для которого ищется объяснение, — это есть для всех очевидное следствие, а не искомая его причина. В распределении органической энергии, которая, сосредоточиваясь в одном пункте, ослабевает во всех ближайших, лежит истинная причина этих исторических явлений. Великое усилие в сфере политики, религиозных идей или искусства настолько истощает силы нации, или, что то же, родов, ее составляющих собою, что в течение ряда десятилетий ее едва хватает на повторение поколений, в которых психическая жизнь тускла, просвечивает сквозь организацию менее, нежели как она светит в обыкновенном нормальном человеке. И только когда проходит достаточное время отдыха, снова и без всякой видимой причины начинается для нации духовное пробуждение. Так называемый "период бурных стремлений" в протестантской Германии есть, кажется, самый типичный и, может быть, самый прекрасный пример подобного пробуждения; у нас мы наблюдаем его в радостном оживлении общества и литературы в начале царствования Александра I. Насколько незначущи при этом бывают внешние причины, это можно видеть из того, что духовное творчество нашего общества все возрастало, несмотря на гнет его при Аракчееве, а в царствование Николая I стало классическим по красоте и достоинству своих созданий.

Психическое творчество человека также относится к органической энергии, которою физически живет он, как цвет и плод дерева относятся к его древесине и росту. Несмотря на полное несходство одного и другого во внешних чертах, по взаимной им обусловленности мы заключаем, что они суть двоякое выражение чего-то одного. И дерево, как человек, принеся плод, ослабевает на время; и для него наступает зимний сон, во время которого оно перестает расти. И замечательно, что чем обильнее было цветение, тем сильнее бывает наступающая слабость. Опытные садовники, зная это соотношение, обрывают завязывающийся цвет растения ранее, чем он распустится и принесет плод. Этим они сохраняют растению его силы и удлиняют жизнь его. Но в истории, как и в безыскусственной природе, все развивается свободно, подчиненное только великим законам своим. Однако это не мешает нам наблюдать над нею и, открывая эти законы, вдумываться в их глубокий смысл.

Есть даже растения, которые цветут только однажды и, принеся плод, умирают. Этот пример удобен для того, чтобы, снова возвратившись к истории, сказать еще несколько пояснительных слов об умирании исторических народов. Если всякий подъем в народе психического творчества вызывает упадок его сил на более или менее продолжительное время, то ряд этих подъемов (как в новой европейской истории) или постепенное и непрерывно возрастающее творчество, разрешающееся наконец множеством самых чудных созданий, появляющихся почти одновременно (как в античной истории), совершенно истощает его силы и производит его окончательное угасание. Только масса простого народа, которая, ежедневно физически трудясь, не имела никакой возможности преобразовать свою органическую энергию в психическую, остается жизненною и продолжает существовать как этнографический материал; исторические же роды, то есть совокупность высших классов, едва продолжают влачить свое существование. Они уменьшаются даже количественно, потому что рождения численно уже не покрывают умираний. Гордые и замкнутые еще более, чем прежде. эти классы раскрываются и, хотя с отвращением, принимают в себя частицы простого, жизненного народа (Спарта, Афины, Рим); из них именно происходят в это время все замечательные люди (напр., лучшие римские императоры, римские полководцы времен переселения народов и пр.). Но появление этих выдающихся личностей становится все более и более редким, потому что частицы простого народа, допускаемые в себя высшими классами, никогда не бывают значительны. Между тем слабость и малоспособность этих классов все возрастает. Лежа на народе как бремя, они только разлагают те слои его, которые непосредственно с ними соприкасаются, но уже не могут оказать ему ни в чем помощи, не в состоянии повести его ни к чему трудному, как бы оно ни было необходимо. С ними и через них народ и государство становятся беззащитными среди окружающих, свежих племен и, в конце концов, поглощаются ими; подобно тому, как великие остатки какого-нибудь жилища, в котором лежит только труп того, кто некогда соорудил его, жил в нем и защищал его, — растаскиваются на потребности свои случайными пришельцами. Зрелище такого постепенного поглощения представляет собою Рим времен падения Западной империи: покоривший некогда все народы, он был растоптан по частям дикими полчищами германцев, даже имен предводителей которых мы большею частью не знаем.

XXV

Здесь же лежит объяснение гения. В отличие от всех других людей, которые являются промежуточными в истории, только продолжают в ней или подготовляют, он является в ней, всегда и один, заканчивающим. Длинный процесс какого-нибудь развития, в каждом звене которого мы открываем что-нибудь ясно недостающее, около которого трудились бесчисленные умы разной силы, — вдруг замыкается созданием, перед которым мы останавливаемся, удивленные; и полнота внутренняя, гармония частей, отсутствие чего-либо недостающего есть главное, что поражает нас в нем. Это придает подобному созданию предельность: созерцая его, мы чувствуем, что за границы его совершенства нельзя переступить, и, пытаясь повторить его в своем творчестве или подражать ему, — создаем только уродливое. Видя это, мы называем его идеалом, как вечно достигаемым и никогда не достижимым. Ощущение странной тоски есть, кажется, главное и самое общее, что мы испытываем, созерцая его: оно влечет нас в какую-то область, темную и загадочную, о которой мы раньше ничего не думали, и вдруг чувствуем в ней, в ее странной и обаятельной глубине, что-то самое близкое и родное, от чего мы только уклонились, забывшись, но куда нам нужно непременно идти, оставив все нужное, чем раньше жили. Гениальное создание, к какой бы сфере оно ни относилось, есть как бы луч, скользнувший по земле из иных и высших миров; и люди тянутся к нему, потому что и самая природа их — то, что есть в ней сокровенною и глубокого, неясного для них самих, — также из высших и иных миров, сродство с которыми они вдруг познают через созерцание подобного создания.

Уже давно замечено, что в характере гения лежит нечто особенное, что делает его непохожим на всех остальных людей. И действительно, среди них, лишь продолжающих историю, он, заканчивающий ее, стоит одиноко; и нет ничего, что могло бы разрушить положенную в самом строе души преграду, которая отделяет его от тех, с кем он живет, которые его окружают, любят или ненавидят, но никогда не могут понять. Чаще всего он сам не понимает, что отделяет его от них. Тщетно силится он переступить эту невидимую преграду, тянется ко всем радостям жизни, которые так хорошо понимает, которые так любит и которых вкусить ему никогда не дано. Нет никакой в нем недоверчивости, и, видя души людей, как прозрачные, он хочет ввести их и в свою душу, но здесь впервые чувствует, что какое-то взаимное несоответствие психического строя препятствует этому. По мере того, как проходит время, эта жажда человеческой близости становится неутолимее, желание примкнуть к чужой жизни — страстнее; он срывает с себя все, что людям могло бы показаться в нем странным или враждебным, глубоко хоронит всякое отличие в себе и хочет войти к ним как равный или даже как низший. Напрасные усилия: своим проницающим взглядом он ясно видит, что даже жалкого и смешного (каким они всегда любят ближнего, за что прощают ему все глупое и даже злое) его они не любят; и смех, который он внушает им собою, не есть смех примиряющий и сближающий, но враждебный и отталкивающий.

Эта глубокая отъединенность от людей, быть может, становится, до некоторой степени, побуждением к творчеству. Видя напрасность всякого усилия стать дорогим для них при жизни, он хоть в воображении своем хочет пережить это счастье, хотя в далеких будущих временах; когда скроется его ненавистный для них образ и сменятся поколения их потомков, он начнет жить в уме тех потомков своею мыслью или в их сердце — теми чувствами, которые при жизни никогда не были разделены. Пусть они будут костью не от его кости и плотью не от его плоти, но эта чужая плоть и кость примет в себя его душу — он убьет в них то, что есть в них чужого, и поселит свое, чему не мог найти места при своей жизни. И в то время, как могилы их отцов будут забыты ими, он сам, забытый этими отцами, привлечет к своей могиле, хотя в поздние времена, их потомков; и они понесут на нее все свои тревоги и радости, все мучительные вопросы своей мысли и сокровенные надежды своего сердца. И оставят все, что завещали им отцы их, чем жили те отцы и что копили для своего потомства; и пойдут туда, куда они не хотели вести их — за звуком его имени, благословляя его память, осуществляя то именно, чего он так сильно и так напрасно желал при жизни.

Эта особенная и странная жажда жизни после смерти — если не руководит гением в его творчестве, то, по крайней мере, сопутствует этому творчеству; и в ней есть много темного и загадочного: как будто какое-то отвращение совершенной души к несовершенным, и отсюда желание погасить в них жизнь — содержится в этом чувстве, почти преступном. Совершенная мысль гения, завещанная им в трудах его, в самом зародыше убивает тысячи мыслей в миллионах чужих душ, вырывает еще не взросшую жатву и вместо всего разнообразия, какое она представила бы собою, разрастается великим, но одиноким деревом. Во всяком случае, вместе с совершенством, которое вносит гений в духовный мир людей, он вносит в него и некоторый уклон к единству; вместе с радостным и близким, что несет его труд людям, он несет в себе и нечто губительное. И в ту особенную тоску, которую испытывают люди, созерцая гениальное создание, — быть может, не малою долей входит тоска по своей жизни, по тому невзросшему миру темных мыслей и желаний, которые никогда более не пробудятся, обожженные знойным лучом совершенного создания.

Чувство отъединенности своей от людей, сознание невозможности прикоснуться к простым и тихим радостям земли и это преступное желание погубить еще не родившуюся жизнь входит только частью, и притом не главною, в то особенное и сумрачное настроение, которое уже в древности было отмечено как постоянная черта гения. Из-за ощущения несоответствия своего со всем живущим, встает мало-помалу иное ощущение в нем, в котором содержится разгадка всего странного и непонятного, что от начала он чувствует в себе: это — ощущение близости смерти, гораздо более ясное, чем у других людей, и наступающее гораздо ранее, чем придет физическая смерть. Жалкое и напрасное усилие от нее уклониться порождает в нем эту странную жажду жизни после смерти, в душе хотя бы иных людей, но непременно здесь, на земле; и ее же холодное веяние и желание всякого живого существа убежать от нее поселяет то враждебное между ним и другими людьми, чего не могут они объяснить себе и что он не в силах преодолеть. Все закрыто от него на земле, все от него отделено на ней; и только вечное небо сияет над ним, с ним одним не порвана его связь и соотношение. Он видит его тем ярче и тем отчетливее, чем глубже смертный сумрак, обволакивающий его со всех сторон, кроме одной, и закрывающий от него все земное. Закрывая усталые глаза на землю, покорившись особенностям своей природы, он как бы в некотором видении открывает их в небо; и те высокие истины, которые открываются ему там, высшую и просветленную красоту — все это он сводит на землю, едва пересиливая себя, чтобы через внешний образ или в звуке слов сделать понятным и восприемлемым для людей то, что он созерцал без слов и без образов.

XXVI

И в самом деле, если для других людей земная смерть наступает лишь в относительном, условном смысле, то для гения она наступает в значении абсолютном и совершенном. Являясь промежуточным звеном в истории, каждый человек несет в себе жизнь, принятую от другого, и, умирая, передает ее своему преемнику; один гений только принимает, но уже никому не передает жизнь: она угасает в нем — для вечной жизни в его созданиях. Во всяком случае, из сферы человеческого существа он уходит, теряет свою связь с его образом. Как человек есть грань органического процесса, где он заканчивается, не продолжаясь далее; так гений есть грань и предел человечества, в лице которого оно (частично) потухает. Таким образом, в то время как для всякого иного существа смерть есть только индивидуальное умирание, только упадание отдельной волны в воды океана, который сам остается, — для гения смерть есть родовое, и даже более — органическое умирание: в нем не волна всплеснувшая упадает, а пересыхает сам великий океан. Отсюда понятно то особенное чувство, которое он несет в себе, и особенное и странное ощущение, которое испытывают все, кому случится соприкоснуться с ним. Его внутренний мир не похож на внутренний мир других людей, и судьба его иная, чем их; есть действительно несоответствие в их психическом строе.

Внешним образом это выражается в том, что в гении заканчивается род, его породивший, вся энергия которого без остатка преобразуется в его психическое творчество. Если мы возьмем важнейшие сферы исторического созидания и выделим всех великих людей, трудом которых они воздвиглись, то заметим, что ни в одном из этих людей не было нарушено раскрываемое нами соотношение между силой индивидуального творчества (духовного) и слабостью родового (физического). Именно, всякий раз, когда творчество было безусловно гениально — безусловно пресекался в творящем род его (gens); а когда оно было близко к гениальному — род продолжался, но или только в лице женского потомства, то есть не несущего в себе энергии дальнейшего органического созидания, или если и в мужском, то в чрезвычайно хилом, малоспособном физически и духовно, редко достигающем полных лет и обыкновенно угасающем в первом же колене. В политической истории этим объясняется, почему за всеми великими царствованиями следуют или междоусобия (в случае совершенного прекращения династии в лице великого государя), или чрезвычайное замешательство, ухудшение и даже остановка всех дел (в случае продолжения династии в лице малоспособных преемников великого государя). Достаточно указать на судьбу Греции после Александра Великого, Рима — после Цезаря, средней Европы — после Карла Великого, России — после Иоанна IV и Петра I, чтобы объяснить мысль, которую мы высказываем и для полного подтверждения которой нужны бы обстоятельные исторические исследования, здесь неуместные. Но мысль эта находит еще более подтверждения, если от политического творчества мы обратимся к чисто духовному: Фидий, Рафаэль и Бетховен в сфере искусства, Платон и Аристотель, Декарт и Бэкон, Спиноза, Лейбниц и Кант в сфере чистой мысли, Коперник, Кеплер и Ньютон в сфере точного знания и почти все великие поэты — оправдывают в высшей степени это соотношение, в размерах дарования своего и отсутствия или слабости потомства представляя все оттенки, все переливающиеся степени этого соотношения. Нельзя указать в истории ни на один род, который выдержал бы появление двух гениальных в себе личностей; если он заканчивается высокими дарованиями и их несколько — они только талантливы (семья Бахов в музыке); гений же истинный всегда и совершенно истощает в себе силы своего рода, и они должны быть значительны и ранее нисколько не растрачены в исторической деятельности, чтобы он был действительно велик. Этим объясняется, почему в момент высшего расцвета национальной жизни, когда появляется столько гениального в ней, на историческую сцену вдруг выступают новые роды, ничем особенным ранее не проявившие себя, хотя бы высокие по общественному положению (напр., Кай Гракх, Сулла и Цезарь в Риме), и они совершенно затмевают собою старые деятельные роды (род Фабиев в Риме): эти последние в долгом историческом труде уже настолько истощили свою энергию, что хотя и теперь еще продолжают выделять из себя даровитые личности, но уже не могут, как прежде, вести вперед историю. Ее ведут в этот последний момент и заканчивают гении, в духовных силах которых сосредоточена нерастраченная энергия дотоле неизвестных родов, и она растрачивается в них одновременно и вся, потому что и роды эти, произведя гениальную личность, угасают с нею или вокруг нее, лишь недалеко отойдя от нее во времени.

Есть много мелочных, но любопытных черт и в физической организации, и в частной, внутренней жизни каждого гениального человека, которые все подтверждают только что высказанный взгляд на него. Подобно тому, как в органической природе натуралисты замечают, что жизненная энергия, уже выразившаяся в одной форме красоты, не выражается ни в какой другой ее форме, вследствие чего, например, красота оперения у птиц не совпадает со звучностью голоса; так и в чертах гения, красотою созданий которого мы любуемся, мы видим часто померкнувшей обыкновенную физическую красоту. И если, пораженные этим явлением, мы глубже будем всматриваться в черты его лица, мы откроем в них не только отсутствие красивого, но часто и присутствие чего-то отвратительного, отталкивающего (напр., лицо Декарта или еще Канта). Тусклый, чаще всего неподвижный взгляд, неприятное сложение рта, наконец, как замечают многие, нарушение самой симметрии в строении лица (неполное подобие правой и левой стороны его) — все это вскрывает перед нами самую глубь гения, в котором органический строй человеческого тела уже пошатнулся, ослабел центр его и не сдерживает более в гармонии соответствующих друг другу частей... Все полно смерти и разрушения.

XXVII

Если, вчитываясь в биографии великих людей, мы обратим внимание на возраст, в котором возникли их великие создания, мы с новой стороны увидим подтверждение всего сказанного. Несомненно, что самое выполнение этих созданий и техника творчества есть нечто второстепенное и незначущее сравнительно с самым замыслом их; и в этом отношении представляет величайшую важность точное определение времени, когда возник этот последний по отношению к каждому единичному произведению. Насколько мы имеем в точных биографических данных подобные определения, они относят возникновение всех великих замыслов, исполнение которых видела история, ко времени первой молодости гениальных людей; позднее 30 лет едва ли была создана хоть одна великая идея, задуман политический план или вспыхнул образ художественного создания. С этого времени обыкновенно наступает уже исполнение замысла — то, что мы назвали выше техникой творчества. Гёте и Ньютон, глубина созданий которых, казалось бы, безусловно исключает всякое представление о молодости, в действительности именно в этом возрасте задумали — первый своего "Фауста", а второй — все свои великие теории, и между ними теорию всемирного тяготения; великие же открытия его в математике (теория флюксий, бином и др.) все сделаны были приблизительно на 23-м и 24-м годах жизни. В этом же, приблизительно, возрасте Декарт открыл аналитическую геометрию и принципы новой философии; Бэкон задумал "Novum Organon"; немного старше этих лет Рафаэль и Моцарт сошли в могилу, создав ряд творений, которые впервые шевельнулись в них, в неясном образе, без сомнения в годы почти еще отрочества. Как будто какое-то глубокое и скрытое колебание происходит в организации гениального человека в возрасте, когда обыкновенно наступает для человека время физической (половой) зрелости; станет ли он, в ряду других людей, только продолжателем своего рода или создаст чудные произведения в сфере мысли, искусства или политики — все это определяется в этот момент, все остается скрытым до времени, пока не наступит разрешение указанного колебания. Что обусловливает это решение в одну или другую сторону — мы даже и догадываться не можем. Но вот оно совершается; вся органическая энергия, именно теперь достигшая полного внутреннего напряжения и уже готовая бы передаться в том же виде потомству, вместо этого через какой-то неисследимый акт преобразуется в психическую; и, в одно время, и потухает в нем род, и зарождаются чудные замыслы будущих творений.

Есть только одна черта, которая отличает гениальное создание от всех других, не гениальных, того же рода: оно полно жизни, оно неугасимо живет среди людей, сковывая их мысль своею мыслью, порабощая их чувства в нем разлитым чувством, покоряя их волю, если относится к сфере политики, нравственности или права. Никогда даже не пытались определить, откуда истекает эта особенная жизненность всего гениального. Но после всего изложенного выше это должно быть ясно: оно несет в себе жизнь бесчисленного ряда людских поколений, которые не произойдут больше, которые угасли, не появившись — для вечной жизни в объектированном создании. Тот, в ком произошло это странное, глубокое и таинственное явление, имя кого не сойдет более с уст людей, сам стоит среди них, погруженный в себя, с потухающим взглядом, — и они называют его "гением".

XXVIII

Если бы мы захотели дать себе отчет, что между гениальными созданиями человека есть самое вековечное и наиболее достойное, то, после некоторого колебания, без сомнения, назвали бы сферу религиозного и нравственного. Если другими созданиями гения человек наслаждается и, наслаждаясь, тоскует по каком-то и далеком и близком мире, который ему, однако, не открывается в них, — то, встретив религиозное или нравственное, он вдруг перестает искать иных и закрытых миров, о которых он почему-то знает; начинает любить это религиозное и сливается с ним так тесно своею душой, что всегда почти предпочитает расстаться со своею жизнью, нежели расстаться с ним. Преобразуется ли при этом душа его, или именно оно, это религиозное, и становится самою душой в нем — об этом мы не можем судить; но только история свидетельствует нам всем своим содержанием, что хотя ни в какой религии не говорится ни о чем осязаемом и грубо известном, хотя никому она не обещает никаких благ, и особенно — благ земных, также осязаемых и уже, несомненно, известных — однако целые народы поднимались на защиту того, что в этой сфере они считали истинным, и погибали без какого бы то ни было сожаления о том, что гибнут. Напротив, их лица светились радостью, они благословляли свою смерть за такое дело и умирали с надеждою на какую-то иную и вечную жизнь. В религии то, что наступает для человека за гробом, и есть именно самое значущее и важное; земная же жизнь человека есть только ничтожный обрывок целого, не имеющий вне отношения к нему никакой важности. Равно и все, что он создает в этой жизни гениального или вульгарного, чему хочет и пытается придать значение абсолютного — религиею рассматривается как второстепенное и временное; а главное — она учит — там, за гробом, куда не унесет человек созданий своего гения, куда он уйдет один, оставив по сю сторону все, что его так радовало или забавляло при жизни.

И удивительно, что все эти учения о том, о чем никакое внешнее чувство и никакой предмет не говорят человеку, он принимает с совершенною твердостью и повсеместно. Соберите перед несколькими простыми людьми, вечно жившими только грубым опытом, тесным знанием окружающего, толпу ученых, и если они станут им говорить о том, что земля есть шар, который они объехали кругом, сперва как бы спустившись вниз и потом поднявшись вверх, — слушающие найдут это маловероятным и не поверят, найдут противоречие с этим в своем ежедневном опыте и отвергнут как чудесное и невозможное. Но вот перед эту же толпу людей приходит человек, почти столь же простой, как они сами, и начинает говорить им о том, что, когда человек умрет и все видят его труп, он, в сущности, не умирает, но только переходит в иную жизнь, радостную и вечную; и ia же толпа, которая на уверения ученых упорно и тупо молчала, услышав эти совершенно необыкновенные слова, радостно и твердо говорит: "Да, это так, это будет", хотя совершенно не знает, как это будет, и почему, и где эта удивительная жизнь за гробом. Какое странное различие в восприятии истин равно маловероятных, равно неизвестных из окружающего, и где причина этого различия — подумано ли об этом достаточно?

Итак, мы должны признать существование в человеке некоторого темного инстинкта, где хранятся его религиозные влечения или идеи и который до времени остается как бы безжизненным, но пробуждается навстречу идеям и влечениям, идущим извне. У одних людей этот инстинкт находится как бы в скованном состоянии и его содержание скудно, у других же он полон жизненности и обилен по содержанию: но по чрезвычайной его распространенности в роде человеческом — мы должны думать, что совершенно нет людей, у которых бы он отсутствовал, хотя и есть между ними вполне отвергающие религию. Как у слепорожденных и глухих мы находим органы зрения и слуха, но только недоразвитые и от этого одного не действующие, — так и у людей, искренно и правдиво говорящих, что они не чувствуют в себе ничего религиозного, объективно мы должны признать существование этого общего человечеству инстинкта, но лишь в состоянии зачаточном, болезненно недоразвившемся, который потому и не действует.

Его проявление в истории образует то, что мы называем религиями, но, конечно, рассеянные черты религиозного проникают всю жизнь человека, сопутствуют словам его и поступкам, когда они и не имеют прямого отношения к религии. Каждое доброе чувство к ближнему, радость на чужое счастье, высказывание правды, когда оно почему-либо трудно — все светлое и, мы готовы сказать, истинно жизненное на земле есть религиозное; все то, что успокаивает нашу душу и исполняет ее чувством счастья, совершенного и вечного удовлетворения, — таково лишь в силу религиозной природы своей.

Но это — только черты религиозного, то есть отделившиеся части чего то, что существует и как целое. Природа человеческой души, ее существование за гробом и отношение там к чему-то высшему и безусловному, с чем она имеет какое-то сродство, неощутимую связь — вот что составляет это целое, рассеянные черты которого мы так любим в своей жизни. Любопытно наблюдать, как неодинаково у различных народов, населяющих землю, выражаются эти главные, составные части всякой религии. По мере того, как мы спускаемся к низшим и низшим расам человечества, мы видим у них религиозные представления все более грубыми или недостаточными, суживающимися и затемненными. Как будто то, через что проходит в человеческую душу религиозный свет, становится все меньше по мере того, как мы отходим назад в историю или спускаемся вниз по ступеням развития человеческого рода; и увеличению этого света повсюду сопутствует возрастание совершенства человеческой природы, как духовной, так и физической. Но окончательно этот свет нигде не угасает, и, можно сказать, где он начинается — там начинается человек.

XXIX

На различие в религиях, которое породило столько неправильных отношений к себе, мы должны смотреть как на степени, как на несовершенные усилия слабой природы человека правильно отнестись к тому, к чему истинное отношение существует одно. Их содержимое — то, к чему стремятся все религии, чего они все ищут, — есть одно для всех людей, и одинаково они чувствуют это, но по различию своей духовной организации, по неодинаковому уровню своих способностей не умеют придать единство и общность выражению своего чувства. Но так как правдивость, глубочайшая сериозность есть общая черта всякого отношения к религии, то каждое племя человеческое, вместо того чтобы притворно поклоняться совершенным способом, которого оно не понимает — у себя наедине и скрываясь от взоров остальных людей, поклоняется горестно и несовершенно, но правдиво и сериезно тому же высшему, чему поклоняются и все люди; поклоняется в жалкой и неумелой форме. Тайное и глубокое сознание несовершенства своего поклонения, вероятно, присуще всем низшим религиям, и от этого именно они тщательно скрывают от других народов точное знание себя, окутываются мраком и таинственностью. Если бы кто-нибудь, приобретя это точное знание о религиозных представлениях какого-нибудь племени, сказал людям, принадлежащим к нему: "Только-то вы понимаете о том существе, которому поклоняетесь, — вот все, что я у вас узнал о нем", — они, без сомнения, резко отвергнули бы полноту его сведений, со стыдом и трепетом, но и с ненавистью к спрашивающему, который их мучит за малоспособность, — и в ней они не виновны. В этом отрицании и высказалось бы признание несовершенства своего поклонения, а в этом стыде и трепете — чувство беспомощности своей подняться к высшему и лучшему.

Некоторое подобие этих различий мы можем найти в других сферах человеческого творчества: все люди имеют некоторые геометрические представления (например, что тела природы, кроме длины, ширины и высоты, не имеют еще никакого четвертого измерения), но не умеют сколько-нибудь правильно выразить их; другие, уже наученные несколько, умеют выражать, хотя и не в строго научной форме, ошибаясь и путая, свои геометрические понятия, более сложные, чем те, которые знакомы всем людям; по мере возрастания годов учения и в меру способностей учащихся — эти знания, их точность и обширность возрастают; но и те, которые, отличаясь даже гениальными способностями, всю долгую жизнь свою посвящали изучению математики — знают, что многое в ней остается скрытым от них. Итак, область действительных истин о пространстве и его формах неизмеримо обширнее того, что усвоено и, может быть, что усвоимо человеком. Так и в сфере религии полнота истины скрыта от человека, и даже части этой истины, одни данные в удел ему, он выражает менее совершенно и более совершенно, по мере даров природы, которыми наделен. Быть может, еще ближе подойдет уподобление, взятое из сферы чувства: за то, что близко и дорого дикарю, что ему родное — он, как и высокоразвитый человек, отдает свою жизнь; но выразить свое чувство к нему он не может иначе, кроме как в нескольких бедных словах, простых и неукрашенных, порою бессвязных. Прислушайтесь же к тому, что говорит об этом самом дорогом существе высокоодаренный человек: он окружает его поэзией — то рассказывает о нем вымыслы, то поет его в песне, то мудро рассуждает о его значении. Однако чувство обоих, в силе своей и достоинстве, остается одно.

Поэтому сознание своей ограниченности должно быть присуще каждому религиозному человеку; и вместе — чувство сострадания ко всему, что не может воспринять религиозного, даже и в той несовершенной форме, в какой оно стало уже доступно ему. Полный примирения взгляд на все религии, радость религиозному чувству в другом, в какой бы неумелой форме оно ни выражалось, при совершенно твердой уверенности, что истинная форма такого выражения есть только одна — все это должно стать естественным последствием такого живого отношения к религии и глубокого сознания человеческой слабости.

XXX

Важнейшее различие между религией и между другими сферами человеческого творчества заключается в неодинаковом отношении их к своему объекту. Возьмем ли мы искусство, государство, науку, — в каждый момент своего существования, в каждом единичном своем проявлении, они лишь слабо сознают свое отношение к общим и неподвижным объектам, в них выражаемым: к красоте в самой себе, к благу в самом себе, к истине в самой себе. Главное, значущее в них, есть они сами: данное учреждение или закон, данное познание того или иного предмета, эта статуя, эта картина. Напротив, каждая религия и во всякий момент своего существования бывает полна сознания своего объекта — того Вечного Существа, к которому она относится; и каждый отдельный акт в ней, каждый предмет или явление в ее сфере постоянно обращены бывают к этому объекту, вне связи с ним не имеют вовсе никакого значения. Таким образом, центр, связующий и объединяющий все порознь создания в известной области, слаб повсюду, кроме религии, и каждая такая область является перед нами как мир отдельных и самостоятельных предметов, но только сходных между собою, например скульптура — как ряд скульптурных произведений, наука — как совокупность исследованных фактов и также все прочее подобное. В религии же этот связующий и объединяющий центр могущественно господствует над всеми отдельными ее проявлениями, и о всякой религии мы скажем, что она есть поклонение Богу, совершающееся так-то, но никогда не скажем, указывая на группу предметов (ритуал) или фактов (история), что они суть религия.

Таким образом, в то время, как о других сферах творчества мы еще можем думать, что в них дух человеческий хочет выразить только богатство своего содержания, — о религии мы должны сказать, что в ней дух человеческий своего ничего не имеет — он только ищет, стремится. В ней мы открываем, наконец, объект, к которому направляется психическая деятельность человека, здесь именно наиболее напряженная, самая прекрасная, вековечная. Самый характер этой деятельности здесь настолько изменяется, что нам странно назвать ее "творчеством", как мы называем ее всюду: действие объекта становится так сильно и настолько ясно, что мы называем ее "восприятием".

Но здесь мы достигли границы как предмета, который исследуем, так равно и самого исследования. Вечное солнце, скрытый центр жизни, под далеким лучом которого некогда впервые шевельнулось вещество особенно и своеобразно и затем потянулось к нему куда-то, с каждым шагом приближения становясь все оживленнее и прекраснее — этот центр нам открывается, наконец, в религии как объект ее. Без какого-либо перерыва, следя за рядом восходящих существ, развивающихся одно из другого, мы, наконец, достигли грани его — человека, на котором цепь органического восхождения прерывается; но, достигнув этой грани, органическая энергия не останавливается, а, преобразовавшись в психическую, является в человеке как сила по-прежнему движущая и устрояющая, но уже не его самого, а его создания. Следя и здесь за восхождением, которое продолжается, как и прежде, но только с иными внешними чертами и в иной сфере, мы отмечаем как предварительную ступень его — образование человеческих рас, и затем в последней и предельной из них — кавказской, находим историю. В этом новом и своеобразном явлении природы процесс восходящего творчества выражен особенно ярко и резко, и в нем появляется черта, которая впервые бросает свет на общий смысл всего восхождения, на его вероятный конечный исход: каждое поднятие по ее ступеням, всякий акт психического творчества сообразно мере своей сопровождается ослаблением организации, из которой он исходит; человечество тает, восходя куда-то и по мере того, как восходит. Находя различия в силе и красоте творчества, мы отыскиваем высшую грань его, непереступаемый предел — в гениальном; и, присматриваясь к нему внимательнее, видим, что в нем завершается история и оканчивается человек: первая не восходит более и физические черты второго расшатываются и гаснут. Сравнивая различные сферы, где проявляется гений, с целью отыскать высшую между ними и в ней снова открыть нить восхождения, мы останавливаемся на религиозном, как высшем на земле и драгоценнейшем для человека. Более чем где-нибудь, достигнув этой сферы, человек обнаруживает беспокойство, силится освободиться от чего-то тягостного, сбросить с себя что-то, и лишь настолько, насколько не успевает в этом, остается еще неудовлетворенным. Чувство окончательной удовлетворенности есть самое замечательное и совершенно исключительное, что приносит с собою человеку религия, и этот факт полон самого глубокого смысла. Великий Гёте, счастливый и спокойный, каким мы привыкли считать его, сказал однажды, что если собрать все минуты его жизни, когда он был счастлив, то их едва наберется несколько часов. Какое грустное сознание, какая глубокая тайна всей жизни человека высказана в этих немногих словах: как беден и жалок, как слеп представится нам этот прозорливец-гений, если мы сравним его с каким-нибудь убогим странником без имени, который, кажется, должен бы вечно проклинать судьбу свою и вместо этого показывает нам веселое лицо свое, говорит, что у него есть что-то, вследствие чего он никогда не может быть несчастлив.

Нам остается сказать только несколько слов, чтобы закончить мысль свою. Если в других областях творчества только созидание, но не восприятие созданного вызывает в большей или меньшей степени угасание физической организации человека, то в сфере религии не только созидание, но и всякое очень сильное восприятие созданного сопровождается подобным угасанием. И здесь лежит объяснение аскетизма - этой особенности религиозной жизни, которая такою глубокою и резкою чертой отмечает всякое повышение религиозного чувства и так странна для всякого внешнего наблюдателя, так необычайна в истории. Аскетизм, налагаемый на себя человеком, есть лишь смутное предчувствие глубочайшей тайны, заложенной в существо его, только предварение вечной и необходимой судьбы его на земле. Достигнув своей цели, процесс достижения прекращается; когда она появляется — средства становятся более не нужны и рассыпаются: таков общий закон всякой целесообразности, и он не нарушается в человеке, как и нигде в мироздании.

На этот исход человеческого развития мы не должны смотреть с грустью, но радостно и с надеждой: природа целесообразности такова, что в ней последующее никогда не бывает низшее сравнительно с предыдущим, и цель всегда лучше, нежели какое-либо из средств. Вот почему всякое сожаление о разрушении последних есть только ошибка чувства, не руководимого мыслью. Нечто подобное тому глубокому явлению, которое совершается в природе, когда органическая энергия преобразуется в психическую, совершается, без сомнения, и в момент окончательного угасания физической организации человека. В чем заключается это явление и какая иная и высшая форма существования, нежели психическое, наступает для человека за этим угасанием — об этом мы ничего не можем знать; но все аналогии в природе заставляют предполагать ее, и об ней говорит религия как о чем-то светлом и радостном.

Скажем еще несколько слов об отношении объекта религии к объектам других сфер творчества. Истина в самой себе, которую ищет человек в знании; красота в самой себе, которую он выражает в искусствах; добро в самом себе, частицу которого неполно и несовершенно осуществляет в государстве, — все это при сколько-нибудь внимательном анализе обнаруживает себя как свойство чего-то, а не как самостоятельное существо. И здесь, нам думается, лежит объяснение слабой связи этих сфер творчества со своими объектами, которые все суть только признаки. Если мы станем искать, что же связует в себе эти признаки, что является существом безусловно истинным, безусловно благим и высшим, нежели всякая красота, — то мы найдем, что, по общему сознанию всего человечества, оно есть то самое, на что указывает ему религия. Таким образом, объект этой последней является, в своих вечных и безусловных атрибутах, объектом и всех иных сфер творчества человека в истории, и что бы последний ни совершал, к чему бы он ни стремился, зная или не зная, он всегда, в сущности, стремится к одному. Религия поэтому есть объединяющий центр человеческой жизни, и она остается таковою даже и тогда, когда ее имя не произносится. Можно идти к предмету и не видя его; и все те, которые восставали когда-нибудь в истории против религии, насколько при этом искали истины — приближались к ней. Но эта смесь истинного и ложного есть всегда свидетельство ограниченности человека: те, которые были наиболее свободны от этой ограниченности, в какой бы сфере они ни трудились, — всегда чувствовали этот общий центр их; от этого величайшие художники были религиозными (Рафаэль, Мурильо); высшие произведения зодчества суть храмы (Парфенон, готические кафедралы); и те, которые были наиболее мудры из людей и раскрыли для человечества самые глубокие тайны мироздания, в какое бы время и среди какого народа они ни жили — всегда были религиознее своего времени и своего народа (Аристотель, Ньютон, Фарадэй). И можно вообще сомневаться, был ли в истории хотя один человек, который при несомненном величии духовных даров своих, и в особенности при величии мысли, — в то же время был бы не религиозен.

____________________

Мы коснулись внутренней стороны процессов природы, руководимые одним явлением в ней, самым глубоким и таинственным — явлением красоты. При этом мы обошли молчанием проявления ее в холодной, безжизненной природе — самой темной в мироздании, наиболее далекой от человека и всего менее для него постижимой со своей внутренней стороны.

Было бы несогласно с требованием осторожности, если бы, оканчивая это исследование, мы снова не оговорили той степени достоверности, которою обладает оно; эта степень крайне недостаточна — она гораздо ниже той, какая всегда почти может быть соблюдена при исследовании внешней стороны природы. Но в той среде, где вращалось наше исследование, и не остается ничего другого сделать, как только, введя свою мысль внутрь изучаемого предмета и продолжая свободно и правильно раскрывать ее — смотреть: точно ли отвечают формам этой раскрывшейся мысли внешние наблюдаемые формы самого предмета. В случае их соответствия, есть высокая вероятность думать, что мысль, избранная нами для объяснения предмета, действительно выражает его скрытую, внутреннюю природу.

Эту степень вероятия, оглядываясь на пройденный путь, мы можем признать за мыслью, положенною нами в основу объяснения двух великих сфер природы — органического мира и человеческой истории. Сила целесообразности, являющаяся в первом как органическая энергия, зиждущая, устрояющая и совершенствующая его в частях и в целом, — во втором является как психическая деятельность, которая, нарастая во времени (в силу целесообразной природы своей), становится творчеством. Таким образом, две объясняемые сферы природы, запечатленные одинаковою чертой — присущим им развитием, являются носителями одного и того же начала, но которое проявляется в каждой из них в различной форме. Глубокая соотносительность между органическою энергией и психическим творчеством, которую мы проследили фактически на явлении красоты в природе и во всех важнейших, всеобщих явлениях истории, заставила нас признать это единство; а нарастание во времени этого общего для органического мира и для истории начала, в связи с законом возрастания энергии всякого явления по мере приближения его к своему источнику, побудило нас признать это начало за целесообразность.

Идея целесообразности, таким образом, дозволяет нам хоть как-нибудь понимать природу в целом; и в этом мы видим ее преимущество перед идеей механической причинности, которая остается как теория — в одной стороне, а природа как целое — в другой, без какого-либо соответствия, взаимно бесполезные друг для друга. Только внешнюю и детальную сторону отдельных явлений механическая теория объясняет правильно и просто, и насколько наука состоит в объяснении их — она может пользоваться ею. Но всякий раз, когда от анализа она восходит к синтезу, когда она хочет возвыситься до понимания всей красоты, устроенности и (в особенности) развития природы, она не может ничего иного сделать, как, оставляя механизм в значении пособия при объяснении, сделать центральным в этом объяснении — понятие целесообразности. Причинность участвует в устройстве мироздания, но устрояет его — целесообразность, всегда при помощи причин как посредствующего, — и хоть необходимого, но служебного.

Кто приступает к изучению природы без каких-либо других целей, кроме как понять ее, не может уклоняться от этого принципа, столь удобного для понимания. Но исключительность этой цели столь редка, что мы не можем не признать стремления к ней одной — чем-то действительно трудным для человека. И, между тем, это трудное есть единственное условие внутренней свободы науки, то есть одинаковой готовности ее воспользоваться всяким объяснением, которое удобно. Трудно человеку поклоняться одной истине, и он вечно ищет еще каких-то иных богов, даже когда, по-видимому, враждует с ними.

ЧАСТЬ И ЦЕЛОЕ

Пределом тела, сверх его физической границы, служит еще и то все, до чего идет его движение и действие.
Аристотель. Метафизика, V, 17

Со времен Ньютона и до нашего времени в той части нескольких соприкасающихся между собою наук, которую можно было бы, выделив, назвать философией природы, вопрос о так называемом действии на расстоянии не перестает занимать самые выдающиеся умы. Несомненен факт, что в движении небесных светил скорость и направление каждого порознь определяются отношением его к ближайшим и, однако, чрезвычайно удаленным от него светилам; и необъяснимым представляется, каким образом те удаленные тела действуют на это, им так покорное, ими без уз связанное*. Истина, столь очевидная для Средних веков: corpus non nisi ubi est agit [тело только там, где есть движение (лат.)] — кажется истиною и для нас, и, стоя между нею и очевидным фактом, мы бессильны сочетать их в уме своем.

______________________

* Вот одно из новейших выражений необъяснимости этого явления: "Представив атом, действующий на расстоянии, мы задаемся вопросом: как объяснить это действие и природу или свойство того, что так действует? Задача эта не поддается никаким усилиям. Всякий исследователь, пытающийся это сделать, утомленный и неудовлетворенный, возвращался к простому факту действия на расстоянии. Его непостижимость доказывается целым рядом попыток, начиная с давно забытых объяснений картезианцев после ньютоновской эпохи вплоть до новейших теорий. Очевидно, что эти неудачи зависят не от неискусства исследователей. Все пытающиеся решать эту и подобные конечные задачи, если они не находились под влиянием самообмана, должны были отказаться от решения. Постоянно "удается" и в действительности никогда не удается привести действие на расстоянии к удовлетворяющим нас представлениям". Дю-Буа-Реймон. "Границы познания в области точных наук".

______________________

I

"Тело действует только там, где оно есть" (где оно находится). Однако где оно есть? где его точные границы? Как непроизошедшего, как самостоятельно сущего, как в этот момент и здесь рассматриваемого — границы тела суть геометрическая фигура, образуемая его поверхностью. Внутри этих границ тело не действует, потому что там есть только оно само; и как его неподвижность, так и всякое изменение его мы назовем только его состоянием. Медь кипит, или она же лежит в виде куска перед нами — это одинаково не есть ее действие на что-нибудь, но лишь собственные ее состояния. Итак, всякое действие, какое мы можем представить себе, всегда совершается вне геометрических границ тела; и в приведенном примере кипящей меди, если мы усмотрим некоторое действие внутри, это будет внешнее действие друг на друга быстро движущихся атомов — наружное по отношению к каждому из них, вне чертежа его границ совершающееся, и внутреннее только для их массы, которую одну мы различаем; — как в скоплении звезд различаем только туманную массу, если мы не умеем, если лишены средств разглядеть составляющие ее тела.

Итак, corpus ihi agit, ubi поп est [тело (материя) действует там, где его нет (лат.)] есть истина, отвечающая действительной природе вещей. Тело никогда не действует иначе, как вне себя, — это вытекает одинаково как из его сущности, так и из возможного для нас его представления. Где же, однако, граница этого действия? Чтобы ответить на это, мы должны обратиться к рассмотрению, не имеет ли оно, как некоторое бытие, еще второй для себя границы, кроме указанной.

Оно произошло - и это определяет его вторую границу; оно есть часть — и, следовательно, существует целое, существует совокупность других частей, которые ощутимо или неощутимо, соотносясь с нашими органами или не соотносясь, группируются около этой части — образуют сферу, внутри которой находится данное, наблюдаемое бытие. Совокупность этих других частей, к которым принадлежит данная часть и теперь еще, как им равная, с ними однозначущая (по крайней мере, в отношении к тому, когда-то слитному, что на них разложилось) — и образует вторую границу тела, и вместе единственную, которую мы наблюдаем как место проявления его сил. Сила есть только физическое соотношение: всегда соотношение одной части с другою по связи их в некотором третьем, что в отношении к ним есть или некогда было целым. Земля или Меркурий потому стягиваются между собою и оба тяготеют к солнцу, что были частями этого солнца, — точнее, вместе с ним и всеми остальными планетами составляли массу, потом распавшуюся на солнечный мир. И если мы возьмем что-нибудь разнородное, несоизмеримое, невыразимое в одних терминах, что ни в каком случае и никогда не было слито, — мы не найдем и силы, действующей между этим разнородным. В природе она всегда есть след распада, или, пожалуй, развития — есть свет не видимый только, но остающийся вечно там, где совершился этот распад; целое выделило из себя части, но не исчезло с этим выделением, а продолжает существовать в них и их соотношении. В наблюдениях над продуктами распада малых тел, нам в этом отношении ясно и окончательно известных, сказанное находит себе замечательное подтверждение. Кислород и водород, насильственно расторгнутые электрическим током, идущим по проволокам вольтова столба, опущенным в воду, собственною природою соединяются вновь в воду, как только устранены все препятствующие этому условия. Но нет силы соединяющей между телами, которые не были предварительно разъединены, и, следовательно, именно это разъединение, или еще первее — целостность их в третьем*, мы должны признать за источник и самого их соединения. Тот факт, что соединяющиеся тела в этом третьем, новом, теряют свои характерные признаки**, что в отношении друг к другу они являются с качествами противоположными***, — все это побуждает нас видеть в каждом из них порознь как бы некоторую недостаточность, частичность, от чего-то оторванность, восполняемую через соединение, ранее которого тела уже как бы предчувствуют друг друга, предугадывают, различают от таких других тел, по отношению к которым в них нет никакого лишения****, недостатка. Химически простые тела всегда суть дроби, и хотя они складывают из себя единицу, — однако не их, а единицу следует признать первым производящим, а их только от нее производными. Самое сродство химическое действует на расстояниях столь же малых, как приблизительно те, в каких они находились в соединяющем их целом (физическое тело): с увеличением этих расстояний они перестают различать друг друга, "избирать", стремиться к соединению. Таким образом, какую бы начальную космическую эпоху мы ни взяли, пусть это будет даже эпоха хаотического рассеянного вещества, мы можем в ней представлять, напр., водяные пары на степени произвольного разрежения, но ни в каком случае — частицы водорода и кислорода, летающие друг возле друга без слияния или одни — собранные в одних пространствах, другие — в других, чтобы потом смешаться и образовать воду. Вода первее их в порядке образования, и это потому, что быть ее дробями есть для них норма, есть естественное состояние устойчивости; и полно неустойчивости, ненормальности, противоестественности быть чем-то самостоятельным, в разъединении.

______________________

* "Кроме двойного и вообще многократного избирательного сродства стали различать взаимное сродство (affinite reciproque), когда два вещества А и В к третьему веществу С представляют почти равное сродство и когда, смотря по условиям, может происходить или вытеснение тела А, или вытеснение В. Предрасполагающим сродством (affinite disposante) назвали такого рода сродство, когда некоторое вещество производит химическое действие вследствие сродства к новому и имеющему образоваться при реакции веществу В, но которого еще нет в сфере действия вещества А при начале взаимодействия". Профессор Н. Меншуткин. "Очерк развития химических воззрений". СПб., 1888 г., стр. 90. То есть отсутствующее, имеющее возникнуть, возможное тело влияет на реальный факт как действительное.
** В отличие от смесей и составов, химические соединения не сохраняют в себе вида и свойств соединившихся веществ, как бы поглощают их в себе и на их место становятся новым телом. Так, например, капля воды не имеет ничего сходного с водородом и кислородом, которые в ней исчезли, передав ей только вес свой и ничего еще другого.
*** "Впервые Бургаве указал, что не столько сходные тела, сколько вещества, так сказать, противоположных качеств проявляют химическое сродство друг к другу и наичаще соединяются, что химическое сродство обусловливается не степенью сходственности двух веществ, но степенью их различия. С того времени такое представление о силе химического сродства является общепринятым". Меншуткин. "Оч. разв. химич. воззрений", стр. 89. При этом в самом соединении нередко наблюдается уничтожение противоположных качеств соединяющихся тел, как то имеет место, когда основания и кислоты образуют соли. Там же, стр. 88.
**** Элементы не соединяются между собою безразлично во всяких количествах, но в некоторых определенных пропорциях, то есть они соединяются именно не как вещества, но только как части некоторых физических тел.

______________________

Предположение, что меньшее всегда первее большего, простое — сложного, есть, кажется, единственное, которое удерживает нас от принятия этой истины, и, однако, ряд фактов, нам лучше всего известных, должен бы побудить нас отказаться от этого предположения*; ведь и кровь или дыхательные пути**, суть меньшее и простейшее сравнительно с целым организмом, составляют собою лишь части его, и, однако, именно организм есть по отношению к ним первое, а они в нем явились потом, как и все прочие выделившиеся части. В зачатке, в оплодотворенном*** яйце уже содержится организм; точнее, зачаток: яйцо есть уже организм, части которого находятся в слитном, неразличимом для нас состоянии; но вот проходит время, природа совершает свои усилия, — и части, органы возникают, становятся видимы. Также лишь при наступлении усилий необычайных и новых (электрический ток) происходит распадение молекулы воды на атом кислорода и атом водорода, так между собою не сходные, не сходные и с молекулою воды; и, очевидно, в ней не сложенные и не приложенные друг к другу, но еще не бывшие вовсе и потом выделяющиеся, когда она почему-либо утрачивает свою цельность.

______________________

* Источник его, кажется, лежит единственно в сосредоточении внимания нашего по преимуществу на делаемых, изготовляемых нами предметах, которые мы составляем, и естественно берем для этого сперва простое и потом так или иначе соединяем его с другим подобным же простым: так, напр., ткань делаем из нитей, напиток изготовляем — смешав воду с разными веществами. Однако в природе, по крайней мере так же часто, генетические процессы идут в обратном порядке.
** Не следует думать, что только в живом, органическом мире явления могут идти в этом порядке; вот еще пример: выпуклая и вогнутая стороны кривого стекла не были когда-нибудь самостоятельны и не образовали его, сложившись, как более по отношению к ним позднее; напротив, стекло, хотя во времени образования не ранее их, однако в порядке этого образования — первее. Как существо, оно именно возникло, а с ним — эти его стороны, как его простые качества.
*** И даже неоплодотворенном, как на это указывают факты партеногенезиса (бесполого рождения, как, напр., у пчел).

______________________

И чтобы до конца исчерпать взятый пример, добавим, что в организме вещество и форма действуют друг на друга, повинуясь генетической своей связи, без всякого прикосновения, на расстоянии: биение сердца, отношение кровеносных путей к дыхательным, отношение к ним всем мускулов и нервной ткани — полно связи, служит одно другому, восполняет действие друг друга, исправляет ошибки далекого* — потому что есть некоторое целое, в котором они связуются.

______________________

* См., например, в высшей степени любопытные наблюдения проф. Мечникова над действиями в организме фагоцитов (белые тельца, плавающие среди красных кровяных шариков в крови): зараза, поранение, болезнь какого-нибудь одного органа заставляет их тотчас устремляться отовсюду, из самых отдаленных частей тела к угрожаемому месту и защищать от губительного действия агента близлежащие органы. См. его "Лекции о сравнительной патологии воспаления, читанные в 1891 г. в Пастеровском институте". СПб. 1892 г.

______________________

II

Связуются целым и мировые тела, или все — космосом, или некоторые -системою, к которой они принадлежат; и они суть "простые" — суть "элементы", разорванные один от другого и след этой разорванности несущие в себе. Землю не падающею на солнце мы можем представить только как брошенную по касательной к ее орбите, подобно как атом водорода можем представить отторгнутым от атома кислорода — лишь на конце проволоки с бегущим по ней током: в обоих случаях в некоторых особенных условиях, стесняющих норму, ограничивающих закон, изъемлющих природу из положения естественного.

"Действие на расстоянии" поэтому не только понятно, но оно и необходимо, так как самое понятие "части" уже включает в себя понятие удаления, разъединенности. И если, как замечают ученые разных сфер точного ведения, все наполняющие природу силы суть действующие на расстоянии — если она связана по всем швам своего сцепления, то почему всеобъемлющий факт этого сцепления им не признать источником происхождения самых сил? Ведь этот источник, во всяком случае, должен быть также общ и целен, как и весь космос, который эти силы собою проникают. И если всякая сила есть или удаляющее (так называемые отталкивательные силы), или сближающее, — то что же может служить этим источником, кроме генетического единства всех атомов мира? И этому отвечает то наблюдение, что для своего распространения сила всемирного тяготения, например, не берет никакого времени*: ведь она, истекая из цельности космоса, уже предшествует всякому факту, который мог бы ее обнаружить, — все вновь возникшее и не может возникнуть иначе, как в сфере ее действия, и тотчас начинает повиноваться ее закону. Ее реальность первоначальнее реальности планеты, кометы, метеора и всего, что, от них отторгаясь, или удаляется, преодолевая сцепление, или падает обратно к центру**, этому сцеплению повинуясь. Что тяжесть лежит, как в своем источнике, не в массе притягивающихся тел; что она существует вне этих тел, занимая наружное положение, — это явствует из того, что нет тяжелого тела или атома, который был бы один, что тяжесть всегда между двумя телами или атомами. Если ее нет в одном и так же порознь не было и во втором, то нет и в двух, когда они стоят друг перед другом, — нет иначе, как если мы предположим, что не в них, но между ними она была уже всегда, ожидая лишь их появления — появления всякой части, пылинки, атома, который, подчинившись ей, мог бы обнаружить тем самым разомкнутость своего бытия и цельность мира.

______________________

* Лапласом было указано, что если бы тяготение нуждалось в каком-нибудь времени для своего распространения, будь это распространение даже в несколько миллионов раз быстрее скорости света, оно было бы уже наблюдено и отмечено астрономами в фактах передвижения небесных тел.
** Замечательно, что сила тяжести на земле и бесспорно во всех телах проявляется "так, как если бы вся масса их была сосредоточена в одной точке центра". При объяснении, какое мы делаем, это само собою разумеется.

______________________

III

Ни на чем не основанное представление, рисующее нам элемент как первое, рисует и атом как центр истекающих из него сил: истечение нам представляется как единственная возможная форма отношения между силою и веществом, а это последнее — как единственный субъект, носитель силы. Но вот, положим, беспредельное, нигде не кончающееся пространство заключает в себе одну, первую, не знающую другой пылинку: ведь она есть "источник сил", их вечный "носитель", ей они не переставая присущи, как, напр., и прямой никогда не перестает быть присуща наибольшая краткость между двумя точками, хотя бы она и была так мала, как возможно, была бы "первою" в величине своей. И если, несомненно, этот первый атом не тянется еще ни к чему и ничего не тянет к себе, если он еще не "центр сил", не несет их в себе, то с какого момента и почему и какою причиною они в нем возникнут?! Как бы и когда и почему ни возникли, ясно, однако, что уже не природою его, не бытием, не как первое в нем, ему вечно присущее. И несясь в вихре других, вновь появившихся атомов, о каждом из которых мы можем повторить то же рассуждение, он ни своею, ни их природою несется, но чем-то независимым порознь от всякого, ни из кого не истекающим и, однако, все их объемлющим. Сила — вне вещества; мы утверждаем, она — след его цельности, единства; эта цельность, единство и есть их истинный субъект, вечный источник, никогда не перестающий действовать на свои части — единичные вещественные тела. И идеальная природа этой цельности, ее осмысленность как нельзя более отвечает самому качеству силы, которая также имеет в себе некоторый смысл, и его так трудно связать с фактом массы, с представлением только протяжения, материи, которая наполняет, вымещает собою, мешает другому, и как-то непонятно, чтобы еще и взаимодействовала, и притом по закону разумно выразимому (в математических формулах).

IV

Мы возвращаемся вновь к теме "расстояния, на котором действует тело". Даже сосредоточив свое внимание на первой, тесной границе его, мы не можем отвергнуть, что там присутствует другое тело, с ним "на расстоянии" взаимодействующее, но в смысле особенном и также с особыми последствиями. Присутствуя реально, как полнота и избыток, оно вымещает собою, не допускает другое стать там, где пребывает само. Присутствуя как недостаток, как пустота или некоторое лишение, оно производит действие, противоположное вымещению — тяготение, сближение. Все силы, нами наблюдаемые в природе, сверх механических (толчок, давление и пр.), указывают своим характером именно на этот или подобный источник своего происхождения.

Совершенно ошибочно мы думаем, что сила есть только там и только такая, какую мы можем отнести, как к ее источнику, к данному куску вещества, материи, вообще бытия, которое пред нами лежит и действует на наши чувства: она может быть присуща этому веществу, но вытекать не из того, что в нем есть и на нас действует, но из того, чего в нем нет более. Оно чего-либо лишилось и это лишение чувствует, как и вся природа чувствует его: человек как утрату, животное как боль, растение как орган, который нужно восстановить или возместить в дальнейшем росте. И что в человеке вызывает сознательную идею, в животном — порывистое движение, в растении — приток соков, и во всем вообще соответствующее его природе усилие поправить, вознаградить, изгладить потерю, то и в безжизненном веществе вызывает действия, отвечающие своей размеренностью и механичностью его глухому и темному существу. Минус, как и плюс, действует в величинах, которые также не сознают, не чувствуют, не знают о себе; и вообще в целом космосе отрицательное действительно, как и положительное, и действует на части положительного, к которым относится. В массах, в телах, в предметах это отрицательное значит только отнятое, указывает на лишение: оно и есть источник действий, всегда по направлению и природе своей обратных смыслу этого лишения: — его восполняющих. Земля вечно падает на Солнце, и удерживается от этого лишь центробежного силою; но это потому, что она не чужда Солнцу, есть часть его, и Солнце эту потерянную свою часть чувствует, как и все сохраненные, всю массу лежащего в нем вещества, — но с значением обратным. И все в природе, как связанное генетическим единством, чувствует друг друга, но в разных сферах своими разными способами (законы природы), отвечающими разным способам своего первичного разделения.

V

Мы не будем вдаваться в исследование более трудной задачи: каким образом, если в природе первоначальное есть полнота, и возвратить ее к полноте же стремится каждая почти сила, произошли эти бесчисленные лишения, разрывы, силою которых она стала космосом, то есть "красотою", в замене прежней безобразной слитности? Заметим только, что, быть может, причина здесь кроется именно в том, что человек уже нашел бессознательно, назвав созерцаемый им мир не бытием, не разнообразием, но именно "красотою"*. В нем мы должны признать устрояющее начало, и именно устрояющее по законам лучшего, прекраснейшего. Ведь никто не различает и руки, водящей в слитно-однообразной массе зародышевого яйца частицу за частицей, — и даже при высших средствах анализа мы едва можем следить за крупнейшими в нем перемещениями, теряя, впрочем, и их из виду в важнейшие моменты и в важнейших пунктах**. Мы знаем только, что, когда пришло время, на месте однообразия является расчлененный организм, бедное сменяется богатым, зачаток жизни превращается в полную жизнь. Никогда и никто не определил, почему и какою силой расстояния между планетами, их скорости и массы распределены и соразмерены так именно, что вполне уравновешиваются взаимно: мы наблюдаем только самую соразмерность, знаем равновесие, и, прибавив к этому знанию удивление, больше ничего не можем.

______________________

* κóσμέω (откуда "космос") — украшаю.
** "Наблюдая дробление желтка, мы в каждой стадии этого процесса ясно видим цель, для которой оно совершается, и не видим даже намека на средства или орудия, помощью которых оно производится" (К. Бэр).

______________________

О ЧУДЕСНОМ В МИРЕ

Случай исцеления г. Доробца от сикозиса* — исцеления, происшедшего внезапно и без посредства какого-либо врачующего агента — был признан и им самим, и массами "профанов" чудесным. Поэтому "объяснения" этого случая, сделанные в Московском обществе невропатологов профессором местного университета г. Кожевниковым, были приняты среди читающих и размышляющих людей как некоторая попытка, и неуместная и неудачная, на вмешательство научных приемов исследования в область фактов, науке явно не подлежащих; сам же профессор, сделавший эту попытку, был обвиняем, косвенно в печати и прямо устно, в явном неуважении к религии, к области которой, как несомненное и засвидетельствованное чудо, относится этот факт. И слишком понятно, что подобное неуважение (если бы оно имело действительно место) должно было вызвать величайшее возбуждение в обществе, которое не могло и не должно было относиться спокойно к подобному трактованию его самых интимных и чистых чувств.

______________________

* Имевший место в Москве в 1896 г.

______________________

Ничего, однако, похожего на подобное трактование не было сделано проф. Кожевниковым, одним из осторожнейших в своих заключениях умов, какие трудятся на почве науки. Имя этого ученого, гораздо менее популярное, чем имена проф. Кареева, Трачевского, Ковалевского, Исаева и многих других "светил" русской науки, — несмотря на свою скромность и совершенную неизвестность в "общей прессе", не только авторитетно, но и авторитетно справедливо в некоторой частной, специальной прессе, из пределов которой г. Кожевников никогда не выходил и не хотел выйти. Мы можем представить себе, как проф. Кареев "объяснил" бы, что "с окончательным торжеством индуктивного метода в науке" чудо "элиминировано" из природы; или как г. Трачевский доказывал бы, что "исцеления" не было, наконец, даже не было сикоза, нет и не было вовсе самого г. Доробца, а есть "Московские Ведомости" и "Гражданин", которым потребовался этот случай, и он был создан, как создается все, в чем есть "потребность времени, хотя бы и такого печального, как наше...". Ничего подобного, зная сколько-нибудь проф. Кожевникова и его труды, нельзя было от него ожидать, и он действительно ничего подобного не говорил и не хотел сказать.

Как осторожный в заключениях, как не только созерцающий, но и размышляющий ум. он знал хорошо, что, за исключением лишь очень тесной группы фактов, и всякое вообще излечение, которое показалось бы для "профанов" простым и обыкновенным, при глубоком анализе открывает в себе сторону чудесного в той самой мере и в том самом смысле, какой тысячи неразмышляющих людей соединяют со случаем исцеления г. Доробца. И в его мысли, как в мысли религиозных людей, святое и чудесное не исключено из природы, но только в то время, как, по мнению простых верующих людей, оно временно и местно появляется, ему, напротив, известно, что оно разлито в природе всюду и остается в ней постоянно. Более всякого другого медики знакомы с этою стороною Космоса. Конечно, видя, как проглотивший кусок фосфора и затем немедленно выпивший рвотного — остается жив, они не удивляются, потому что это есть факт, ясный во всем объеме, расчленяемый без остатка на свои составные моменты, между которыми нет ни одного темного; но уже хина, действующая при перемежающейся лихорадке, или бром, успокаивающий нервную систему, — заключают в себе, в основаниях своего действия, бездну неясного. И, анализируя это неясное, до конца отвечая на правильно поставляемые о нем вопросы, мы доходим до пункта, где не умеем сказать ничего еще, кроме как: "Это — чудо!" Ибо тот факт, что соки дерева, растущего в Боливии, и только этого одного дерева на целой земле, вырабатывают в древесине его некоторое особенное вещество, не действующее ни на то, ни на другое, ни на третье или четвертое, а только специфически на жизнь одного микроорганизма, появляющегося, однако, не на этом дереве, не в какой-нибудь другой породе того же семейства растений, ни даже вообще в растительном мире, а в селезенке человека, куда при естественных условиях нет никакого доступа для этого вещества и к этому веществу нет вовсе доступа тем микробам: все это так же чудесно, так же маловероятно, так же похоже на фантазию или грезу сновидения и, однако, так же действительно, как и случай исцеления г. Доробца. Бром отлагался в клетках морских водорослей гораздо ранее, чем появились нервные расстройства у человека; он отлагался ранее не только времени, когда настал "наш нервный век", но и времени, когда человек научился считать века и, быть может, даже прежде, чем он появился на земле. И вот, раньше чем появился второй член некоторой специфической системы взаимодействия, которою медик пользуется у постели больного ("бром при нервных расстройствах"), уже первый член ее существовал с своею удивительною особенностью, имеющею отношение к тому, чего не появилось пока, не появилось нигде на земле, нет вовсе в природе. Разве это — не чудо? не чудо в полном и святом смысле — так же, как то, которое совершилось такого-то числа и месяца, с таким-то человеком "в храме Христа Спасителя", но чудо уже в Его нерукотворном храме, где "земля — подножие и небо — престол"? Digitalis [наперстянка (лат.)] действует на сердце, только на одно сердце; и сердце ничему еще так не отвечает в своем функционировании, как соку этой мелкой травки — отвечает чутко и могущественно: вот то, что названо было бы в древние времена "волшебством", что есть волшебство с точки зрения и строгой науки, растерянно стоящей перед этим явлением, — и что мы называем волею Божией в природе, где эта воля связывает без уз, разделяет без резца и вообще творит, что ей нужно, проходя в молчании мимо наших вопросов: "Почему? Зачем?" Понятно для нас и в природе "естественно" только такое соотношение, где есть смежность между соотносящимся и где оба члена соотношения лежат в одном порядке бытия; понятно, поэтому, действие химического реактива на химическую же сторону биологических процессов, действие физического агента на физику нашего тела. Но все приведенные факты, где природа нам раскрывается как бы поставленною на страже жизни человека, — жизни, упадающей в себе самой и восстановляемой силами этой природы, — эти факты далеко переступают все средства научного объяснения, все постижимые способы взаимосоотношения вещей, и в них мир обнаруживается перед нами как тайна, чудо и святость. Мы не можем здесь удержаться, чтобы не заглянуть несколько в смысл этой тайны: если есть одно целящее для человека в природе, должно быть — и всякое; круг внешних средств должен быть замкнут в некоторую полноту, следуя за полнотою возможных ущербов в жизни человека. Иначе план этой стороны Космоса был бы не закончен; мысль, в ней положенная, — оборвана, и тайна была бы без внутреннего в себе основания.

Мы уклонились в сторону слишком далеких обобщений. Сок из семян cannabis indica [конопля (лат.)], принятый внутрь, производит у принявшего растяжение идей пространства и времени; и вообще испытавшие действие этого сока рассказывают об удивительнейших видениях, сопровождающих поступление его в кровь. Почему это не вполне чудесно? Почему cannabis indica — не просто корм, как всякая другая трава, но с одним странным, не повторяющимся ни в чем еще в природе отношением к способности у человека представления? Cannabis indica росла бы, если бы вовсе и не появлялся человек на земле: для чего тогда были бы удивительные ее свойства? кому бы они служили? Скажем более: тот непоявившийся, несуществующий (допустим, что человек не создан, "не доразвился из обезьяны") обладатель способности представления, с которою соотношение у сока этого растения уже есть — кто он? Что это за представление, чьи эти идеи пространства и времени, которые удлинять способен сок этого растения, раз уже оно растет, живо, есть? Вот чудо, совершенное чудо, о каком только способен говорить наш язык и которое написано в природе, и все его читают, нисколько ему не удивляясь. Природа есть великое, живое, святое Πάν; уже греки считали его "богом"; мы же отступили от них в сторону готтентотов и кафров, говоря, что она есть только набор физических тел, есть некоторая связка химических процессов — ряд фетишей, из коих каждому мы поклоняемся, вовсе не замечая, что не в них, но между ними и над ними витает бесплотная мысль.

Раз cannabis indica соотносится с мыслью человека, повторим за медиками — "соотносится с его нервною тканью", как-то особенно ее возбуждая, и между тем она существует и возникла вне всякой сколько-нибудь понятной и исследимой связи с этою тканью, — есть, значит, нечто, в чем оба эти факта связуются, есть некоторая идеальная система, которой членами служат эти реальные и столь удаленные одно от другого явления. Подобно тому, как и корабль, плывущий в Бостон, если на нем есть компас, ландкарты, паруса, руль, — не иначе приплывет в этот именно город, как если есть и ум, связующий в себе эти ландкарты, руль, показания компаса и ту отдаленную точку, где лежит этот город. Есть мысль, держащая вселенную; к ней, собственно, имеет каждая вещь прямое свое отношение; и лишь через нее, в которой содержится и всякая иная вещь, она с этою иною вещью соотносится. Отсюда "телепатия" (связность на расстоянии) явлений природы; эти предустановленности, эти соотношения разбросанного в мироздании. В темных инстинктах своих, зная это — человек тянется к природе, болея — ищет в ней помощи; или же он обращается с молитвою к Посредствующему, когда бессилен сам отыскать эту помощь. В том и другом случае источник — один; самое обращение к нему — собственно одно; и медик, подающий больному лекарство, если бы он до глубины понимал то, что делает, — подал бы его с тою же молитвою благодарности, с какою г. Доробец на другой день вошел в храм его вчерашнего исцеления.

Поэтому и проф. Кожевников вовсе не исключает в своем объяснении ни чудесного, ни святого в случае, который возбудил столько смутных о себе толков. Он не отверг грубо и поверхностно, как это мог бы сделать менее его углубленный в науку человек, что, за немногими и незначущими исключениями, вся природа распадается на две категории: область чуда пребывающего, постоянного, которым мы пользуемся всегда и всюду, как пользуемся для питья источниками нас окружающих вод; и область чуда наступающего и оканчивающегося, которое ниспадает к нам, как для жаждущего в пустыне ниспадает дождь. Нет никакого в существе их, происхождения, качествах — различия; но только первое наука уже отметила как некоторые "единообразия" вселенной, второе ей еще предстоит внести в свои регистры. Их разница — если мы возвратимся к развитой выше аналогии — не большая, чем какая существует между путями постоянного следования кораблей и между путями неопределенного странствования некоторых из них: оба равно совершаются под компасом, при ландкарте, в уме ведущего, но к одному взгляд наш, посторонних до времени зрителей, привык, и мы без любопытства забываем о нем, за другим же следим и историю его "рассказываем".

ЧТО ИНОГДА ЗНАЧИТ "НАУЧНО ОБЪЯСНИТЬ" ЯВЛЕНИЕ?

I

По поводу известного рассказа гр. Л.Н. Толстого "Хозяин и работник", в котором одно из главных лиц умирает и другое близко к тому, чтобы умереть, в медицинском журнале "Врач" появилось следующее описание "механизма смерти", объясняющее, как думает редакция научного журнала, особенности последних минут существования человека на земле:

"До окончательной своей остановки нервная деятельность испытывает период возбуждения. И вот это-то кратковременное возбуждение придает радостную, счастливую окраску потухающему существованию. Об этом могли бы свидетельствовать обмиравшие или утопленники, возвращаемые к жизни. Несчастный, очутившийся на дне реки, впав в глубокий обморок, ощущает во всем теле какое-то особенно приятное чувство. Мозг его приобретает необыкновенную свежесть. В памяти в один миг развертывается, как панорама, вся прошлая жизнь, воскресая с изумительною точностью и подробностью, в целой цепи событий, фактов, чувств, даже полузабытых и совсем забытых. Такого же рода возбуждение бывает и при медленно развивающейся асфиксии. Больной, долго страдавший, перед смертью вдруг ощущает неизъяснимое блаженство. В теле его такая легкость, точно оно из одного воздуха. Отсюда, заметим, так часто в художественном изображении смерти попадаются выражения: он унесся, он улетел ввысь".

Нам уже давно хотелось на каком-нибудь частном примере показать, до какой степени, с упадком духа пытливости, в науке за ее истекающий период утратилось самое понимание того, что значит научно объяснить какое-нибудь явление, и как море слов, факты отмеченные, но никем не наблюдавшиеся, заключения не только не связанные, но и не связуемые ни с чем из ранее сказанного, наполняя страницы книг, журналов, повторяясь в "рефератах", речах, лекциях — разносятся всюду как наука, как наука принимаются всеми, хотя ее и тени в них нет. И нам показалось, что приведенная заметка в медицинском органе, по краткости своей, по общеизвестности фактов, в ней "объясняемых", и, наконец, по своей типичности, дает удобный для этого случай.

"Нервная деятельность испытывает возбуждение"... — и мы ожидали бы показания инструментов, отметок термометра или электромагнитных приборов, которые бы эту повышенную деятельность удостоверяли. Без этого как иначе читать нам эти строки, как на простой перевод на медицинский язык того, что всеми наблюдается, никем не было объяснено и что объяснить предлежит именно науке — "радостную окраску потухающего существования"? Ведь "потухать" — именно значит понижаться в напряжении, угасать, терять свет в себе, и каким образом это значит в то же время "испытывать возбуждение"? Не ясно ли, что, если в то время как тело начинает "потухать" — на лице выступает "счастливая окраска", — тот, кто умирает и кто окрашивается в этот миг — не одно существо, но два и даже противоположные, в эту минуту расторгающие свою насильственную связь; причем одно из них миг расторжения выражает "радостною, счастливою окраской", а другое, им отторгнутое — становится погасшим. Улыбка на лице умирающего — это тень крыл души улетающей, павшая на лицо умершего, — вот выражение, на образы которого мы не имеем права и имеем все основания на его мысль. "Несчастный" (с медицинской точки зрения), впав в "обморок" — однако "ощущает"; и так как, кроме обморока, ничего еще нового не привзошло к нему, именно его он ощущает как "приятное чувство". И хоть обморок констатируется обычно самими медиками как потеря памяти и чувств — в течение его "мозг приобретает необыкновенную свежесть". Мы снова тут ожидали бы опытов, наблюдений, показания инструментов, потому что ни одним словом не оговаривается здесь, что это — только предположение. Мы имеем здесь факт, научно сообщаемый, и уже из него текут следствия, которые нам могли бы сообщить случайно избегнувшие смерти: "В памяти в один миг развертывается, как панорама, вся прошлая жизнь, воскресая с изумительною точностью и подробностью, в целой цепи событий, фактов, чувств, даже полузабытых и совсем забытых". Мы это знаем: этот факт удивительный нам передан утопавшими, возвращенными к жизни; и удивление и любопытство, с которым мы всматриваемся в этот факт, гасится в нас утверждением, не опирающимся на опыт и не могущим на него опереться: "необыкновенную свежесть мозга". Ибо ведь кроме воды, льющейся в ноздри, в уши, в рот, нет нового факта в утопающем сравнительно с нами, и между тем вовсе неизвестно, чтобы обилие воды в дыхательных, ушных и пищеводных путях непременно сопровождалось чувством свежести во внутренних областях черепа. Разве что вода бывает очень холодная, — но тонут не всегда осенью. "Такого же рода возбуждение бывает и при медленно развивающейся асфиксии. Больной, долго страдавший, перед смертью вдруг ощущает неизъяснимое блаженство". Конечно, это все — "неизъяснимо", но именно в ходе своем, в причинах возникновения, а не только в качестве превосходной степени в себе самом понятного явления, как это говорит читателю научный журнал. Пульс, вместо того, чтобы биться со скоростью 120 ударов в минуту, бьется все реже, падает до 30-15-8-3 ударов. Кровь останавливается в жилах, холодеет, а в силу ее увеличивающегося давления на стенки сосудов вода — как составная ее часть — просачивается через них (холодный пот): почему это все "блаженство"? Уж если что-нибудь, то скорее — боль. "В теле его такая легкость, точно оно из воздуха" — но ведь наблюдатели же говорят, хоть, конечно, и ошибаются, что тело умершего и умирающего именно тяжелее, чем живого, и почему оно становится легко только для слабеющих сил больного? И какой умирающий сказал, что именно "это больное тело" — ему легко, а не что он чувствует легкость, хотя его тело и больно? Здесь мы вновь видим два разделяющиеся друг от друга существа, и не странно ли соединять их в картине, рисуемой научною рукой, когда мы не имеем для этого никакого основания? Но вот "научное объяснение" уже готово и даже бросает свет на художество, — впрочем, не на него только, но и на утверждения религии: "отсюда", т.е. из всего, что мы выше привели и разобрали, "так часто в художественном изображении смерти попадаются выражения: он унеся, он улетел ввысь"...

Там, "в выси" — ведь только зодиакальный свет и нет "Творца неба и земли", как и здесь, на одре умершего, обставленном склянками, микстурами, термометрами, и за час, и за день до трагического момента не было ничего, кроме починявшейся машины. Но винты не выдержали, ремни лопнули — и как живые, так и сам умерший свидетельствует, что деньги напрасно уплачивались уходящему стыдливо эскулапу.

II

И так пишется истина. "Луна делается в Гамбурге", — говорит одно действующее лицо у Гоголя; но в Гамбурге делается более, чем только луна: в нем делается истина и определяется заблуждение, и для этого, с тех пор как "позитивизм" и "естественные науки" распространили свой метод на все области человеческой любознательности, так же мало требуется строгости ума и кропотливых опытов, как мало нужно было сообразительности для изготовления луны. Мы привели миниатюрный факт, но ведь капля морской воды имеет тот самый вкус и цвет и даже удельный вес, как и биллионы кубических сажен ее, умещающихся в бассейне моря. Это "научное" объяснение не ad hoc придумано здесь, не приведено как исключение, как странность в научных объяснениях, и, следовательно, мы можем рассматривать его как образец и норму. И что же? где знание здесь, превышающее знание обыкновенных людей? Взято то самое, что мы все знаем, и обок с этим приставлены слова: "свежесть мозга", "возбуждение нервной деятельности", и так как это все-таки понятно и не чуждо языку обыкновенных людей, приставлена "асфиксия" — что уже окончательно должно закрепить авторитет научного объяснения. Но я беру эту "асфиксию", "нервное возбуждение" и "свежесть мозга" и бросаю под стол, куда я бросаю всякий ненужный хлам, ибо ведь это — только хлам, "луна, сделанная в Гамбурге", и однако... тише, тише, это — "наука".

III

Новый деспот, и слабый, и сильный, когда же ты выпустишь из своих когтей истину? Когда же, вместо того чтобы принудительно заставлять людей идти к себе в Гамбург смотреть "единственную в мире луну", ты их допустишь вновь смотреть на ту, которая, по их слабому воспоминанию, иногда виднеется на небесах. Исполняя около природы роль уборщиков ее нечистот, копаясь в мертвом, гнилом, обнюхивая и ощупывая его разными инструментами и иногда, как в данном случае, вовсе ничем не нащупывая, — вы дерзаете уверять: "Мы развинтили мир по всем его швам и нигде не нашли в нем ни Творца, ни того, что вы зовете жизнью и духом". Кто дал вам право простирать свой язык дальше, чем на слова: "Это скверно пахнет", "это вонюче, как я"? И как кухмистеры только природы, вы смеете становиться ее философами, разрешать вопросы о вложенном в нее смысле, о ее глубочайшем содержании, которое для вас естественно исчерпывается чистотой горшка, в котором варятся ваши снадобья, и тяжестью корыта, из которого вам предлежит выплеснуть помои? Вас это оскорбляет? Вам это кажется недостаточным? Вам кажется, именно на корыто похож и Млечный путь, и там, вероятно, плещутся свои помои, и мы их только не видим, потому что оно обращено к нам дном? И целый мир, со своими огнями, то вспыхивающими, то меркнущими (переменные звезды), с человеком их созерцающим, с его страхом перед этими огнями, страхом за душу свою бедную, которая так хочет знать и не может — вам все это представляется похожим на затопленную плиту, перед которой сидит собака и не разумеет, что значит это, что она топится? Вы ей это объясняете; вы указываете на горшки свои и на отверстия в плите; проводите руками через эти отверстия и через это внушаете, что все делается для этих горшков; подводите любознательного пса к ящику с дровами и, показав полено, объясняете, что такие же положены и в печь; и, указав на циферблат стенных часов, отмечаете место, где была стрелка утром и, следовательно, сколько времени топится плита. Пес может быть доволен; он доволен в особенности, когда вы, найдя его понятливым, бросаете ему кусок говядины; вы этот кусок бросаете и человеку (практические приложения), — но он, забыв о вашем куске, выталкивает вас вон и предпочитает лучше ничего не понимать о мире, нежели понимать это...

IV

Можно было бы, детально разобрав швы новой науки, указать, как ее точные сведения всюду связаны недостаточною мыслью; как — в то время как за природою наблюдал верный глаз — над фактами, этим глазом отмеченными, работала зыбкая, колеблющаяся, совершенно недостаточная мысль. Довольно указать на неразличение всюду в новой науке условий способствующих от причин производящих (особенно в биологических науках), на совершенную темноту ее ко всем формам существования, кроме реального, где вещь уже осуществлена, проявлена и, как таковая, может быть измерена, описана, взвешена — чтобы убедиться, что не природу, но лишь момент ее изучает она, и, между тем, это изучение и сама принимает, и другим передает как познание целостной природы. Мы говорим именно о "реальном" познании; мы говорим о ретортах, колбах и еще тысяче точных приборов, которые, если б могли, краснели бы за грубость мысли, которая их поворачивает, присматривается, прислушивается к их показаниям и так явно не понимает то, что они усиливаются ей сказать. Наука давно вступила в вербальный период — где море слов, передвигаемых с места на место, для всякого готовых, всякому доступных, поглощает всякий живой факт, какой вам случилось бы открыть и на него указать миру, поглощает и всякую живую мысль вашу, нисколько не изменяясь в себе самой, оставаясь также невозмутимо спокойною на своей поверхности, между тем как на дне ее похоронены лучшие надежды, горечь сознания и даже груды ценной нерассмотренной действительности. Нужен новый исполин, как Бэкон, нужно новое самозаключение человека в себя, к какому был способен Декарт, — чтобы начать новое познание в стороне от этого грубого и поверхностного, — от этой второй схоластики, которая еще более удалилась от реального и еще равнодушнее к истине, чем та прежняя в эпохи ее крайнего развития. Нужно читать "истории", нужно присматриваться к "объяснениям" литературных явлений, и, наконец, довольно знать общеустановившиеся воззрения нового человека на мир, чтобы понять, до какой степени действительность во всем, что есть в ней ценного и значущего, ускользнула давно из этих груд о ней нагроможденных слов, которые, однако, будучи произносимы с достаточною серьезностью, принимаются робким и не уверенным в себе человечеством за что-то более истинное и точное, нежели идущие из темноты времен воззрения его на мир и на себя. Но, в сущности, эти воззрения более глубоки и истинны; они — безотчетны только, не доказаны; они — плод более инстинктов ума, нежели его отчетливой работы. И, однако, как в природе мы не знаем вовсе инстинктов, которые без цели были бы даны и ничему реальному в окружающих обстоятельствах не отвечали бы, так и эти умственные инстинкты человека не для обмана были даны ему и необманно говорят ему о мире. Наука, если б она велась вперед умами более тонкими и возвышенными, пользовалась бы указаниями этих инстинктов в той совершенно темной области, куда она вступает; не полагаясь на них — к ним присматривалась бы; и это было бы не только более мудро, но и более свободно, нежели, как теперь, ее твердая решимость где бы ни бродить, только бы не туда идти, куда эти инстинкты указывают.

Мы сожалеем почти, что вдались в эти общие соображения по поводу факта столь узкого значения, как случайная журнальная заметка; мы не отрицаем, что здесь, в этих условиях, эти соображения неуместны; но едва ли кто отвергнет, что вообще они не только уместны, но и необходимы.

ФИЛОСОФСКИЕ ВЛИЯНИЯ В РУССКОМ ОБЩЕСТВЕ

I

Случается иногда слышать, что нам уже нечему учиться у древних, что единственное, к чему мы обязаны перед ними и перед их мыслью, есть уважение. Напротив, мы всегда думали, что в силе и отчетливости мышления они не превзойдены новыми народами и что поэтому всякий, кто ищет философской истины, должен обращаться к ним не с меньшим вниманием, чем с каким он обращается к произведениям новых мыслителей. По крайней мере, многое, о чем смутно и неполно продолжают еще писать и в наше время, было с удивительною ясностью расследовано уже греками. Сюда принадлежит, наприм., теория процесса как ряда преемственных и связанных изменений. Мы все еще бессильны подняться над движущимися атомами, наш грубый и неповоротливый ум все еще видит в мире только силу и вещество, движущее и движимое, — между тем как греческий гений с несравненною ясностью понял недостаточность этого объяснения и давно отличил в процессе такие элементы, которых мы и до сих пор продолжаем не замечать. Вот почему с изучением древней греческой мысли мы связываем отнюдь не исторический только интерес. Этот последний, мы думаем, никогда не может быть достаточно силен, чтобы сделать это изучение действительно внимательным и полным. Напротив, мы соединяем с этим изучением самый живой интерес, соединяем надежды приблизиться к истине, которою еще не обладаем. Мы должны обращаться к греческой философии более, чем к какой-нибудь другой великой философии, не только с тем, чтобы узнать, о чем и как думали две тысячи лет тому назад, но для того, чтобы узнать, как должны думать мы сами и сейчас.

Как бы то ни было, интерес к греческой философии никогда до сих пор не являлся господствующим у нас и никогда не был распространен. Ее изучению всегда предавались только единичные умы, и она не заинтересовывала всего общества. Предметом изучения служил у нас в особенности Платон и, в гораздо меньшей степени, Аристотель. Это различие в отношении к двум главным философским умам Греции следует объяснить, как нам кажется, тем, что Платон привлекал к себе известною возвышенностью своих умозрений и их близостью к тем истинам, которые составляют содержание христианской религии. Сюда следует присоединить еще и чрезвычайную красоту формы, в которую он умел облекать свои философские рассуждения и к которой более, нежели наше время, были чутки прежние поколения нашего общества. По крайней мере, старые наши переводчики Платона ничего не говорят о преимуществах его философии перед философиею Аристотеля в смысле большей близости к истине, и поэтому мы можем думать, что не эта близость к истине руководила ими при выборе предмета изучения. Что же касается до философии Аристотеля, то, имея исключительно объясняющий характер, она не привлекала к себе умы прежнего времени — частью, вероятно, вследствие скрытого недоверия к способности отвлеченной мысли объяснить что-либо действительное, частью вследствие вообще слабого у нас интереса к подобному объяснению. Все это станет яснее, когда мы скажем далее о различных типах философских систем. Поэтому те сочинения Аристотеля, которые посвящены теоретическим знаниям, почти не изучались; изучались же и переводились наименее значительные его произведения, именно те, которые, по его собственному разделению, относятся к знаниям практическим — цель которых не объяснять природу, но руководить человека в его деятельности. Сюда в особенности относится его сочинение о поэтике. Как это ясно из самого названия этого произведения, оно изучалось не из интереса к философии, а из интереса к литературе, к искусству созидания в области слова и к изучению созданного. Этот интерес естественно вытекает из того чрезвычайного оживления, с которым наша поэзия, в течение не более одного столетия, и возникла, и развилась до своих настоящих размеров. Несколько позднее и отчасти уже в наше время предметом изучения стали политические и нравственные сочинения Аристотеля.

Наконец, что касается до того, что интерес к греческой философии никогда не был распространен в нашем обществе, то это, как нам кажется, происходит от двух причин: во-первых, от трудности греческой философии и, во-вторых, от своеобразного способа изложения у древних, который так не схож с манерою литературного изложения у нас. Трудность греческой философии для понимания естественно вытекает из того, что она дошла до нас главным образом в своих последних, заканчивающих произведениях (Платон и Аристотель), которые явились последним плодом продолжительных и напряженных усилий греческого гения разрешить для себя основные вопросы бытия и знания. Для нас исчез, или почти исчез, весь длинный ряд предшествовавших попыток разрешить эти вопросы, — и мы, не подготовленные изучением их, не воспитанные и не изощренные этим изучением, принуждены непосредственно входить в чрезвычайно сложный и тонкий мир мысли Платона и Аристотеля. Это еще возможно для единичных умов, но невозможно для массы общества, которая должна пережить что-либо подобное в своем собственном умственном развитии, должна проработать ряд философских мировоззрений вместе с выдающимися умами в своей среде, чтобы стать способною к восприятию высокоразвитых мировоззрений какого-либо чуждого народа. Этого необходимого условия всегда недоставало у нас, и этим, без сомнения, объясняется то, что едва ли не все идеи греческой философии, принадлежащие к числу общеизвестных, восприняты у нас не в своем истинном смысле, но в ином и гораздо более легком для понимания. Таково, например, понятие о Платоновых идеях как о чем-то неизменяющемся и неподвижном, что существеннейшим образом противоречит учению Платона, как оно изложено в "Софисте" и отчасти "Пармениде".

II

Господствующее положение в нашей науке и литературе всегда занимала философия германская, и интерес к ней был распространен и в массе общества. Характеристические черты ее влияния были следующие. Во-первых, ее идеи распространялись преимущественно с кафедры. Далее, изучение ее было чрезвычайно жизненно в том смысле, что оно не замыкалось в самом себе, не оставалось без последствий, но косвенно оказывало сильнейшее влияние и вне сферы собственно философских изучений; оно направляло научные занятия и определяло их характер, напр. в области истории, теории литературы и вообще искусства и даже в сфере наук о природе. Наконец, она с чрезвычайною силою влияла на литературу и общество, отражаясь, напр. в идеях обеих наших больших партий — славянофилов и западников. Ее влияние, кроме внутренних достоинств, следует объяснить нашею близостью с Германией и постоянством общения с ней, особенно через посылку наших ученых в ее университеты. По крайней мере, известно, что вне своего отечества германская философия распространилась ранее всего у нас и у нас же, по всему вероятию, наиболее тщательно изучалась. У нас она нередко всецело становилась мировоззрением людей и определяла все их жизненные взгляды и отношения, тогда как в других странах она, если и входила в убеждения людей, то всегда лишь в ряду многих других ей чуждых идей и была скорее известна только, нежели влиятельна (Тэн, Ренан). Наконец, что влияние германской философии во многом объясняется близостью и постоянством наших сношений с Германией, можно видеть и из того, какие именно философские системы ее у нас господствовали: изучались почти исключительно те системы, которые в данный текущий момент являлись господствующими в Германии. Так, ни Лейбниц, ни даже Кант не изучались с такою тщательностью, как Фихте, Шеллинг и Гегель, и из трех последних первым двум далеко не уделялось столько внимания, сколько третьему, без сомнения потому, что в самой Германии их философия чрезвычайно быстро сменилась философией этого последнего*. Замечательно, что ни одно сочинение Шеллинга не переведено на русский язык. Вообще, в самый разгар изучения германских мыслителей они почти совершенно не переводились на русский язык. Переводы стали появляться только с начала шестидесятых годов, и это, быть может, не без косвенного влияния начавшегося в это время совершенно иного философского течения. Здесь, вероятно, сказалось желание защитить идеалистическую философию, выдвинув ее не в переработке, а в ее неизменном виде.

______________________

* Мы опускаем здесь влияние Вольфа и его школы, потому что оно не простиралось на литературу и общество и ограничивалось почти исключительно учебными заведениями, преимущественно средними. Вольф своею тщательною, хотя и не глубокою, обработкою всех частей философии в ряде ученых трудов представил богатый запас сведений, из которых долгое время черпали материал все наши составители учебных руководств по философии и ее отдельным частям, особенно по логике. Но ни сам Вольф не был глубоким философом, ни переделки его сочинений не могут назваться в строгом смысле изучением философии.

______________________

Влияние германской философии развивалось одновременно с изучением древней и благоприятствовало ему, хотя это изучение являлось подчиненным по отношению к изучению философии германской и как бы вытекало из него. Мы уже говорили, что жизненного значения идеи греческой философии никогда не имели в нашем обществе и в нашей литературе, т.е. они никогда не получали руководящего влияния и объясняющего значения в области других наук или в сфере практической жизни. Изучение произведений древней философии всегда было только предметом специальных занятий немногих ученых, и в этом оно резко отличалось от изучения германских философов (или вообще новых), которое всегда было жизненно, всегда велось с целью научиться, с надеждою достигнуть истинного знания.

III

С 60-х годов появляются два новых течения в развитии философских изучений в нашей литературе и в обществе: одно служит выражением английской классической философии, другое — выражением позитивной; оба одинаково враждебные прежним направлениям и хотя различные, но сочувственно относящиеся друг к другу.

Есть два способа относиться к научным трудностям: первый состоит в том, чтобы бороться с ними, в борьбе изощрять свои силы и наконец преодолевать их; второй способ состоит в том, чтобы обходить их. История специальных наук и философии одинаково представляет примеры как одного, так и другого отношения; однако к чести человеческого ума следует заметить, что уклонения от решения трудных вопросов являлись несравненно реже, нежели настойчивые попытки разрешить их. Есть некоторые немногие вопросы науки, самое возникновение которых было неправильно и обусловливалось неясностью, неразработанностью той или другой области знания. Таковы знаменитые задачи в геометрии и в механике: найти квадратуру круга и вечное движение. Можно сказать, что общею характеристикою этих вопросов служит некоторая как бы исключительность их, отсутствие общего значения для науки, которое могло бы приобрести их разрешение. Они лежат в стороне от цельного движения науки, и их нерешенность ни в чем не препятствует этому движению, нисколько не задерживает его. Это вопросы скорее любопытные, нежели важные. Заметим, однако, что, несмотря на их неважность, ум человеческий и от них отказался только тогда, когда была строго и отчетливо доказана невозможность их разрешения. Кроме этих немногих и исключительных трудностей, признанных неразрешимыми, есть другие и гораздо более многочисленные трудности, которые часто в течение ряда веков не поддавались усилиям человеческого ума, и история их разрешения — то, что следовало за этим разрешением, — чрезвычайно поучительна. Разрабатывая какую-нибудь область науки и уже исчерпав ее содержание, ум человеческий обыкновенно находил, что в то время, как все другое в ней ясно и не возбуждает никаких недоумений, есть немногие вопросы, которые решить было не только неизмеримо труднее, нежели все остальные, но которые и после всех усилий еще заключают в себе некоторую неясность: в решении их как будто есть какая-то недоконченность, в них самых — какая-то темнота и запутанность. И всякий раз, неустанно размышляя о них, человеческая мысль приходила к открытию новой и высшей области науки, самого существования и возможности которой никто не подозревал дотоле. К этой высшей области именно и принадлежали казавшиеся столь трудными прежде вопросы — в ней они получали ясное и простое разрешение. Исследовав эту новую область, человек и в ней находил некоторые особенные трудности, решение которых вводило его в другую и еще более высокую сферу знания, и т.д., до нашего времени. Все эти особенные и трудные вопросы науки представляли собою как бы нити, только один конец которых находился в исследуемой области, другой же скрывался в той, которую еще предстояло открыть. В истории они всегда служили и ариадниною нитью, которая все дальше и дальше уводила человеческий ум в лабиринт знания, и основным стимулом, который никогда не давал ему успокоиться, во всякий момент времени являясь перед ним тем, что, с одной стороны, уже было хорошо известно, с другой же стороны, было еще совершенно темно. Пользуясь совершенным светом или пребывая среди совершенной темноты, человек, быть может, не двигался бы вперед; ему нужен некоторый полумрак, и вечные усилия рассеять его составляют то, что мы называем историей науки и философии. Как на особенно известные примеры подобного открытия новых сфер знания через изучение особенно трудных вопросов в прежних сферах можно указать на открытие аналитической геометрии Декартом и дифференциального исчисления Лейбницом.

К числу подобного рода затруднений, без сомнения, относятся и вопросы философии, стремящейся изучить элементы всякого бытия и знания. Думать, что в течение ряда веков все ее усилия были совершенно бесплодны, может решиться или тот, кто не знаком с тем, что приобретено этими усилиями, или тот, кто, в силу самого устройства своего ума, не может понять и оценить эти приобретения. Что теория знания ничего не приобрела в трудах Канта, что все жизненные процессы нисколько не стали яснее после Лейбница, — утверждать это возможно лишь при отсутствии истинного и глубокого интереса к этой теории и к этим процессам, и при вытекающем отсюда поверхностном изучении названных философов. Отсутствие живой любознательности есть исключительный и единственный источник всякого отрицания философии, - и такое отрицание всегда являлось результатом или временного, или местного понижения психического уровня, ослабления умственной силы. Оно может внушать тревогу за данные условия исторической жизни и за тех, кто живет в них, но оно не может и не должно внушать никаких опасений за самую философию. Если до сих пор у всех народов она развивалась в высшие моменты их духовной жизни, если ей предавались самые могущественные умы человечества, если она завершала всякую историю, а не являлась в начале ее, во время всеобщей грубости, то и мы, на основании двухтысячелетнего опыта, должны скорее усомниться в чрезвычайном превосходстве своих умственных сил, нежели думать, что в наше время история совершается как-то совершенно наоборот сравнительно с тем, как она повсюду и всегда шла до сих пор.

Но и, далее, признание неразрешимым не одного какого-нибудь вопроса, и притом имеющего частное значение, а всей совокупности вопросов, из интереса к которым возникла философия, — это также противоречит всему, что мы знаем об истории наук. Эта неразрешимость была бы таким же странным и необычайным явлением, как если бы геометрия была возможна в некоторых побочных своих ветвях, но невозможна была бы в своем целом, наприм. в ней существовала бы и разрабатывалась теория пределов или учение о конических сечениях, но не было бы возможности что-нибудь сделать в стереометрии или в тригонометрии. И мы думаем, что на усилия ограничить философию индуктивною логикою и опытною психологией следует смотреть не иначе, как мы смотрели бы теперь на мнение ученых времени упадка греко-римской цивилизации и зарождения христианской, которые стали бы утверждать, что, наприм., геометрия закончена Эвклидом, так как позднейшие попытки Архимеда и Аполлония ввести в область ее изучения конические сечения остались совершенно безуспешными: совершенная непонятность их сочинений с ясностью доказывает-де, что эта наука навсегда должна ограничиться изучением фигур, чертимых с помощью циркуля и линейки.

Каждое сочинение, каковы бы ни были его внешние черты, сопровождается или не сопровождается оно эрудициею, — научно лишь настолько, насколько оно доказательно; поэтому, что касается до трудов специально философских, то их научность обусловливается единственно силою суждения. И вот именно здесь — в этом центральном нерве всякой науки и всякой философии, замечается в текущей литературе какая-то тревожная расстроенность, что в особенности и побудило нас выше приписать отрицание философии простому понижению психического уровня в переживаемый нами момент исторической жизни. Эта расстроенность силы суждения проявляется в двух чертах: в неспособности сознать силу чуждой аргументации и в неспособности почувствовать слабость собственной*. Каждый, кто внимательно стал бы присматриваться к научным трудам нашего времени, в большинстве их заметил бы этот странный недостаток: обыкновенно всякого рода мысли в них высказываются и иногда развиваются, но почти никогда не обосновываются, и это до такой степени стало обычно, что уже почти не замечается. Если доказательства иногда и приводятся, то они имеют такую форму, что в них скорее можно видеть остаток литературной манеры прежнего времени, нежели живую логическую потребность пишущего: так мало в них осторожности, так торопливо и небрежно они делаются. Идеи высказываются и принимаются просто на основании большей или меньшей склонности к ним, которая обусловливается всем психическим строем и общим характером ранее воспринятых впечатлений и случайно усвоенных знаний. Древние сказали бы, что это "мнения, а не знания"; применяясь к понятиям нашего времени, мы скажем, что тут нет никакой доли науки. Так и знаменитое положение об исключительно опытном происхождении всех знаний, высказанное английскою философиею, в применении к самой основе индукции — закону всеобщей связи причины со следствием — может быть выражено так: "Все знания, приобретенные путем индукции через простое перечисление, не обладают полною достоверностью; знание закона всеобщей связи причины со следствием приобретено путем индукции через простое перечисление (бесчисленные и частью бессознательные наблюдения над окружающею действительностью); однако этот закон отличается полною достоверностью и, в качестве основы индуктивной теории, есть источник достоверности всяких других знаний". Здесь различие в степени достоверности двух знаний, добытых (по предположению) одним и тем же путем, является первым примером беспричинного факта; и то, что он не возбуждает внимания и любопытства целой философской школы настоящего времени, свидетельствует о том отсутствии в ней любознательности, о котором мы говорили выше.

______________________

* По временам эта неспособность к суждению достигает поразительной степени: нам случилось прочесть в одном из журналов ряд публичных лекций, читанных в Петербурге, предметом которых служили явления зависимости физиологических функций от воли человека (напр., произвольное ускорение своего кровообращения, к которому способны некоторые индивидуумы). Вообще все лекции отличались чрезвычайным интересом сообщаемых фактов, но каково же было наше изумление, когда в конце последней мы прочли заключительный вывод, что все эти факты с очевидностью показывают зависимость психических явлений от коркового вещества мозга.

______________________

Из английских философов Д.С. Милль пользуется едва ли не наибольшим уважением и любовью в нашем обществе, и притом в его наиболее развитой и благородной части. Причина этого лежит в том, что вместе с некоторыми другими философскими писателями Нового времени — Литтре, Ланге, а у нас Кавелиным — он образует очень характерную группу мыслителей, к которой так идут прекрасные слова: "Video meliora proboque, deteriora sequor" ["Доброе вижу и сочувствую ему, но влекусь к иному" (лат.)]. В великом историческом процессе, через который проходит духовная жизнь Европы, они были избраны выразителями одного преходящего, но необходимого момента. Бессознательно и невольно для себя они выполняли эту миссию, но они несли ее как бремя. Проповедь того, что они считали истиною, не приносила им радости, и они чувствовали что-то почти враждебное к тем, кто за ними следовал. Окруженные европейскою славою, они лишены были того простого и светлого чувства, которое жило в самых убогих проповедниках противоположных идей, часто преследуемых и гонимых. На всей их деятельности лежит печать какого-то грустного стоицизма, и он исходил не из внешней борьбы, которая для них была легка и успешна: они являлись стоиками не в отношении к окружающему обществу, но в отношении к той роли, выполнить которую им было суждено историею. Кто умеет чувствовать помимо прямого и точного смысла слов тот дух и то настроение, с которым писатель произносит их, тот увидит в их сочинениях первые симптомы того чувства, которое в последние годы с такою силою охватило европейские общества и обусловило принятие и распространение философии Шопенгауэра и Гартмана. Неустанные борцы против спиритуализма во всех формах его, они ни к чему не влеклись с такою силою, как именно к нему, ни к чему не прислушивались с таким вниманием, ни над чем не задумывались так часто; и то, что в течение своей жизни они так тщательно хоронили в себе, то они выразили под конец ее, не будучи в силах долее сдерживаться*.

______________________

* Литтре бросает позитивную философию для своего исторического словаря и считает его лучшим и самым долговечным своим трудом; Д.С. Милль пишет под конец жизни трактат о религии; Ланге почти каждую главу своей "Истории материализма" начинает с полемики против идеализма, а кончает отрицанием материализма; юрист Кавелин кончает тем, что личное нравственное совершенствование ставит выше общественно-политических улучшений (в "Задачах этики") и признает недостаточность утилитаризма. Чрезвычайно характерно также различие в его отношениях к проф. Сеченову и к Самарину.

______________________

Кроме названных писателей и более, нежели все они, читался у нас Герберт Спенсер; но он уже относится к совершенно иному течению философской мысли. Если Д.С. Милль служит только соединительным звеном между английскою классическою философиею и позитивною, то Спенсер является уже представителем позитивизма, к влиянию которого на нашу литературу мы и переходим.

IV

Позитивное направление философии, в противоположность всем ранее указанным, очень слабо выражено в наших университетах и академиях, но чрезвычайно сильно в литературе и в обществе. Оно почти не проводится ех cathedra [с кафедры (лат.)], а если и проводится, то большею частью не с кафедры философии; но ему посвящено множество отдельных трудов и статей в периодических изданиях, и что интерес к этим трудам был очень жив — на это указывает то, что и вся остальная наша литература в ее целом полна была веяний этого направления. С 60-х годов оно почти безраздельно господствовало в нашей литературе и жизни и только в последние годы наполовину вытеснено другими влияниями. Заметим, что по своей жизненности, по влиянию на весь склад убеждений — нравственных, религиозных и политических — оно походит на влияние германской философии в 40-х годах.

Мы сказали, что влияние позитивной философии уже наполовину вытеснено теперь; можно прибавить, что она вообще есть явление отживающее. Она ни в ком не вызывает более энтузиазма, и ее основные положения уже не распространяются, но только защищаются — верный симптом всякого упадка в сфере духовной жизни. Даже те, которые принимают на себя ее защиту, делают это вяло, без какого-либо напряжения сил, и, можно думать, из этих защитников многие готовы равнодушно променять ее на всякую другую философию. В большинстве случаев, по самому характеру их писаний можно узнать в них философских индифферентистов, которые держатся позитивизма не потому, чтобы он был им дорог, но вследствие простой косности, для которой неприятна всякая умственная работа и необходимо связанное с нею всякое изменение враз сложившихся убеждениях. Однако если не в среде писателей, то в массе общества еще находятся люди, искренно и глубоко убежденные в истинности этого учения.

Роковым для позитивной философии может быть вопрос: что именно она дает человеческому знанию, чего не дано помимо нее? Она отрицает философию, и она бесполезна для наук. И в самом деле, если смысл и цель ее заключается в том, чтобы показать бесплодность всякого умозрения, сосредоточить умственные силы людей исключительно на положительном знании, то она могла бы иметь значение лишь тогда, когда цель эта была бы достигнута. Но люди продолжают заниматься философиею после появления позитивизма так же, как и до него. Значит, он не содержит в себе доводов, одинаково убедительных для всех. Явление странное: каждое открытие, каждое положение в сфере точного знания — в математике, в физике, в химии признается тотчас же всеми людьми, не отвергается приверженцами ни одной философии; отчего же утверждения позитивизма принимаются не всеми? Быть может, восставая против философии, он сам есть только философия? Это подозрение оправдывается не одною историею его распространения, но и историею его возникновения. Он не только распространяется совершенно так же, как распространялась и всякая другая философия — принимается одними и отвергается другими, чего никогда не бывает с точными науками, с "положительным знанием"; но и кроме того, если всякая истина, как в нем утверждается, должна быть результатом опыта и наблюдения, то можно спросить: на каких опытах и наблюдениях возведено здание самой позитивной философии? Очевидно, что это есть теоретическое построение, как и всякая другая философская система: О. Конт вовсе не был экспериментатором, а мыслителем, — и кто станет отрицать это? Но если так, то положительная философия содержит в себе и предсказание своей ближайшей судьбы; ее значение "взвешено и смерено" в ней самой. И в самом деле, она утверждает, что все философские построения преходящи, и потому не истинны. В отличие от точных знаний, они временно владычествуют над человеческими умами и сменяются одни другими, чего не может быть с истиною доказанною, точною. Следовательно, как философское построение и она должна погибнуть в будущем, а с нею и все содержание ее, весь смысл, все положения и требования. Но все в сфере знания, что исчезнет в будущем, не есть уже теперь истина. Итак, признание позитивизма ведет к его отрицанию, и это с безусловною необходимостью: если он есть лишь требование, то он лишен силы заставить признать себя, и потому бесплоден; если он есть теоретическое построение, то почему оно истинно, когда все другие ложны? Если он есть ограничение и обоснование знания опытом и наблюдением, то зачем он на первых же шагах изменил себе, не призвав опыт и наблюдение к по построению самого себя?

Но, являясь так безнадежно запутанным с философской точки зрения, позитивизм и для точных наук остается также бесплодным, и в этом именно лежит его главный недостаток сравнительно с другими системами философии. На философию в ее историческом развитии следует смотреть именно как на системы мыслимости того, о чем или не может быть никакого точного знания, или о чем оно еще не явилось пока. Отсюда именно и вытекает ее глубокая жизненность в целом, несмотря на все умирания отдельных систем, и здесь же лежит объяснение того факта, что, не будучи сама точным знанием, она всегда стояла во главе наук, двигала, одушевляла и направляла их; наконец, в этом же следует искать объяснения и третьей особенности ее сравнительно с точным знанием, именно ее универсального значения в умственной жизни народов — того, что в каждый момент своего развития она являлась центральным фокусом, в котором сосредоточивались все духовные интересы, все искания и все надежды данного поколения людей. И в самом деле, есть многое, о чем человек не может иметь точного знания, но от мысли о чем (в какой бы то ни было ее форме) он не может отказаться. Мир в своем целом похож на сложный механизм, который лежит перед человеком, но к которому он не может приблизиться. Он видит некоторые части этого механизма, но ничего не знает о других, и особенно внутренних, частях; не знает также и того, откуда он взялся и для чего существует. Спрашивается, может ли он воздержаться от всякой мысли об этих невидимых частях, этом неизвестном возникновении и неизвестной цели? Мы думаем — не иначе, как перестав быть человеком. Животное смотрит на такие механизмы безо всякого желания узнать то, что скрывается за видимыми их частями; но человек — ребенок, дикарь, философ — всегда что-нибудь думает о нем. Здесь проявляется вечное стремление всякого знания перейти в понимание, и оно вытекает из самого устройства психической природы человека, почему одинаково присуще и тому, кто посвятил всю свою жизнь науке, и тому, кто не знает самого слова "наука". Об этом-то неизвестном человек может образовать или ряд мыслей, которые не будут противоречить ни тому, что он замечает в видимых частях механизма, ни друг другу: это — философия; или он может вообще что-нибудь думать, представлять себе то или другое, нисколько не связывая эти представления ни между собою, ни с тем, что он видит: это - мнения обыкновенных людей, чуждых философии и науки; наконец, он может будто бы совершенно ничего не думать: это — позитивизм. Но содержится ли в последнем какое-нибудь средство подавить в человеке эту потребность переходить от знания к пониманию? Нет, он есть лишь совет или требование удерживаться от ее удовлетворения. Приверженцы этой странной философии утверждают, что сумели достигнуть такой воздержанности, но мы им не верим, потому что продолжаем видеть в них людей. Показателем их тайных мыслей служит их неодинаковое отношение к тем, кто так или иначе высказывает свои взгляды на это неизвестное. Кто ничего не утверждает, тот ничего и не отрицает; и кто никак не думает о чем-либо, тот одинаково относится ко всяким мыслям о нем. Сохраняют ли позитивисты это абсолютное спокойствие, абсолютную одинаковость в своем отношении ко всем миросозерцаниям, каков бы ни был их характер? Нет, они не делают этого — они с жаром отрицают одно и равнодушнее смотрят на другое, напр. равнодушнее смотрят на рационалистическую философию, нежели на теософию; значит, они думают что-то о неизвестном, но только не высказывают ни другим, ни даже друг другу своих мыслей. Из них каждый в отдельности есть в душе философ, но их философия по необходимости плоха, потому что они чуждаются общения, не высказываются и взаимно не проверяют своей философии. Она плоха и потому также, что образована почти бессознательно, что она — не плод тщательного обдумывания, но уродливый результат полузаглушенной потребности, которой не дано правильного удовлетворения. Весь смысл позитивизма сводится к этому: лучше плохо думать, чем хорошо, мысли бывают истиннее, когда они не развиты и не согласованы друг с другом, мышление правильнее, когда оно бессвязно, — "credo, quia absurdum est" [верую, потому что абсурдно (лат.)], как сказал еще Тертуллиан полторы тысячи лет назад. Философия, напротив, принимает это непознаваемое и стремится дать удовлетворение этой потребности. С искусством и силою, какие только доступны человеческому уму, она построяет систему мысли, в которую могут быть внесены поправки или которая будет даже заменена другою, но однородною по цели и по существу. В действительности все философии чрезвычайно близки между собою, родственны. Как треугольник и квадрат одинаково суть геометрические фигуры и существование одного нисколько не исключает истинности существования другого, так и предшествующие философии не упраздняются, но лишь дополняются последующими. В действительности — это одно царство человеческой мысли, в котором можно кое-что поправить или удалить, но в котором ничто не разрушено и неразрушимо целиком. Те или иные люди охотнее живут умом в одних сооружениях этого царства, нежели в других, но это не уничтожает их истинности. Народы не обманывались в течение веков, входя в это царство мысли и преклоняясь перед ним; напротив, ими руководил верный инстинкт. Если оно и не окончательная истина, как всякое единичное знание в точных науках, то это — величайшее приближение к истине, и притом обнимающее собою не частные предметы и явления, но самую вселенную, в которой лежат все они.

Кроме сфер, навсегда закрытых для ясного и точного знания, есть другие, куда оно еще не успело проникнуть. Это — области, в которые предстоит вступить точным наукам, но куда они не могут вступить, если будут идти наудачу, не руководясь никаким планом, никакою мыслью. Этот план, эта руководящая мысль может быть дана точным наукам опять только философиею. Как в системе мыслимости или, точнее, как в ряде таких систем, в ней уже исчерпаны все способы отношения человеческого ума к неизвестному. В каждый момент своего развития, каждый раз, когда она стоит перед неразрешенною задачею, точная наука повторяет в себе то положение, в котором всегда стояла философия: то же непознаваемое лежит перед нею; и в философии, в длинном ряде попыток проникнуть в неизвестное, она может выбирать тот способ, который ей кажется наибо лее пригодным. Отсюда — великое методическое значение умозрительной философии. Она есть неистощимый арсенал, откуда всякая наука може! брать нужное для нее оружие. Каждое открытие, которое предстоит сделать, всякое ожидаемое объяснение не может быть ничем иным, как только некоторою комбинациею человеческой мысли, отличною от тех, которые уже существуют: мысль должна совершить некоторое движение, чтобы выйти из того расположения идей и представлений, которое в ней есть, и принять другое, искомое. Этот переход должен быть совершен по какому-нибудь пути, и указание этих путей содержится в философии, которая ходила всеми путями. Не "Аналитики" Аристотеля и не дополнение, сделанное к ним Бэконом, но философия во всем ее целом есть великий двигатель всякой науки. Историки философии замечают, что ни Аристотель не руководился правилами силлогизации в построении своей философии, ни ученые правилами индукции в своих открытиях и что вообще знание логики не дает средства двигать науку вперед. Но из общего хода человеческого развития мы знаем, что великим успехам в области точных наук всегда предшествовало великое развитие теоретического мышления: эпохе александрийских ученых — развитие греческой философии, эпохе зарождения новой науки в XVI-XVII вв. — великое напряжение мысли в схоластической философии. Вовсе не в "Новом Органоне" Бэкона следует искать начала новой европейской науки, так как из истории ее с точностью известно, что его или не знали, или на него не обращали внимания творцы точных наук — механики, физики, астрономии и других: ее истинный корень лежит в схоластической философии — в том историческом воспитании и изощрении, которое получила в ней предварительно человеческая мысль. Этим объясняется, почему народы новейшей формации, и между ними мы сами, наш народ, — ничего, или почти ничего не можем сделать в науках, хотя творения Бэкона открыты перед нами. Это потому, что наша мысль исторически не воспитана, и именно в философии. Замечательно, что сам Бэкон не только ничего не сделал в науках, но даже не понимал открытий, сделанных его современниками; напротив, Декарт и Лейбниц — творцы новой умозрительной философии — дали великое движение и точным наукам: один — открытием аналитической геометрии, другой — изобретением дифференциального исчисления. Но и, кроме того, они с величайшею проницательностью трудились над выяснением всех первых и основных начал физико-механических наук, которые с таким трудом возникали в их время, и дальновидность одного из них простиралась так далеко, что современный нам физик сказал о своей науке: "Будучи ньютонианскою по содержанию, она является картезианскою в своих стремлениях"*.

______________________

* "Философия Декарта. Рассуждение о методе". Перевод и объяснения проф. Любимова. СПб. 1886. Предисловие.

______________________

Все сказанное относится к методам как общим путям всякого исследования. Но для успешности последнего необходимы еще некоторые предваряющие представления о неизвестном, без которых невозможно приступить к самому исследованию его. Они обусловливают собою частные приемы изучения, его исходную точку и подробности. Нельзя ничего изучать, не имея совершенно никакого представления об изучаемом, потому что с чего тогда начать его? И на какой вопрос оно должно ответить? Эти представления, которые невольно и непременно составляет всякий натуралист, приступая к опытам и наблюдениям, — в наиболее совершенной форме и, следовательно, наиболее могущие облегчить изучение, содержатся также в философии. Будучи цельным миросозерцанием, она может дать созерцание и того частного, что предстоит исследовать, потому что частное всегда отражает в себе целое, имеет нечто аналогичное в своем строении и в своей сущности с этим целым, никогда не может быть чем-либо совершенно разнородным с ним. Целое же в философии если и не познано окончательно, то обдумано с такою тщательностью, которая дает возможно большее приближение к знанию: философия не есть сама истина, но то, истиннее чего ничего нет. И притом целое в ней обдумано не только в форме общего представления; в ней содержится также выяснение и основных категорий, на которые оно распадается. Таковы, наприм., начала причинности и целесообразности. Что бы ни изучала точная наука, она всюду встретится с проявлением которого-нибудь из этих начал, и ясно, что понимание их может облегчить объяснение единичных явлений природы.

В этом-то методическом отношении позитивная философия бессильна, и это составляет главный недостаток ее -тот, вследствие которого, ничего не внося собственно в философию, она является бесполезною и для наук. Что в ней не содержится никакого нового открытия или объяснения природы, это общеизвестно; но в ней не содержится и никакого указания, которое могло бы способствовать таким открытиям, никакого объясняющего принципа для явлений и предметов. Умозрительные построения она отвергает, а метод опытного исследования, который хотя и не помогает открытиям, но по крайней мере объясняет, как они совершились, был установлен Бэконом и усовершенствован Ньютоном, Гершелем и Д.С. Миллем; О. Конт и его школа ничего не сделали в этом отношении. Далее, будучи сама теоретическим построением, и притом по своей трудности не могущим стать в уровень с другими системами философии, она ничего не может дать как образец и как пример. Что касается до предваряющих представлений, то, не будучи цельным миросозерцанием, она не может дать и их; эти представления, по ее указанию, должны быть лишь результатом точного исследования, которое, однако, как мы заметили, не может и начаться без них. Но что в особенности важно — это то, что в ней не изучаются категории мироздания, и потому она не может даже способствовать объяснению ни одного явления. Единственная категория, на которую она указывает лишь как на объясняющую явления природы, есть категория причинности. Но она уже ранее была разработана Декартом, а также отчасти (в другом смысле) английскою классическою философиею.

Единственная отличительная особенность позитивной философии заключается в известной иерархии, которую она устанавливает между науками, и эта иерархия есть именно то, что ни в каком случае не полезно, а может быть, даже и вредно для них. Ее основная мысль состоит в том, что человеческое знание должно восходить от простейшего к более сложному. Эта мысль высказана уже Декартом в его "Рассуждении о методе", и она справедлива и плодотворна именно лишь настолько, насколько установлена им: т.е. при изучении однородного, одни части которого более просты, а другие более сложны, мы должны начинать с первого, как, наприм., в алгебре решению уравнений квадратных и со многими неизвестными должно, конечно, предшествовать решение уравнений с одним неизвестным и первой степени. Но О. Конт распространил это на все сферы познаваемого, соединил их в одну непрерывную, будто бы лишь усложняющуюся цепь бытия, а ряд наук, познающих это бытие, установил таким образом, что он начинается с математики и завершается социологией.

Это может иметь лишь два смысла: во-первых, тот, что для успешности изысканий в последующей науке нужно пользоваться тем, что уже добыто в науке предыдущей, как истиною; и во-вторых тот, что к более сложной науке приложимы методы простейшей. При том и другом смысле цепь бытия необходимо предполагается однородною — иначе очевидно, что ни методы, ни истины предыдущей науки неприложимы к последующей. Но если допустить первый смысл установленной О. Контом иерархии, то самая разработка сложных наук должна представиться совершенно невозможною, потому что к более сложной науке, очевидно, приложимы не начальные истины науки предыдущей, но истины завершающие — иначе был бы ряд наук, а не иерархия, в которой основание последующей науки покоится на вершине предыдущей. Так именно и понимается это отношение наук, что можно видеть, наприм., из слов, сказанных на съезде германских натуралистов одним физиологом (если не ошибаемся, Гельмгольцем): "Организм и его явления есть только необыкновенно трудная механическая задача". Но уже относительно простейшей науки — математики известно, что достижение ее вершин столь трудно и в этих вершинах она становится столь сложною, что ученые, работающие в одной ее области, не знают и не в силах следить за тем, что совершается в других областях; а между тем совершенно неизвестно, какая именно из завершающих областей предыдущей науки может стать пригодною для разработки последующей, и, следовательно, они должны быть в равной мере изучаемы все. Ясно, что тот, кто захотел бы разработке более сложной науки предпосылать усвоение содержания всех простейших. вечно кончал бы только началом, т. е. он постоянно только усвоял бы и никогда не разрабатывал, вечно учился бы и никогда не научал. Таким образом, при этом понимании иерархии наук никакой прогресс в последних невозможен.

Если же принять второй смысл, то требование О. Конта, будучи во всяком случае бесполезно, в одном случае может быть вредно. И в самом деле, сказать, что психология, наприм., должна разрабатываться при помощи физиологии и ее методов, — это значит не оказать услуги ни физиологии, ни психологии. Первой оказана была бы услуга лишь тогда, когда мысль О. Конта сопровождалась бы указанием какого-нибудь средства ускорить разработку физиологии нервной системы, которое могло бы проникнуть в те тонкие и глубокие области органических отправлений, где они переходят в психические. Но такого средства О. Контом не указано, а без него эта наука продолжает развиваться и теперь так же, как она развивалась и до него, как если бы его философии никогда не появлялось. Что касается до психологии, то требование позитивной философии в отношении к ней сводится к тому, чтобы были оставлены особые приемы изучения, существующие в этой науке, т.е. что психологи должны примкнуть к физиологам. Это, конечно, должно увеличить число последних, но и то лишь неискусными и непривычными рабочими, — но что может произойти от этого для самой науки? Если психологические явления действительно сводимы к физиологическим, то естественным своим развитием, независимо от указаний О. Конта, она дойдет и до объяснения последних; но возможно и другое предположение. Однородность явлений психических и физиологических или, возвращаясь к общей мысли О. Конта, непрерывность ряда всех существ и явлений природы, различие их лишь большею или меньшею сложностью — это есть вопрос, который, конечно, разрешится только с завершением науки. Но что, если этой непрерывности не существует, и мироздание распадается на категории, несводимые одна к другой? Что, если явления и предметы, изучаемые простейшею наукою, окажутся лишь побочною опорою для явлений и предметов, изучаемых более сложною наукою, отнюдь не захватывающею их сущности? Тогда указания О. Конта уже не останутся только бесполезными, как в первом случае, но явятся величайшим тормозом для развития науки, какой только когда-нибудь появлялся в истории; а все успехи наук, столь быстрые и вызывающие всеобщую радость, окажутся хотя и действительно "увеличением количества человеческих знаний", но, однако, знаний лишь мнимой важности, только закрывающих собою истинный предмет и истинные задачи каждой науки. В этом случае физики, решающие "необыкновенно трудную задачу организации и жизни", или физиологи, работающие над вопросами психологии, будут походить на того, кто, желая уразуметь сущность осадного искусства, стал бы изучать цвет, в который выкрашены башни осаждаемой крепости, форму камней, из которых сложены ее стены, и состав почвы, на которой она стоит. Результаты такою изучения в одном смысле были бы очень успешны, потому что давали бы все новые и новые сведения, но в другом смысле они были бы и совершенно бесполезны. До сих пор, по крайней мере, все великие успехи физиологии по отношению к явлениям психической жизни носят именно этот двусмысленный характер*.

______________________

* Мысль эта (особенно в применении к физиологии) с замечательною тонкостью выяснена Н.Н. Страховым в "Основных понятиях психологии и физиологии". СПб. 1886.

______________________

V

То влияние, которым теперь наполовину вытеснена позитивная философия, принадлежит системе Шопенгауэра и Гартмана. Начало этого вытеснения у нас следует отнести ко времени появления рассуждения Вл. Соловьева: "Кризис западной философии; против позитивизма" (Москва, 1874), которое вызвало большое движение в нашей литературе. Всякий, кто помнит то время, вероятно, согласится с нами, что смелое и открытое нападение молодого ученого на деспотически царившую систему показалось для многих каким-то освобождением и облегчением. Интерес к философии, который всегда был присущ нашему обществу, но был подавлен дотоле позитивизмом, снова почувствовал свою свободу, свое право на жизнь; поняли и приверженцы позитивизма, что их авторитет поколеблен и влияние, которым они так долго и безраздельно пользовались в нашей литературе и жизни, ускользает от них. Более, нежели кому другому, Вл. Соловьеву следует приписать эту честь возрождения философских учений и интересов в нашем обществе. Но, как и всегда, к сожалению, это возрождение не пошло самостоятельным путем, но только отразило в себе то движение, которое началось в то время в западноевропейской литературе: именно пессимистическая философия, получившая тогда широкое распространение в Европе, получила господство и у нас.

Уже самый характер распространения пессимистической философии осуждает ее, как таковую, и заключает в себе верные признаки того, что ее господство не будет продолжительно. То, что обусловило ее принятие, было не объективная истинность ее, но соответствие с тем особенным настроением, которое в последние годы охватило европейские общества, не в разуме, но в чувстве лежит источник ее господства. Как противовес узкому самодовольству позитивизма и его самоуверенности, она может быть даже плодотворна. Скажем более: если бы она не спустилась так быстро в слишком низменные слои читающего общества и не получила там особую и неприятную окраску, она могла бы возбудить большие ожидания, хотя все-таки не в собственно философском отношении. Страдание есть то, что очищает человеческую душу и углубляет ее, и оно необходимо во все времена, в наше же более, нежели в какое-либо другое; но это очищающее и углубляющее значение имеет страдание очень сильное и истинное. Оно есть именно то, что обрывает речь и заставляет человека уходить в себя; здесь, в своем внутреннем мире, он не живет более для других, и здесь же раскрываются его силы и пробуждается истинное и глубокое понимание религиозной и нравственной жизни. Но с этим углублением и просветлением человеческого духа не имеет ничего общего столь распространенный теперь пессимизм, который более всякой другой философии шумлив и суетен. Мы, впрочем, должны оговориться, что этот упрек почти должен быть снят с Шопенгауэра* и отнесен всецело к Гартману. Во всяком случае тот недостаток, который присущ позитивной философии, повторяется и в пессимистической: она не способствует лучшему пониманию природы и жизни, а только набрасывает на них покров, вытканный в субъективном духе и здесь получивший окраску сомнительного достоинства. То, что есть истинно ценного в ней, — это различие нескольких видов причинности, и оно должно остаться неприкосновенным в философии. Важны также объяснения некоторых явлений художественного и религиозного творчества, впрочем, только одного определенного типа.

______________________

* Хотя неприятно действуют его вечные жалобы на то, что в университетах и в обществе его философия не принимается, и в значительной степени вытекающая отсюда ненависть к идеализму Фихте, Шеллинга и Гегеля, который господствовал в его время в Германии. Здесь, думается нам, уже сказалась жажда шумливого успеха, который теперь с таким избытком окружает и, конечно, более всего губит его философию.

______________________

VI

Истинная задача философии состоит в том, чтобы дать человеку правильное понимание действительности. Поэтому с наукою у нее одна цель, и только приближаются они к этой цели с двух противоположных сторон; но, приближаясь, — они необходимо сближаются. Бесплодна та философия, которая не идет навстречу науке, и едва ли нужна человеку (не говорим о практических потребностях) та наука, которая не стремится приблизиться к философии. Сознание единства их цели, общности интересов есть необходимое условие для правильного развития умственной жизни всякого народа; но для этого необходимо также и сознание того, что есть различного в приемах, с помощью которых они трудятся над одною и тою же задачею.

Если вдуматься глубже в смысл того, что дает наука, то можно заметить, что она дает только описания. Всякий раз, когда она думает, что объясняет предмет или явление, она, в сущности, только обставляет прежнее описание еще другими описаниями, которые или касаются чего-нибудь такого, что ранее не было замечено в изучаемом, или его отношения во времени и в пространстве к другим предметам и явлениям. Как бы далеко ни шел ее анализ, он только дробит на мельчайшие и мельчайшие элементы действительность и, таким образом, все глубже и глубже проникает в нее своим описанием. Но и последние мельчайшие элементы, открываемые анализом, всегда лежат к науке своею наружною стороною. Проникнуть за эту сторону она не в силах — и именно потому, что она есть описание. Никогда и ни в чем наука не знала и не знает внутреннего содержания явлений.

Таким образом, задача ее состоит в том, чтобы во всех направлениях (и в том числе в направлении глубины) распространять знание действительного, знание точное, определенное и истинное. Задача же философии состоит в том, чтобы объяснять это узнанное, давать понимание его. Наука теснее и теснее примыкает к оболочке природы, исследуя все изгибы ее; философия стремится к этой же оболочке, навстречу науке, но лишь извнутри содержимого. Она объясняет науке, почему эта оболочка имеет то или другое устройство, тот или иной изгиб, — потому что она рассматривает самое содержимое, которое движениями своими формирует ее.

Наука касается внешнего, а философия внутреннего оттого, что орудием первой являются органы чувств, которые всегда обращены к наружному, а орудием второй является мысль. Последняя так же не может коснуться внешнего, как органы чувства — внутреннего. Наука поэтому есть знание опытное и наблюдательное, философия — умозрительное; думать, что между ними есть антагонизм, — значит думать, что или философия должна объяснить не истинно существующее, или что наука должна чуждаться истинного объяснения.

Объяснение не только целой природы, но каждого единичного предмета и каждого единичного явления есть и может быть только метафизическое. Возьмем самое простое явление — падение тела. Не замечаем ли мы, как это явление, по мере того как в него вдумывался человек, раскрывало все больше и больше свое содержание, становясь все интереснее и загадочнее. Сперва оно было единичным явлением, не возбуждавшим ничьего внимания; Галилей подметил его закон, т.е. дал описание, распространяющееся не на одно, но на все падающие тела, и притом определяющее форму линий, которые описываются различным образом падающими телами; Ньютон открыл, что это падение есть только частный случай всемирного тяготения, т.е. простое, по-видимому, явление, выражаемое словами "тело падает", разложил на два — силу и вещество и дал описание их взаимодействия. Но тотчас, как только дано было это исчерпывающее описание, в науке поднялись споры о том, есть ли сила тяготения только свойство вещества, или она имеет наружное по отношению к нему положение, может ли она действовать через расстояние и проч. Смысл этих споров, в которых принимали участие Ньютон, Лейбниц, Гюйгенс и почти все выдающиеся умы XVIII в., очевидно, состоял в том. чтобы дать метафизическое объяснение явлению, отнюдь не понятому, но лишь описанному Ньютоном.

Возьмем еще пример, полнее объясняющий указанное отношение между наукою и философией. Ряд наук, изучающих органическую природу, как бы далеко ни простирались их успехи, только дальше и дальше приникает описанием во все многообразие органических форм и процессов. Достаточно назвать имена зоологии и ботаники, анатомии и гистологии, палеонтологии и эмбриологии, чтобы понять, что все эти науки суть не более, как в различных направлениях движущиеся описания, и смысл именно описания имеют самые, по-видимому, удивительные открытия, которые совершены в этих науках в наше время, наприм. открытие атавизма, перемежаемости органических форм, партеногенезиса. И всякое дальнейшее развитие этих наук будет только увеличивать наше удивление перед природой, раскрывающей свои глубочайшие изгибы перед нашими взорами, но не будет нимало способствовать пониманию ее. Это понимание может быть дано только метафизикою, и именно теми двумя ветвями ее, которые изучают причинность и целесообразность. Всякое происходящее изменение есть или проявление первой, или проявление второй.

Внесем в органический мир понятие причинности (механически действующей) как его внутреннее содержание и станем развивать это понятие; по прошествии некоторого времени мы заметим, что раскрытые тезисы этого понятия не совпадают с теми формами, которые присущи органическому миру и его процессам, — частью не укладываются в них, частью не наполняют, и вообще не соответствуют им. Как на пример такого несоответствия укажем на следующее: в причинном процессе производимое равно производящему, потому что всякий избыток в нем явился бы беспричинным возникновением. Производимое явление есть или сама причина, но только дробящаяся, или соединение нескольких причин в одно: так, всякое данное совершившееся движение может распасться на много незначительных движений (наприм., в случае удара и теплоты, им развиваемой), или, напротив, — многие незначительные движения могут сложиться в одно большое. Таким образом, возрастание последующего в сравнении с предыдущим чуждо причинности — есть то, к чему бессильна она. Вторая особенность причинного процесса состоит в том, что ему чужда определенность, и притом как в нем самом (процессе), так и в результате его (вещь): всякое внешнее влияние может изменить его, в слабой или в сильной степени — безразлично, и от этого он не прервется; т.е. он пассивен в отношении к внешнему действию, а с тем вместе и результат его — вещь, его заканчивающая, может явиться такою или иною.

Обе эти особенности отсутствуют в органическом мире: в своем целом, как совокупность некоторых форм и процессов, органический мир в последующие времена все возрастает, переходя и в том и в другом отношении от простого к более сложному; в исходной точке процесса он является движущеюся клеточкою, на конце его — двумя царствами органических существ. И далее, процесс этот — определенный: внешние условия лишь незаметно отклоняют его. и всякий раз, когда их действие становится очень сильно, он прерывается — явление совершенно неизвестное в области причинности, где ни малейшая часть движения не пропадает, но лишь соединяется с другою, сохраняясь в ней. Кроме того, самые результаты органических процессов имеют также определенную форму: эмбриологический процесс, наприм., в каждой стадии своей образует одну определенную черту, и в своем целом образует строго определенную форму рождающегося организма. Итак, удалим из органического мира понятие причинности, как не соответствующее ему, и заменим его понятием целесообразности. Если мы станем раскрывать это понятие, как раскрывали прежде понятие причинности, то увидим удивительное соответствие его форм с формами органического мира: каждая особенность этого понятия, каждый росток его стремится к какой-нибудь особенности органического мира, наполняет ее, как содержимое свою форму, и, достигнув своего окончательного развития, замыкается, не разрывая ее, — не нуждаясь ни в чем, кроме того, что уже есть в органическом мире. И чем далее в своем целом будет раскрываться это понятие, тем плотнее оно примкнет к его внешней оболочке, наполнит все изгибы ее: к той самой оболочке, к которой уже примкнула наука, но примкнула только с другой стороны, наружной. Так, в частности, что касается до определенности органических форм и процессов и до их возрастания в последующие времена, то все это (необъяснимое с точки зрения причинности) является естественным и необходимым выражением всякого целесообразного процесса, где бы и в чем он ни происходил. Так как цель осуществляется только в последнем моменте этого процесса, то только один этот момент, сравнительно со всеми предыдущими, и является вполне развитым — таким, к которому потом уже ничего не прибавится; на пути же к этой замыкающей форме процесс распадается на ряд стадий, из которых каждая последующая будет сложнее предыдущей, и именно, сверх всех черт осуществляемой цели, уже выраженных в ней, будет принимать еще какую-нибудь новую черту формирующегося существа. И так как это существо уже предопределено заранее, то и всякое движение в процессе может быть только определенным, потому что стремится к осуществлению определенной черты. Весь же процесс явится распадением простого и однородного на своеобразные и целесообразные части (органы). Это — то, что принято называть дифференцированием, и если целая школа биологов, произнеся это слово, все еще не видит в органическом мире целесообразности, то это показывает, что из-за ослепления предвзятою теориею люди могут не понимать даже собственных слов, которые для них являются как бы иностранною речью: потому что дифференцирование есть целесообразность: распадение общего понятия, в котором выражена цель, на понятия более частного значения и, наконец, на представления, которые все содержатся в нем, но только в скрытом состоянии. Дифференцируется государство, целесообразно созидаемое человеком, — но не дифференцируются ни волны в океане, ни песок, носимый ветром в пустыне.

Изо всех философских систем две, нам думается, могут наиболее способствовать пониманию природы как наиболее богатые метафизическими понятиями — системы Аристотеля и Лейбница; и то обстоятельство, что из всех философов эти два до сих пор менее всего сосредоточивали на себе внимание нашей литературы и нашего общества, объясняется тем, что до сих пор мы более питали чувство общего уважения к философии, нежели вникали в смысл ее. Мы стояли перед храмом, но не входили в него. От этого нас более привлекали внешние черты философских систем с их красотою и гармониею, нежели гибкость ее внутренних понятий.

СМЕНА МИРОВОЗЗРЕНИЙ

Н. Страхов. Философские очерки. С.-Петербург. 1895 г.

I

Сборник философских очерков, изданных г. Страховым в нынешнем году, завершает собою длинный ряд книг, содержащих наиболее обработанное изо всего, что было им написано от дней нашего "возрождения", в первые годы царствования императора Александра II, и до предшествующего года, когда мы потеряли его сына. На протяжении двух царствований и почти полувека знамя, которое нес этот писатель, оставалось то же; и в то время как даже такие упорные борцы, как покойный Достоевский, иногда поддавались в сторону противуположных знамен, — автор, на книге которого мы останавливаем внимание читателей, ни одним жестом, никаким движением и ни в какое время не выразил намерения в чем-либо отделиться от того, с чем он ранее был слит, или с чем-нибудь сблизиться, от чего он был когда-нибудь отделен. Совершенная неизменяемость его духовного образа и неподатливость литературного положения есть его отличительная особенность.

Почти единственным исключением из этого* является его отношение к Дарвину. Подобно тому, как самый важный труд этого английского ученого "Origine of species" ["Происхождение видов" (англ.)] был переведен на русский язык С.А. Рачинским, некогда профессором ботаники в Московском университете и теперь смиренным учителем Татевской школы, инициатором церковного направления в народном обучении, — так провозвестником этой теории в нашей литературе, быть может первым и, во всяком случае, очень ранним, был г. Страхов, впоследствии наиболее упорный и влиятельный борец против нее**. Можно подумать, что в первый момент ее появления г. Страхов был увлечен великими ее обещаниями и подкуплен обильным фактическим материалом, на какой она опиралась. Позднее, и очень скоро, ее логические недочеты яснее выступили, и, ничего в фактах Дарвина не отвергая, со многими его предположениями соглашаясь, он, как и другие серьезные критики, отверг, однако, его теорию в целом, как объяснение недостаточное относительно своего предмета (органический мир), как объяснение неверное в применении даже к отдельным важнейшим чертам органической жизни. Вместе с монументальным трудом Данилевского статьи г. Страхова наиболее имели влияния на установление истинных взглядов на эту теорию в нашем обществе, и как прежде трудно было встретить человека, который при ее изложении или упоминании высказывал бы какую-нибудь оговорку, так теперь трудно встретить человека, который бы этой оговорки не делал.

______________________

* См. его "О методе естественных наук и значении их в общем образовании". СПб., 1865, стр. 187 и след. Отзыв, здесь высказанный об дарвинизме, свидетельствует, с каким живым интересом встретил г. Страхов появление теорий английского ученого, и если впоследствии отношение его к ним изменилось — это совершилось потому только, что возникшего энтузиазма не могло поддержать последующее размышление.
** Г. Рачинский не высказывал печатно своего позднейшего взгляда на дарвинизм, но не будет нескромным, если мы здесь сообщим, что из устных бесед его мы имели случай узнать, что он также не разделяет более теории Дарвина.

______________________

За этим небольшим исключением, мы находим взгляды г. Страхова не изменившимися на протяжении почти полувека, и если статьи свои, написанные 20-30 лет назад, он издает теперь, то потому, что они ничего не утратили в его глазах в своей истинности; но общество, которое было неблагоприятно настроено для принятия его идей в момент их появления, изменилось до неузнаваемости, и в лице "детей" своих, в 80-90-е гг., с живым вниманием приветствует писателя, которого не хотело знать в лице "отцов", в 60-70-е годы.

Таким образом, заметный, если не замечательный успех, выпавший на долю писателя, которого мы указываем читателям, есть последствие смены мировоззрений, переживаемой нашим обществом и, кажется, обществом целой Европы. Мы указали на дарвинизм как падающее воззрение на природу органическую; но и позитивизм как воззрение на строй человеческих знаний, на задачи человеческого ума, и попытки Бокля объяснить историю влияния внешней природы и свести ее сущность на прогресс знаний — или похоронены безвозвратно (как последняя), или почти похоронены (как позитивизм с его разветвлениями). Нет к ним более внимания; нет чуткого прислушивания к тому, что еще говорится в пределах этих теорий или в их направлении; и это важнее, нежели то, что они не имеют авторитетных защитников и продолжателей. Угасла самая надежда что-либо существенное узнать из этих теорий или что-нибудь драгоценное приобрести через них, угасла эта надежда в тысячах незаметных умов — вовсе не писателей только, не ученых кафедры, но самого общества. И вот отчего, если бы явилась даже талантливая попытка поднять снова эти учения, она, мы в этом убеждены, не имела бы теперь никакого успеха.

И между тем творения, напр., Кеплера или Ньютона живут; даже в зыбкой философии — Платон и Аристотель продолжают изучаться; Декарт переводится и комментируется даже специалистами-физиками; Кантова теория познания служит направляющею основой при производстве опытов (Гельмгольц); Вико, Гердер, Гизо уважаются не менее теперь, чем когда они создавали свои исторические объяснения. Все это были люди объективного знания. Так или иначе веря, на то или иное надеясь в скрытой глубине сердца, эти умы не допускали своих надежд, своей веры до вмешательства в объяснения мира. Дело познания потом может совпасть с моею верой; теперь, пока я познаю, оно к ней не направляется мною, но идет к своим целям, своим методом, ему свойственными путями. Вот почему классификация причинных основ мира, какую мы находим у Аристотеля, с интересом рассматривается и нами; механические требования картезианства обязательны и для теперешнего физика; Вико помогает и новым ученым при разборе исторических памятников.

Этой объективности вовсе не было у основателей теорий, при падении которых мы присутствуем, и вот откуда — их недолговечность. Теории эти не были продуктами искания, в своем содержании они не суть знания о мире, но — концепции (идеи) мира, его представления, вытекшие из настроения истории в момент их появления. Ог. Конт признавался, что он никогда не читал Канта, т.е. он не искал ранее, чем нашел. Где, как строить мировоззрение — это было уже ранее самого построения определено моментом веры, в которой никогда не колебался французский мыслитель. На месте, этою верой определенном, в стиле, этою верою продиктованном, он воздвиг философское здание, построил систему понятий, утверждений, отрицаний, в которой его вера, субъективная и никогда не высказанная, жила наиболее привольно, наименее связанно, — где никакому ее движению, ни одному самому смелому предположению не встречалось преград. Что за дело до того, что она была пуста от всех обычно понимаемых элементов веры: религии и всего, что из нее вытекает или к ней подготовляет сердце? Она была вера по законам своего образования, по способу возникновения, наконец — по слепому невниманию к возражениям, какие могли бы быть против нее представлены. Это была вера не о потусторонних вещах, как всякая — и эта вера истинному знанию не может мешать*; но — о вещах этого мира, о характере их сложения, происхождения, конечного назначения; и с силою истинного суеверия, обычного предрассудка она связывала прогресс ума, делала невозможным какой-либо успех ведения. Так, известно, что область астрономии Конт хотел ограничить исследованием солнечной системы, за границами которой, по его настойчивому предположению, не было ничего, кроме ее же повторений. Достаточно указать на изучаемое теперь движение самой солнечной системы в междузвездных пространствах, чтобы оценить, как могла бы отозваться на науке его попытка не допускать направляться телескоп за границы нами обитаемого мира.

______________________

* Нам всегда казалось, что вера в законных своих пределах, то есть касаясь потусторонних вещей, не только не связывает прогресс науки, но вследствие одной, редко замечаемой ее особенности, даже ему способствует. Мы позволим себе повторить здесь мысли об этом, высказанные несколько лет назад: "Отчетливость мышления, строго отделяя известное от неизвестного, повсюду выделяет грань между ними; и так как известное обыкновенно находит свое объяснение и для себя опору в неизвестном, то отсюда вытекает постоянное стремление ума все глубже и глубже спускаться в область неизвестного. Заметим, что это постоянное сознание грани между известным и неизвестным есть условие, без которого невозможно развитие науки. — а между тем оно встречается не часто. Обыкновенно не сознают отчетливо этой границы, и неизвестное считается уже известным; это совершенно убивает науку, потому что убивает источник ее — стремление узнать неизвестное: нет интереса исследовать то, что кажется уже известным. Вот почему верующая религия со своею нетерпимостью и преследованиями гораздо менее повредила развитию науки, чем верующий скептицизм. Первая не скрывала, что есть многое необъятное, что остается неизвестным для человека. Поэтому эпохи ее господства отмечены в истории великою пытливостью духа и плодотворными открытиями. Вся греческая философия выросла и развилась в глубоко религиозное время: Ксенофан, Емпедокл, Парменид, Анаксагор, Сократ и ученики его — все они жили в эпоху, чуждую распущенности религиозного чувства, и потому-то именно во всей жизни и каждом слове их чувствуется такая удивительная любознательность, и любовь их к трудно доставшейся истине была так велика, что некоторые из них ради нее решались оставить отечество, а другие приняли смерть. Также и в Европе эпоха высшего развития религиозного чувства отмечена великими системами схоластической философии — Альберта Великого, Дунс-Скота, Рожера Бэкона и многих других; а полное одушевления реформационное обновление церкви тотчас же за собою вызвало основание новой философии и почти всех наук, какие существуют теперь: Декарт участвовал в 30-летней войне, ему современником был Бэкон, а учениками первого были Гейлинкс, Малебранш, а второго — Локк и Ньютон, все одинаково проникнутые высокой религиозностью. Напротив, то, что мы назвали верующим скептицизмом, - эта уверенность, что в не изведанных еще областях бытия нет ничего отличного от того, что есть в изведанном, всегда порождала умственный индифферентизм, при котором невозможно плодотворное изыскание в науке. Так, все эпохи религиозного упадка были вместе и эпохами умственного падения. Когда пала греческая религия, с нею и философия выродилась в бесплодную александрийскую ученость; когда с Возрождением временно пал католицизм, пала и схоластическая философия, а новая, замечательно, не зародилась, — она, как сказано уже, появилась только после Реформации. Это сопутствование двух фактов — сильной религиозности и духа научного изыскания, продолжавшееся в течение всей истории человечества, заставляет предполагать между ними причинную связь, и мы ее находим в постоянстве сознания при религиозности грани, отделяющей известное от неизвестного. Оно, это сознание, лежащее следствием в религии и причиною в науке, делает то, что наименее религиозные народы и эпохи суть вместе и наименее способные в науке, и обратно — наиболее религиозные обнаруживают наибольшее творчество в ней" (<Розанов В.В.> О понимании: опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания. М, 1886, стр. 696 и след.).

______________________

Таким образом, долговечность этих воззрений, не опиравшихся на объективные данные, могла быть продолжительна лишь в меру достоинства заложенной в них веры. Есть виды веры более долговечные, чем наилучшие философские концепции, и почти так же прочные, как простые реальные знания (самые прочные из приобретений ума). Такова вера в бессмертие души, в Бога, в загробное существование. Очень мало есть объективных данных, которые поддерживали бы эту веру; очень трудны философские соображения, на которые она могла бы опереться. Но в самом существе этой веры есть столько достоинства, что, и не поддерживаемая ничем, иногда погребенная под градом насмешек, скептицизма, опровержений, — она вновь и вновь с неудержимою силой возрождается в человеке. Как вы ни сгибайте дерево, направление его роста останется вертикальным; мы не знаем — почему это; не догадываемся — для чего; мы даже догадываемся, что, стелясь по земле, — оно с большим удобством переносило бы свою тяжесть; и, однако, вопреки всем данным, наперекор догадкам, обманывая ожидания, — его ствол есть вертикаль или стремится стать таковою. Человек верит в некоторые истины; и, без сомнения, есть реальное для этой веры основание, но только оно скрыто от него, — как и дерево, поднимаясь к солнцу, ничего не знает об астрономическом значении этого светила.

Без сомнения, именно ничего реального, хотя бы и скрытого, не было под верою, которая была общим родником концепций, о которых мы упомянули. Они были продуктом частного и местного духовного настроения, какое переживала Европа от 48-го года до 80-х годов, и с его ослаблением — падают. Чтобы на какой-нибудь детали показать, как мало жизнеспособности было в них, мы остановим внимание читателей на двух воззрениях на историю, высказанных Боклем и которые в свое время казались чем-то аксиоматичным.

Это — воззрение, во-первых, что человек в своей истории управляется внешними обстоятельствами, в частности — физическою природою; и, во-вторых, что прогрессирующая часть этой истории сводится к накоплению знаний.

Вот — Италия; и как перед нашими глазами лежит она, так ее видел и Бокль, и еще бездну читал о ней, о чем сообщил в списке трудов, несколько тщеславно приложенном в начале его книги. Под тем же вечно синим небом, на той же суглинковой почве, в виду тех же Аппеннин, извергающего Везувия, далекой Этны, на берегах тех же маленьких речек и великолепных заливов рос и "железный" Рим, и дышащая негой, красотой, бессилием эпоха Возрождения; что замечательно особенно — это то, что, "возрождаясь", она имела даже для себя прототипом "железный Рим", пыталась, усиливалась, гася в себе всякую оригинальность, повторить его в языке, манерах, всем прочем: перестать быть в себе и воссоздать его. Ради точности воспроизведения, в лице некоторых даровитейших людей, как Лоренцо Валла, она даже возвратилась к язычеству. Но вот что поразительно: в результате этих усилий обезличиться, умереть в себе — получилась оригинальнейшая во всемирной истории эпоха, с глубоким самостоятельным значением. А главное — эта эпоха вопреки своему язычеству, латыни своих поэтов и прозаиков, республиканским попыткам (Коло ди Риензи), гораздо менее напоминала собою воспроизводимый образец, нежели как напоминала его далекая, под угрюмым севером выросшая Москва, едва умевшая прочитать самое слово "Roma" и. вероятно, произносившая его с каким-нибудь славянским акцентом: та же религиозность и та же внешность в религиозном, то же "собирание земель", то же преобладание нужды над удовольствием, заботы над отдыхом, обычая над личною инициативой; то же молчание уст при безустанной работе рук. Небо Москвы и Рима, небо Италии за 400 лет до Р.X. и ее же небо в 1400-1500 гг. после Р.X. — мы это видим, это кричит нам, что человек не продукт природы, что природа на историю его имеет минимальное, исчезающее сравнительно с другими условиями, влияние. И этого не видел Бокль, когда угрюмо тупо писал свои рубрики: "влияние климата", "влияние почвы", "влияние общего вида страны" и подтверждал мысли, очевидно нелепые, бесконечными выписками из книг, которыми обложил себя.

Христианский мир — и дохристианский: как мало знаний новых принес Спаситель, и тех Он не доказал, только умер за них или за что-то, — что об этом справляться, если это не были знания! Что замечательно, Бокль сам в пространнейшей выписке доказывает, что в Евангелии не содержится никаких более новых утверждений, чем какие ранее высказывали уже Сенека, Цицерон, Сократ и другие. Он это пишет все; писал чернилами, как и я теперь, и, вероятно, что-нибудь думал в это время. Мир христианский и дохристианский — ничего общего! Полная противуположность, совершенное перерождение в учреждениях, наклонностях умственных, порывах нравственных! И в точке этого великого разделения — никакого нового знания, никакой реальной истины, расширявшей горизонт человеческого ведения. Как это ярко, как это многозначительно, как многомысленно — для нас; но луч света, снопы сияния солнечного напрасно били в помутневшую ретину историка Англии, и он видел перед собою не мир, не жизнь, не историю, но только тупые книжные построения своего заламаншского учителя (Конта).

Вот факты; они ярки, они несомненны. И несомненно же и ясно, почему, едва умерло поколение людей, частным и местным продуктом настроения которого явились эти учения, — они потеряли какую-нибудь значительность. Повторяем — они не опровергнуты; нет и не было нужды в их пространном опровержении. Чтобы подорвать Аристотеля — нужно было, чтобы родился Декарт; но Бокль — он был уже стар, он был уже архаичен во времена Аристотеля, с точки зрения его четырех видов причинности; он был опровергнут гораздо ранее, чем взялся за перо, и только не был сам внимателен к тем опровержениям, которые были высказаны против его теорий высокими и точными умами, ранее его размышлявшими об истории человечества.

II

Мы сказали, что все господствующие воззрения, царившие в умственной жизни Европы от 48-го до 80-х годов, были продуктами веры. Можно объяснить это и до известной степени оправдать, сказав, что эти десятилетия были временем глубокого и освежающего сна для целой Европы, в который она впала после чрезмерных напряжений мысли, какие пережила от Канта и до Гегеля, от революции 89-93 гг. прошлого века и до социальных порывов 48-го года. Дарвинизм в сфере объяснений органической природы, позитивизм в сфере логической и механизм в понимании целой вселенной — эта была временная и великолепная нелепость, которой отдалась Европа, чтобы не утруждать своей мысли соображениями более тонкими, размышлениями менее поверхностными; это был необходимый отдых ее Александрийского периода после чрезмерных напряжений творческого и оригинального ее гения. Замечательно, что в то время, как в области философской устанавливалось простое сочетание "точных наук", параллельно с этим в отдельных отраслях науки разрасталась бесконечная и бесцельная эрудиция, без всякой почти мысли в себе, без одушевления, без порыва, без цели и, в сущности, — без основания. Таких прекрасных идей, какими обязана Европа в области филологии братьям Гриммам, Вилы. Гумбольдту; таких монументальных трудов, как сравнительная грамматика индоевропейских языков Боппа; такого прозрения в мир искусства, какое дали Винкельман и Лессинг, — мы и тени более не находим в поздние десятилетия нашего века. Компиляция вытесняет собою мысль; книга царит над идеей; печатный станок работает тем живее, чем слабее и неподвижнее становится человеческий дух. Все учатся, но уже ничего не производят; учатся обильно и почти ничего не извлекают из своего учения. Мы говорим, мы повторяем — это был великолепный сон; и теперь, когда он, видимо, оканчивается всюду, мы должны быть почти благодарны судьбе, что никаким ярким, упорным, гениальным противодействием он не был в свое время прерываем. Бог хранил человека; он хранил его философские силы в то время, как сам человек, в неведении, так горько оплакивал себя, свою судьбу, глубь философской ночи, из которой, казалось ему в малодушии, уже не будет пробуждения.

Эти напрасные сетования разбросаны всюду и у прекрасного писателя, книга которого невольно пробудила в нас все эти мысли. Он был современником наступления глубокого сна; он делал, и безуспешно, усилия, чтобы этому засыпанию помешать; скука, зевота, вялая насмешка служили ему естественным ответом. И когда, наконец, компиляция и бессвязность окончательно овладели наукой и философией; когда тысячелетний исполин бесцельно передвигал пальцами рук и ног и произносил отрывочные слова, ничему действительному не отвечавшие, — удивление, горесть, наконец, раздражение овладели нашим автором. Он искусственно понизил свой голос; он упростил свою речь до детского понимания; специалист-ученый, он принял облик писателя для юношества, чтобы как-нибудь, каким-нибудь способом сделать усвоимыми для людей своего времени те понятия, которые они так странно и вдруг забыли. Отсюда, из этого исторического положения, вытек весь характер трудов г. Страхова, его манера, его темы. Он не создает нового, он припоминает только старое. Он стал критиком не только в области литературной, но и в области научной и философской, — всюду указывая на забытые "вечные истины", пытаясь всюду завязать в живой узел с действительностью так странно, гак беспричинно, так безосновательно оборванные традиции прежнего. В поэзии он возвращает наше внимание к Пушкину — высочайшему образцу художества и всякой красоты, в критике — к приемам толкования Ап. Григорьева, в морфологии — к идеям Каспара Вольфа и Бэра, в философии — к принципам Декарта и диалектическому движению категорий Гегеля. Он разъясняет этих писателей; он разрабатывает всюду элементы наук — те "основные понятия", на фундаменте которых позднее трудолюбие, опыт, наблюдение возвели более удивительные на взгляд, нежели трудные здания современных знаний. Трудность именно там — позади этих поздних надстроек, — в правильной установке вопросов, на которые наука должна бы отвечать, в определении правильного метода, которым могли бы быть найдены ответы на эти вопросы. Отсюда с критическим характером работ нашего автора соединяется методический: он поправляет или отвергает возникающие на глазах его теории именно в методе, и гораздо менее — в результатах. Дарвин и великое множество современных натуралистов, не построив те или иные теории, — ошиблись; они ошиблись, упустив из виду вопросы, которые вытекали из предложенной ими себе задачи. Наконец, натуралисты — ошиблись, смешав в чертах органического мира прибавочные (физико-химические) с первоначальными, собственно органическими чертами — каковы развитие, размножение, разделение на полы, уродство как отступление от нормы, классифицируемость и пр., — и успехи физико-химические в области физиологии принимая за успех самой физиологии, в действительности забытой, оставленной в тени в ее собственных задачах*. Как это ни удивительно, мы в этом забвении снова находим шаг назад даже от Аристотеля: уже он во всяком порядке явлений искал его τó είναι — то, что именно его делает таким, ни с чем не схожим, ни с чем не сливаемым порядком, — и научал различать это от вторичных черт, которые, в нем повторяясь, принадлежат как главное другим порядкам и их собою характеризуют. Внешний, неживой мир есть собственная сфера физико-химических сил; и если они и повторяются в организмах — так же странно было бы под углом их рассматривать организмы, как грозу, бурю, дуновение ветра, вращение земли около оси — было бы странно рассматривать под углом зрения органическим только потому, что грозу испытывает человек, что буря разражается над лесом и зеленеющим полем и, наконец, что на вертящейся земле обитает весь органический мир. Мы сводим заблуждения наук к простым, понятным истинам; и поздний потомок наш будет удивлен, каким образом эти понятные истины, нарушая которые ум человеческий должен бы стыдливо затаиваться, — в век странный, в годы неповторимые не только нарушались, но нарушались с торжеством, с упоением успехами, с высокомерным пренебрежением к годам, когда эти истины помнились, к людям, которые об этих истинах напоминали.

______________________

* Мы хотим сказать, что такие учения, как о механике кровообращения, как об окислении тканей и крови, как о химической стороне питания, — не составляют никакой части собственно физиологии, а являются к ней добавочными необходимыми главами.

______________________

III

Мы снова возвращаемся к писателю, который, не сознавая значения исторического момента, в который он родился, так неудачно, так напрасно пытался помешать установлению и торжеству некоторых теорий, — так, к счастью, прибавим, не помешал им установиться. Отсюда чувство скорби и легкого раздражения, которое проникает все его труды, отсутствие доверия к ходу истории, полунегодование, полупрезрение к тому, что люди зовут прогрессом; объединяя это, скажем — ропот на Промысл Божий. Конечно, в этом он был неправ; конечно, история в изъянах своих и просветлениях, в падениях и высоком торжестве, в рытвинах, низинах, прогалинах, шумящем боре есть чудо творения Божия, перед которым мы можем трепетать, дивиться, уразумевать, и никогда — негодовать, высказывать ропот, еще менее — им пренебрегать. В сущности, она есть то же, что жизнь организма, который тоже болеет, имеет несовершенства, стареется, умирает, и, однако, пока в нем длится жизнь — мы считаем святотатственным к нему прикоснуться и эту жизнь в нем погасить или в чем-нибудь резко нарушить его законы. В организме есть, мы сказали, своя химия и физика, но не она составляет его сущность; в истории есть также физика наших дел, химия наших замыслов, но не в них ее смысл; этот смысл — в великом, странном, не постигаемом нами сочетании этих дел и замыслов, из которого выходит всякий раз не то, что человек ожидал, к чему стремился, на что надеялся. Быть вечно удивленным в своей истории — это, по-видимому, навсегда останется его уделом на земле.

Зрителем одного из таких исторических удивлений сделался на склоне лет писатель, которого мы разбираем. Без всяких видимых причин, без резкого будящего колокола, без сильного толчка, и только по истечении лет, достаточных для отдыха, полувековой сон наук и философии оканчивается. От сердца, в котором загорелась снова вера, кровь гонится к периферии великого дремлющего организма, наполняет анемичный мозг, и без спора, без противодействия, без борьбы и страдания, призраки, владевшие им, отлетают прочь. Где эти умственные сумерки? где эта верующая логика? где детская метафизика, говорящая "нет" о том, что не испытано, об областях, куда не заглянул никто? Где это знание о неизвестном, предвидение о непредвидимом, и все "позитивные" сны, которыми грезило человечество и от которых, повторяем, без причин, — всюду теперь пробуждается. Они забыты — те сны; они передаются еще и им не верят; немногие сателлиты еще на них настаивают, и их никто не хочет слушать. Мир со своими таинствами, природа со своей неисчерпаемой глубиной снова стоит перед человеческой любознательностью. Как, в самом деле, чуден он, как священна она! Молиться, познавать — это в самом деле одно и то же, потому что и так, и этак мы прикасаемся к Богу.

Но мы все отвлекаемся от писателя, который пробудил в нас невольно эти мысли. По крайней мере, излагая их, мы объясняем его особенную судьбу в нашей литературе, его начинающийся успех после долговременного невнимания. Нам хочется, однако, показать хоть как-нибудь, хоть на каком-нибудь примере, привлекательность книги, которая ожидает внимания читателя. Вот, почти без выбора, одна в ней мысль, и мы думаем — она в высшей степени способна пояснить то, что мы назвали в природе ее глубиной, ее священным смыслом:

"...Человек есть зритель мира. Самая удивительная загадка заключается не в том, что мир существует, а в том. что у него есть зритель. Как бы чудесен ни казался нам мир, как бы поразительны ни были для нас его порядок, стройность, красота, могущество, разнообразие, — наиболее чудесное и наиболее поразительное явление состоит в том, что мы можем это видеть и этому удивляться. Великолепен свет солнца; "эти могучие лучи дышат вечностью", — говорит один поэт. Но этот свет получает свое великолепие от нас; сам себя он не видит и ничего не знает о своем великолепии. Картина мира сама себя не видит и сама для себя не существует; но есть зритель, который видит эту картину, для которого она существует и который сам для себя существует. Вот самое большое чудо мира.

Если мы скажем, что человек сам породил этот мир, что его мысль создала эту видимость, внесла в нее свет, красоту, порядок, то это может показаться странным; но не будет ли казаться еще более странным, если мы скажем, что мир породил человека, что мысль человеческая есть произведение природы и что, следовательно, слепая картина породила из себя зрителя, для того чтобы он ее видел и ею любовался?

Во всяком случае, только здесь, только в этой точке мы прикасаемся к истинной загадке бытия и мышления. Что бы ни существовало и как бы ни существовало, бытие должно быть таково, чтобы возможно было мышление. И обратно — нельзя ничего понять, если мы не понимаем мышления"*.

______________________

* <Страхов Н.Н>. Философские очерки. СПб., 1895. Статья "Главная черта мышления", стр. 119-120.

______________________

Не правда ли, как это просто и вместе как значительно? Читатель чувствует, что это — слова не занимающегося философией, но философа. Мы хотим сказать, что этот тон и это отношение к миру доступны тому только, для кого мышление не есть профессия, нужда, развлечение, но потребность, вытекающая из первичного сложения духа. Такой человек в эпохи раннего развития истории становится поэтом, позднего — философом. Ибо тот и другой имеют в основе некоторое удивление к миру, отражающееся в первом как безотчетный восторг и во-втором — как возвышенное мышление.

В днях лучших, которые не могут не настать для философии после пробуждения, о котором мы упомянули выше, не забудется имя писателя, книгу которого мы хотели и так мало сумели разобрать, Правда, он не изобрел ничего нового в мышлении, не соединил своего имени с каким-нибудь силь ным и оригинальным движением мысли. Но еще может быть вопросом: разве не оригинально в век, который истощался в изобретениях нелепого. сохранить полную трезвость ума и обладание своими чувствами, не принять никакого участия в общей вакханалии? В годы, когда всякий засыпал для прошлого и историю мира начинал с минуты ему грезившегося сна, не оригинально разве, как бы уединившись на момент от истории, похоронить свое я под высоким культом к забытому и действительному?

1895 г.

ДВЕ ФИЛОСОФИИ
(Критическая заметка)

Федор Шперк .Диалектика бытия. Аргументы и выводы моей философии. С.-Петербург. 1897. Его же. О страхе смерти и принципе жизни. СПб., 1895. Его же. Мысль и рефлексия. Афоризмы. СПб., 1895. Его же. Книга о духе моем. Поэма. СПб., 1896.

Мы, русские, имеем две формы выражения философских интересов: учебно-официальную; это — "философия" наших университетских и духовно-академических кафедр; и мы имеем как бы философское сектантство: темные, бродящие философские искания, которые, оригинально возникнув около середины прошлого века, продолжаются до настоящих минут. В обеих формах своих "философия" наша движется без всякого взаимодействия; они почти не знают друг друга; явно друг друга игнорируют.

Первая "философия" не только подтверждает содержанием своим, но и усиливается поддержать идею, что у нас "все от варяг быша, еже бысть". Не только народного чего-нибудь, или чего-нибудь идущего из живого общества, нет в ней; но всякий труд, в котором это народное или вообще живое оказалось бы, тем самым очутился бы вне этого философствования исключительно "по долгу службы". Она имеет декорум науки и не имеет души ее; т.е. она не имеет порыва и, словом, того, что в одних интересных физиологических лекциях, несколько лет назад прочитанных в Петербурге, было названо "жизненным порохом": взрывчатого, биологического начала. Книги, какие появляются в этом отделе, не имеют, так сказать, лица в себе, а только заглавие. Они не автобиографичны и не биографичны; могли бы быть написаны "Семеновым", как и "Петровым". Они всегда представляют работу, появляющуюся в удовлетворение нужды кафедры и даже гораздо чаще -только для укрепления служебного положения написавшего ее профессора. Они есть свидетельства о его знаниях, но нисколько не есть выражение его образа мыслей.

Несчастие книг второго порядка, "сектантских", составляет отсутствие научного декорума и, иногда, привычной для читателя, а может быть и действительно нужной, регулярности изложения. Однако мы должны вспомнить, что знаменитое сочинение Бэкона "Instauratio magna" ("Великое восстановление", т.е. наук) представляет невыразимый хаос изложения, бегучесть, порывистость во все стороны, отсутствие спокойствия и плана; и в главной части своей — Novum Organon, это "Instauratio" переходит прямо в афоризмы. Вообще, существо рождается непохожим на то, каким оно бывает в старости. Теперешняя форма западной науки, т.е. приемы и система изложения, есть форма старости; и оттого новые труды так не походят на бурно-неустроенные труды Бэкона и также, прибавим, Декарта или Лейбница. Как много философем последнего изложено просто в частных письмах; другие представляют что-то вроде "памятных записок", составленных по просьбе частных людей. В мощный период рождения наука (и философия) чуждалась улицы и площади, не искала для себя театра; и вот отчего даже по форме мы видим ее неприбранной, в старом колпаке и грязном фартуке, полуодетой и иногда почти раздетой.

У нас философия пошла, как мы заметили, двумя путями: одна, заимствовав форму старости, не рождает в ней содержания. Ее отличительная особенность заключается в том, что она вербальна, а не реальна. Т.е. она не движется вовсе около naturam rerum, исследует не самую природу вещей, трудится не над темами философии; но, около этих тем или по поводу этих тем, собирает и классифицирует крохи древнего и нового мышления. Напротив, вторая ветвь нашей философии, не имея научного декорума и часто плана, в высшей степени полна того, что мы назвали выше "жизненным порохом": этой взрывчатости, самогорения, порыва мысли, — и всегда около действительности, около naturam rerum. Мы решаемся сказать, что она, не будучи нисколько "из варяг", однако близко подошла к "варяжской" науке в ее существе, в "дыхании жизни", в ее, так сказать, вечном мотиве; и только не отвечает текущим и, может быть, минутным, а во всяком случае внешним приемам изложения, плана, "декорума". В психологической части она действительно интересуется "коготком", который "увяз" и заставляет "всю птичку пропасть"; в логической — она в самом деле пытает запутанности человеческой мысли; в метафизической — пытает тайны бытия, "семя бытия", как говорит интересный философ, заглавие маленьких книжек которого мы выписали. Эта афористическая и неустроенная философия тесно связана с нашей литературой; тогда как регулярная связана исключительно с учебными нуждами, с задачами преподавания старинной педагогической дисциплины, которая и на Западе больше терпится теперь, нежели растет, и по примеру Запада пассивно введена у нас. И, нам думается, насколько именно литература, а не школа и все школярное, есть деятельно просвещающая сила в нашей стране, — русская "философия", насколько она есть, есть не в магистерских и докторских философских диссертациях, этом невольном литературном приложении к устному университетскому экзамену, но вот в таких и подобных этим маленьких, бесформенных, но полных "взрывчатости", книжках.

Очень небольшая часть трудов г. Шперка представляет стихотворения; все остальное — проза. То и другое — философично. Автор прибегает к стихотворной форме или, точнее, к ритмически текущей прозе и поэтическим образам там, где мысль его переходит в чувство, где стремление к истине или тому, что кажется ему истиною, превращается в любовь к ней, в волнение, в восторженное ей поклонение. И тогда он начинает петь, а не говорить. Это вытекает несколько из самых тем его. Он — краевой мыслитель, бродит по краям ведения, а не посередке их, где топчутся люди. Поэтическая форма у него понятна, естественна, и только может нравиться по прихотливой свободе своей.

Печальная сторона г. Шперка, печальная для него как мыслителя, состоит в том, что он не умеет развивать мыслей. В нем как будто недостает силы ращения, выращивания; но сила рождения, и могучая сила, в нем положительно есть. Вы начинаете его понимать ясно и раздельно только там, где мысль его совпадает уже с вашею, бродит около того же. Тогда вы поражаетесь его пронизывающим вниманием к миру и многим таинственным догадкам, до которых он дошел или к которым близок. Вы с любопытством перебираете афоризм за афоризмом; вы видите, что он глубоко заинтересован тайнами бытия, человеческою психологией, особым характером и судьбою великих исторических племен. И места, которые в его книгах стали вам понятны, становятся вам дороги; а, наконец, дорог и сам писатель, этот, очевидно, уединенный и глубоко в себя погрузившийся мыслитель, который "возлюбил истину паче всякой красоты мира".

Большая и главная часть его трудов, между прочим, последняя брошюра, представляет чистую диалектику понятий, алгебру природы, если можно так выразиться. Она вращается в элементарнейших понятиях, поэтому именно неопределимых, почти не передаваемых и крайне трудных для усвоения. Это — абстрактные знаки усложнения человеческих понятий; вывод из понятия бытия - понятия тожества, из тожества — единства, из единства — множества и т.д. — все то, что со времен Платонова "Парминида" и до диалектики Гегеля составляло душу логической обработки наших отношений к Космосу. Очевидно, в собственных воззрениях автора здесь — центр его философствования. Но и вне диалектики как моралист и историк, как наблюдатель он дает чрезвычайно много любопытного, оставаясь, однако, везде крайне абстрактным, обобщающим умом.

Ясно, что тайна организма, тайна бытия органического есть для него узел, из которого он хотел бы разгадать в одну сторону — законы механические и в другую — законы психические и исторические. Но эту узловую тайну, если позволительно так выразиться, он рассматривает в свете мистическом и религиозном, какой, конечно, и присущ ей более всего. Отсюда — мистический свет, который разливается у него на всю природу. Повторяем, среди его прекрасных афоризмов истинный любитель философии будет чувствовать величайшее удовольствие, нигде не видя фольги и мишуры, так часто набивающей философские книги, многого в них не понимая*, но что понимая — там находя ценные жемчужины.

______________________

* Два наших философа, Н.Н. Страхов и Вл. С. Соловьёв, оба познакомившиеся и полюбившие этого молодого, только что вышедшего (до окончания курса) из университета человека, оба мне говорили, что не только многого, но и ничего не понимают в его брошюрах, изложении. Интересен устно высказанный мне Шперком мотив оставления университета (кажется, по переходе на IV курс): "Я не мог в живую свою думу принимать мертвого содержания лекций".
Посмертное примечание.

______________________

Все его рассуждения, — напр., о роли семитических, романо-германских и славянских народов в истории, — чутки, глубокомысленны и нам кажутся истинными. Таковы же его рассуждения о чувстве стыда у человека или о чувстве космической у него виновности при некоторых, — казалось бы неважных, пороках. Сжатость изложения чрезвычайно затрудняет понимание и этих мест в его брошюрах-трактатах. Его мышление и язык вообще имеют в себе что-то стихийное; т.е. и силу стихии, ее свежесть, ее первобытную значительность, — но, однако, какую-то безвидную. Иногда хочется сравнить его с непролившеюся тучею, которая проходит у вас над головою; и так же верно будет, если сравнить его с первичным туманом, который подымается из-под ног от Матери-Земли. Из этого тумана низин образуются со временем легкие золотистые облачка в небе. Вот способности-то формировать их и недостает у Шперка: еще солнце не взошло, горячий луч не брызнул; наш автор — весь "в рождении", в "начале", в "исходе"...

КНИГА ОСОБЕННО ЗАМЕЧАТЕЛЬНОЙ СУДЬБЫ

Habent sua fata libelli...
[Имеют свою судьбу книги (лит.)]

I

Неутомимый г. Павленков, издав opera omnia — "quae supersunt" [все написанное, даже в избытке (лат.)] Шелгунова, Скабичевского, необозримое множество "биографий великих людей" и серии книг по всем мало знакомым ему и потому чрезвычайно для него занимательным наукам, выпустил еще одно издание: "Историю цивилизации в Англии", сочиненную Генрихом Томасом Боклем. Без какой-либо иронии и, напротив, не без величайшего удивления и почтения, мы рассмотрели на зеленоватой обложке этой книги большого формата вереницы его издательских трудов. Это — деятельность, достойная Новикова; это лучший пример того, насколько частная предприимчивость, движимая любовью к предмету, мощнее и зорче деятельности официально-государственной, которая повинуется лишь обязанности. И в самом деле, если собрать все, что было издано нашим министерством народного просвещения для образования и направления "к добру и правде" русского юношества, и сравнить его усилия и плоды этих усилий с тем, что сделал один г. Павленков, при средствах самых скудных, для введения мысли и чувств нашего общества в русло ему желаемое, — мы убедимся без труда, что он единолично стоит целого министерства; что наше маленькое, подрастающее общество учится, думает, занимается, уважает и неназидит скорее "по-Павленкову" и уже никак не "по министерству народного просвещения". Г-н Павленков заслужил венка; и, повторяем без какой-либо иронии, мы этот венок ему, эту в своем роде монтионовскую премию за добродетель — воздаем.

Если не ошибаемся, г. Павленков, — кажется, гвардейский офицер в отставке*, — сам ничему или приблизительно ничему в свое время не был выучен; но ведь и Новиков учился на медные деньги. Если бы кто-нибудь заметил, что Новиков был при этом чрезвычайно умен, а г. Павленков, видимо, ограничен, мы ответили бы, что и это не имеет никакого умаляющего значения для г. Павленкова, ибо только лишний раз доказывает, до чего собственно незначительна роль "ума" в истории и все принадлежит в ней героине гораздо более возвышенной и прекрасной. Сколько есть мудрых профессоров на кафедрах; сколько самых остроумных писателей, великих сердцеведцев, прозорливых политиков трудится в журналистике; как просвещен г. Мартенс, необъятен и неутомим г. Кареев; не упоминаем о меньших... Но вот, среди всех этих блистающих умом и эрудицией людей, скромный отставной офицер становит свой жертвенник; он говорит, что из всего, что создала всемирная культура, из всех этих Платонов, Виргилиев, Рафаэлей, Декартов, Лейбницев — ему нравится более всех г. Шелгунов; что между критиками, от Свиды и Фотия до С.-Бева и Брандеса, он не находит такого остроумного, как г. Скабичевский; что г. Михайловский значительно превосходит самого Прудона и несколько узкого Конта. Вокруг раздается смех, негодование, — он этого не слышит; он сыплет и сыплет благовония на жертвенник, и дым от его огня, свет от его любящего сердца совершенно затмевает обозленных и тщеславных Мартенсов, Пыпиных, Кареевых et tutti quanti. И они, совершенно ясно видя, что г. Павленков ничего не понимает в том, что он делает, уже начинают, хоть и с ужасающею злобой, говорить: "Господин Павленков", "Почтенный г. Павленков", — надеясь и жаждая в тайне души, чтобы и их он как-нибудь захватил в сферу своего внимания; но г. Павленков никого из них не замечает.

______________________

* См. при первом издании сочинений Писарева — судебный процесс г. Павленкова, обвиненного в нарушении цензурных правил, и там при первых формальных вопросах — его ответ о летах, звании и положении своем. Мы, впрочем, ссылаемся на память, и за десятки истекших лет она могла нам изменить.

______________________

Да, — конечно, почтенный г. Павленков:

Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой...

Он имел одно виденье,
Непостижное уму...
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
С той поры, сгорев душою...
....................................
...................................
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
А. М. Д. своею кровью
Начертал он на щите.
...........................
..........................
..........................
Lumen coeli, sancta Rosa!
Восклицал он, дик и рьян,
И как гром его угроза
Поражала...

"Велика Диана Ефесская", — и богатство натуры человеческой поистине неисчерпаемо: благородная черта одного века переносится в другой, казалось бы совершенно ему противоположный и неспособный вовсе принять что-нибудь из эпохи давно разрушенной и даже забытой. Тип испанского гидальго повторился в грубом типографском мастеровом, на холодном севере, полуобразованном Востоке, в ограниченном отставном гвардейском офицере, который проклял меч и возлюбил книги, казалось бы — в торгаше. В иную, нежели та умершая, эпоху, в век совершенно противоположной веры, новый гидальго "сложил в сердце своем", что, пока он не умер, так называемые "60-е годы" нашей истории не умрут в нашем обществе. Пусть политика идет своим путем, изменяется законодательство, меняются нравы, и все идут поклониться иным богам, — "смиренный" и "простой" рыцарь-типограф выбрасывает на книжный рынок том за томом, автора за автором из тех полуумерших лет; он, наконец, окружает себя писателями, почти подростками, давая им заработок и воспитывая в них направление; и, таким образом, один, почти один создает "вторую молодость" для идей. казалось бы навсегда похороненных, для страстей уже совершенно погасавших.. . Конечно, он заслуживает монтионовской премии. И даже сталкивая его с исторического пути, — если б нам могла прийти эта фантазия или если бы мы имели к этому силу, — мы предварительно глубоко и благоговейно поклонились бы ему, как лучшему, как одному из лучших сыновей своей земли и своего века.

II

"История цивилизации в Англии" Бокля, перевод А.И. Буйницкого; в 2-х томах, с портретом автора и вступительною статьей Е. Соловьёва, — есть одна из последних, выкинутых им на рынок книг. — "Мне редко, — писал известный путешественник по России в 60-е годы, Уоллес, — приходилось раскрывать в России нумер журнала и даже газеты без того, чтобы не встретить имени Бокля; образованная русская молодежь зачитывается "Историей цивилизации" и на многие мысли, в этой книге высказанные, смотрит, как на некоторое новое Откровение". И от других, туземных уже писателей, мы знаем, и, наконец, помним из собственных личных воспоминаний, что, в самом деле, успехи этой книги в 60-70-е годы в нашем обществе имели что-то свехлитературное: это была какая-то новая реформа, — еще Петр, покоряющий капризу своему "варварскую Россию", еще Омар, завоевывающий Сирию и Египет для только что принесенного на землю ислама. Нельзя было не читать ее; нельзя было наряду с нею или приблизительно с таким же почтением читать другие книги; решительно, грозное: "Если в них написано то же — они не нужны, если другое — они вредны", — этот приговор Омара над Александрийскою библиотекой рвался из уст тысяч маленьких Омаров того времени, не выпускавших из рук нового аль-Корана и говоривших из него обширными текстами.

Может быть, иллюзия превосходных качеств этой книги так и сохранилась бы навек, если бы сама книга, никем более и уже давно не читаемая, замерла в неподвижной своей славе, подобно тем ископаемым насекомым, которых мы иногда находим замурованными в геологических пластах земли, и удивляемся, как могли быть сохранены в целости столь хрупкие формы. Но г. Павленков извлек ее на свежий воздух и захотел сделать из нее практическое употребление; подобно древней Медее, в окостенелые жилы своего почти уже умирающего поколения он задумал влить кровь молодого козленка, — когда-то бывшего молодым. Он пригласил, для помощи в операции, г. Евг. Соловьёва-писателя, если не по летам, то по языку и составу идей, отроческого возраста. И вот этот отрок, в предисловии к изданной книге, рассказал вслух всех 20 000 ее читателей*, кто был "герой его времени" и как написал он знаменитую книгу... Подражая Ла-Брюйеру и другим, он составил и поместил перед "Историей цивилизации в Англии" статью: "Генри Томас Бокль: характеристика", перепечатав в ней, почти без пропусков, автобиографические данные, оставленные о себе некогда знаменитым мужем и которые, он был уверен, произведут на всех то же неизгладимое и волнующее впечатление, какое, очевидно, он испытал сам, читая их.

______________________

* В газетах, год назад, публиковалось: "Вышла и продается девятнадцатая тысяча "Ист. цив. в Ан." — Бокля", и пр.

______________________

___________________________

"Я родился, — записал о себе Бокль, в Ли, графстве Кент, 24 ноября 1824 года. Мой отец был купцом. Звали его Томасом Генри Боклем, и он происходил из рода, один из членов которого пользовался большою известностью как лондонский лорд-мэр, в царствование Елизаветы".

Как припомнит читатель, кроме монументальной "Истории цивилизации", у Бокля есть маленький и недоконченный "Очерк царствования королевы Елизаветы". Мы можем теперь догадываться, что представление о "лорд-мэре" Лондона, который в то же время был его "предком", с воспоминания о чем он начинает свою автобиографию, сделало это царствование, гораздо менее значительное, чем две смежные с ним эпохи, любимейшим для него во всей истории Англии. Мы отмечаем эту маленькую слабость его самолюбия, имея в виду демократическую его пренебрежительность к чужим родовым и фамильным воспоминаниям.

"Отец мой умер в 1840 г. Моя мать в девичестве носила фамилию Миддельтон. В детстве я обладал слабым здоровьем, и мои родители, по совету одного доктора, м-ра Биркбека, решились не давать мне обычного образования, опасаясь вызвать им переутомление мозга".

Ниже мы увидим, что Бокль обладал удивительною природною памятью, и, следовательно, утомление в нем вызывало не запоминание фактического содержания уроков, но их остальная часть, т.е. только рассуждение, размышление; и если мы примем во внимание, что шло еще элементарное учение, мы без труда догадаемся, что испугавшие доктора симптомы, связанные с чрезвычайным умственным усилием, затрачиваемым на усвоение этих элементов, всякому легко дающихся, — связаны были исключительно с слабоумием ребенка, о чем, конечно, ему никогда прямо не было сказано.

"Благодаря этому, я не пошел по пути школьной науки и никогда не посещал коллэджа. Когда мне исполнилось 18 лет, мой отец умер, оставив мне независимое состояние. До этого времени я читал очень мало, преимущественно Шекспира, арабские сказки и "Путешествие Пилигрима", — книги, постоянно приводившие меня в восторг. В возрасте от 18 до 20 лет я задумал, — разумеется, в смутной форме, — план моего сочинения и принялся разрабатывать его"...

Таким образом, вот эмбрион, из которого вырос удивительный план "История цивилизации". "Восторгавшийся" детскими "сказками" слабоумный мальчик, для которого доктор нашел опасным продолжать первоначальное ученье, — оставшись по смерти отца на свободе и с состоянием, задумал ни для чего не нужное ему время убить на переработку науки, которой ему известно было в то время только имя; но ему больше нечего было делать, равно без практической и теоретической подготовки к чему-нибудь.

"Я стал, — пишет он, — работать по 9 или 10 часов ежедневно. Метод моих занятий был таков: утром я изучал естественные науки, после завтрака — языки, в которых был круглым невеждой, вечером — историю, юриспруденцию и всемирную литературу. Я никогда не писал ни для газет, ни для журналов, твердо решившись посвятить свою жизнь более крупному труду".

То, что ему казалось серьезно "методом", было обычное школьное чередование уроков, с тою же несвязанностью между собою чередующихся часов по предметам внимания, и вообще со всеми недостатками школьного учения, в которых он не нашел ничего поправить, хотя и мог бы это сделать при его свободе и обеспеченности. Список наук, которые он таким "методом" не столько проходил, сколько просто читал по книгам, — вероятно, был им узнан из слухов об университетских чтениях или где-нибудь попался в книге. С тем вместе уже в эти 18-20 лет в нем, еще только начинающем учиться, уже пробуждается чванливость, внешняя занятость собой. "Я никогда не писал для журналов", — оговаривается он, забыв или не зная, что для них, без ущерба своему достоинству, писали Маколэй, Бэнтам и Д.С. Милль.

Приведя эти строки, г. Евг. Соловьёв растерянно и удивленно пишет:

"Простота и скромность, которыми дышат эти строки, не могут, однако, удовлетворить нашей любознательности. Нам бы хотелось знать, например: каким путем грандиозный план "История цивилизации" зародился в голове 18-летнего юноши, не знакомого ни с одним из иностранных языков и не читавшего ничего систематически? К сожалению, этот вопрос должен остаться без ответа: обстоятельнейшие биографы Бокля обходят его молчанием, и пред нами голый факт во всей своей загадочности". "Как бы то ни было, — рассказывает и комментирует он далее, — сочинение задумано, и дальнейшая жизнь Бокля оказывается вытянутою в одну линию. Преследуя свою цель, он занимается 9 или 10 часов ежедневно, не желая даже слушать предостережений со стороны своего слабого здоровья; он отказывается от соблазнов честолюбия, не желая выступать перед публикой ни с единою строчкой; целые годы и даже десятки лет он проводит в стенах своей библиотеки, которую составляет сам, изо дня в день обходя букинистов. Ничто не нарушает его однообразной, постоянно повторяющей себя жизни. Материальные затруднения неизвестны, твердая воля, преобразившаяся в трогательную преданность постановленной себе огромной задаче, легко справляется с искушениями юности (их не было, см. ниже); работа завлекает все больше, здоровье скрипит, но не отказывается пока служить. А рядом с этим горячая честолюбивая голова рисует привлекательную картину, как он в одном сочинении нарисует полную картину "Истории всемирной цивилизации" (таков был первоначальный план) и представит жизнь человечества в свете обширной и мощной идеи".

Так пишет восточный энтузиаст свой критико-биографический акафист, далекий от подозрения его истинного значения; главное, он не переиначивает фактов, не утаивает их.

Однажды встретившись с Ч. Дарвином, Бокль рассказал ему метод самого подготовления своего труда, и Дарвин отметил это в своей "Автобиографии" (СПб., 1896 г., стр. 35).

"Я очень был доволен, — пишет он, — узнав от Бокля, встреченного мною однажды в Генслэй, у Уэрдвидов, способ его собирания фактического материала. Он сказал мне, что покупал все книги, которые прочел, и составлял к каждой полный указатель фактов, если они, по его мнению, могли оказаться для него пригодными. По его словам, он всегда мог вспомнить, в какой книге прочел что-либо, так как обладал удивительною памятью. Я спросил его, каким же образом он мог сразу судить, какие именно факты ему пригодятся? Он ответил, что не знает и что им руководит род инстинкта. Привычка составлять указатели привела к тому, что он был в состоянии привести, по всем вопросам, чудовищное количество цитат, которые можно найти в его "Истории цивилизации".

Интересно взаимное впечатление, с которым, поговорив, разошлись эти два авгура нового просвещения. "Его книгу, — пишет Дарвин, — я счел очень интересною и прочел два раза; сомневаюсь, однако, стоят ли чего-нибудь его обобщения", и далее лично о нем: "Бокль любил много говорить; я слушал его, едва проронив слово, да и не мог бы заговорить, потому что он продолжал без передышки". Только когда начала петь, — читатель помнит, что это было в гостях, — знаменитая г-жа Фаррет, Дарвин прервал собеседника и, извинившись, вышел в другую комнату. Оставшись один, Бокль обернулся к стоявшему вблизи приятелю и сказал: "Ну, книги Дарвина лучше, чем его разговор". Слова эти случайно услышал брат знаменитого натуралиста, и, таким образом, они попали в его "Автобиографию".

По предварительной подготовке, состоявшей почти в ее отсутствии, и также по самому способу занятий, из Бокля складывался собственно любитель-букинист, осведомленный о колоссальном множестве книг, случайно накупленных и содержание которых он без разбора суммировал в вереницах так называемых index'oв rerum. Он инстинктом предугадывал, да, наконец, и ясно знал, что всякий факт в истории есть факт, и если (как он задумал) писать "Историю всемирной цивилизации", то все им внесенные в index'ы факты разместятся где-нибудь и когда-нибудь в томах этого труда, как и кирпич разобранного здания войдет весь в его стены, если их вновь начать обратно складывать. Здесь заключается мысль и основание ответа, какой от него услышал — и удивился ему — Дарвин. По безразличию его ко всяким книгам и отсутствию руководящей мысли при их чтении, он был начетчик-торговец, — и стал бы им действительно, если бы был беден и вынужден был искать работы. Но огромный досуг всей жизни, перед ним лежавшей, и, вероятно, глубокое одиночество, по крайней мере в течение первых лет "занятий" (в связи с чем находится и то, что он "не хотел" ничего писать для газет и журналов), — наконец, его ужасающая необразованность, при врожденном слабоумии, — все это в сложности своей дало почву, на которой зародилось и окрепло представление, что в index'ax rerum его уже заключается некоторая мысль, что это уже есть начало чего-то, какого-то духовного труда, умственного созидания; что это есть борозды и линии фундамента, намекающие на очерк такой грандиозной — это-то он видел — постройки, самая мысль которой никогда и никому ранее его не приходила на ум. Мы не должны забывать, что он собирал факты из всей истории, у всех народов и из всех эпох: именно эти регистры, беспланно собранные, и были зерном, откуда вырос чудовищный его план...

"Чтобы проникнуть в жизнь Бокля, — пишет удивленный комментатор его кратких автобиографических заметок, — чтобы в нее проникнуть, мы должны перенестись мысленно в обстановку его громадного рабочего кабинета, с окном наверху, с бесконечными полками книг, всегда аккуратно стоящих на своем месте, заботливо переплетенных рукой самого хозяина и любовно охраняемых от пыли. Утром ли или вечером, мы всегда застанем здесь Бокля. Он выходит только на прогулку и лишь изредка, чтобы навестить своих немногочисленных друзей. Кабинет устроен так, что шум лондонских улиц не долетает до него; груды аккуратно сложенных газет говорят, что историк интересуется современностью; однако отчеты о театрах, концертах, выставках остаются непрочитанными. Бокль не интересуется изящными искусствами, он не умеет отличить Бетховена от Моцарта, никогда не посещает спектаклей, не находит наслаждения ни в картинах, ни в статуях. Только наука пользуется его вниманием и любовью, и ей отдает он все свои силы. Он изучает", — т.е., поправим мы, читает по книгам — "анатомию, физиологию, ботанику, физику, химию, право; он не видит конца и даже не ставит предела своим занятиям, он хочет быть первым историком нового типа и понимает, что такой историк должен знать все. Читая и перечитывая груды книг, он убеждается, что его излюбленная история не вышла еще из своего хаотического состояния, что это не более, как беспорядочный лепет ребенка. Он изумляется невежеству своих предшественников, из которых один, говоря словами его, ничего не знает по части политической экономии, другой — права, третий — церковных дел и развития убеждений, четвертый пренебрегает теорией статистики или естественными науками, хотя все это вопросы существенные, обнимающие все главнейшие обстоятельства, действующие на темперамент и характер рода человеческого".

Предположение, что историки в самом деле не шали и не изучали всех этих наук, образовалось у Бокля вследствие того, что он не проходил ни средней, ни высшей школы, и не знал вовсе, что все названные науки входят в их курс, а любознательные люди пополняют потом этот курс чтением. Но он не встречал цитат из книг экономических, анатомических, статистических, напр., у Гизо или Маколэя, и отсюда умозаключил, "что они и не могли бы" сделать этих цитат, если бы даже захотели, что они "вовсе не были ознакомлены" с этими науками.

"Все это, — поучительно продолжает его русский биограф, — историк обязан знать; и Бокль работает. Доктора находят, что он переутомляет себя", — т.е., поправим мы, переутомляет свой врожденно несильный мозг. — "Он отказывается от любимой шахматной игры, от чтения романов, лишь бы иметь возможность посвящать своей будущей книге 9-10 часов ежедневно*. Параллельно", — т.е. по системе задавания себе уроков, — "им изучаются история, естествознание, 19 языков; параллельно же идет и другая подготовительная работа: Бокль учится писать. Книга плохо или недоступно написанная имеет, в его глазах, лишь половину цены: он хочет", — т.е. ему хочется, — "чтобы его речь проникла в массы, и больше всего он боится, что ее заметят лишь в кружке ученых. С этою целью он выучивает наизусть целые страницы из Борка и Питта и переписывает по несколько раз уже законченные им главы. Выступить перед публикой во всеоружии точного знания, заковать свои выводы в броню сотен примечаний и вместе с тем не остаться непонятым массой, этим лучшим судьей, по суждению самого Бокля, во всем, что касается практических выводов и применения мыслей к жизни, — такова была грандиозная утопия, на которую он употребил 20 лет".

______________________

* Это вовсе немного. Знаменитый математик Буняковский рассказывал о себе, что со времени юной возмужалости и до глубокой старости он работал по 14 часов в сутки; и из жизни других очень даровитых людей мы знаем, что они занимаются все время своего бодрствования, вовсе никогда не отдыхают, и не испытывают переутомления, — понимая, и радостно понимая смысл своей работы. Известно, что Аристотель, откидываясь на спинку кресла для минутного отдыха, держал шар над металлическим тазом; едва дремота касалась его, как шар падал и пробуждал его к новым умственным и, очевидно, никогда его не утомлявшим усилиям. Но, собственно, без учителя Бокль задавал сам себе уроки и не понимал вовсе мысли своего труда, смысла своего трудолюбия иначе, как в неясной и общей форме, что из него должно выйти что-то огромное, какая-то реформа науки. Отсюда мозговое, и, вероятнее всего, только нервное, истощение.

______________________

Судя по портрету Бокля, он представлял из себя массивную фигуру, но, в тех же биографических сведениях, приводимых г. Е. Соловьёвым, указывается, что он был маленького роста; итак, он был только одутловат, с нависшим, широко раздавшимся подбородком, и лбом без всяких изгибов и линий; почти самое характерное в его фигуре — положение головы и выражение глаз; в глазах нет устремления, тихая задумчивость; видно, что он постоянно о чем-то размышляет, что-то соображает или отдыхает после соображения; вообще же пренебрегает взглянуть на мир; брови короткие и небольшие; на губах почти улыбка и во всяком случае самодовольство; есть нескрываемая ирония в сложении губ, как-то беспредметно, неопределенно отнесенная ко всему внешнему, a priori уже ирония, и есть в этом сложении что-то невыразимо упорное: ясно, что его нельзя было в чем-нибудь переубедить, как бы продолжительны и очевидны ни были ваши доводы. Отзыв о Дарвине: "Я более ожидал от него, судя по его книгам" — как бы звучит с этих губ. Но самое характерное, я сказал — в положении его головы: она как-то царственно покоится, сев в туловище, почти без посредства короткой шеи; видно, что он бережет ее, лелеет, и не столько имеет ее у себя, сколько носит ее на себе, как некоторый трон, как седалище важной и даже единственной мысли. В общем — выражение того покоя и тихого, внутреннего счастья, которое редко достается в удел смертным. Около него чувствовался Олимп; и мы не удивляемся — да простит читатель, что мы все возвращаемся к мимолетному, но характерному воспоминанию Дарвина, — что он "без передышки" стоял и говорил перед ним; что он не заметил вовсе, что Дарвин ничего не говорил; а когда знаменитый натуралист, судя по важности говорящего, невольно счел долгом поблагодарить его и отошел — высказал о нем классическое и вовсе ни на чем, ни на одном дарвиновском слове, не основанное суждение.

Физиология есть мать психологии и, по крайней мере, ее непереступаемое условие; это в особенности относится к физиологии рождения нашего, которое накидывает на нашу последующую деятельность сеть пределов, из которых мы не умеем и обыкновенно не пытаемся выйти. В возрасте родителей Бокля была чрезвычайная разница, "крупная разница в возрасте отца и матери" (стр. VII), замечает он, не подозревая важности сообщения. В тех же заметках он говорит, что его мать надолго пережила отца, и мы можем, без особой опасности ошибиться, умозаключить, что "Томас Генри Бокль", отец автора, женился уже в глубокой старости, и "Генри Томас Бокль", сам автор, был плодом последних усилий его любви, усилий, естественно, хилых. Да простит читатель наши слова: мы расследуем научный факт, притом имевший огромные исторические последствия, и как Апостол "ради необходимости спасения" говорит, хоть и оговариваясь, о "недопустимом" в обычной человеческой речи, — так и мы, чтобы со дна действительности достать нужный факт, не остановимся перед необычными словами. Вялый акт coitus'a в высшей степени отразился на физиологической и психической структуре историка: на его слабом здоровье, вызывавшем постоянный испуг докторов, посоветовавших вовсе даже прекратить ученье; на чрезвычайном развитии обильной лимфы, при слабости артериального движения, что сказалось одутловатостью тела и лица, и, вероятно, хоть это и не оговорено у г. Евг. Соловьёва, он был бледен и желт и предрасположен к нагноениям. Сумма этих данных, в зависимости от факта, указанного в биографии Бокля, — грубо, но до научности проницательно отмечается в просторечии нашем словом "поскрёбыш", указывающим, что natura creatrix [природа создающая (лат.)] уже собственно не творит здесь, но собирает, "соскребает" следы прежнего творения, последние остатки в себе живой материи: и производит от этого существо, которое, правда, имеет силу родиться, но бытие которого, по недостатку внутренних играющих сил, только еле держится, продолжается и, в сущности, лишь медленно замирает*.

"Но неужели же, — спрашивает проницательно г. Е. Соловьев, — за весь этот долгий промежуток жизни Бокль не знал ничего романического, не любил женщины, не страдал и не радовался? Чтение может наполнить часы, бездну часов, но не бездну человеческих чувств и вожделений. Сохранившиеся до нас отрывки из дневника Бокля и его обширная переписка дают нам ответ на поставленный вопрос. На первых порах", — мы отметим, что только на первых, — "следы романических увлечений несомненны. Бокль влюбляется в одну кузину, потом в другую**; дерется даже на дуэли со своим счастливым соперником (женщины, значит, ничего к нему не испытывали, не имели к его крови органического тяготения), и страстно мечтает о поездке в Дамаск, рисующейся его воображению во всем блеске ярких красок "Тысячи и одной ночи" (в возрасте, см. выше, 18-20 лет). Но скоро это внешне-романическое исчезает. Любовь и нежность, преданность и даже самоотвержение, страстные мечты и даже муки бессонных ночей, повторяющихся все чаще, сосредоточиваются возле одного центра — будущей "Истории цивилизации". Только неизменная привязанность и дружба к матери освещает ровным светом эту замкнутую трудовую жизнь, эту сосредоточенную кропотливую работу".

______________________

* Замечательно, — см. ниже — что около 41 года Бокль умирает без ясно определяемой и называемой болезни, угасает; т.е. в нем было жизненных, органических сил на 1/3 менее, чем у нормального человека; с этим показателем совпадают и все другие данные его биографии, особенно противоестественно хилые попытки любви, о которой см. сейчас ниже.
** Замечательно влечение, в обоих случаях, к родственной крови, с грозящим вырождением, т.е. уже теперь, в самый момент влечения, это было симптомом органического, родового вырождения.

______________________

Таким образом, по словам биографа, план удивительной книги, которую мы ниже будем разбирать, зародился в непосредственной близости с усилиями полюбить, — которые были напрасны, потому что он никому не нравился, и с разгоряченными мечтами о местностях, в которых Аладин, обладатель чудесной лампы, испытал столько опасных и всегда занимательных приключений. Это был возраст, когда он не мог привести в исполнение намерение свое лично видеть эти места, — что он сделал позднее; и одновременно, когда ему пришлось утешиться в "тихой" любви к матери. Мы можем прозревать, нисколько не настаивая на своей мысли, что и оскорбление от неудачной любви самолюбию, и представление необозримых, как бы нигде не кончающихся пустынь Аравии повлияли на образование плана его книги, которая должна была быть совершенно удивительна и нова для мира, и так же, как пустыни Аладина, нигде и никогда, в сущности, не кончалась, не содержа в себе ясных границ.

"Характер Бокля, — продолжает биограф, — был хорошо приспособлен к подвигу, возложенному им на себя. Бокль обладал горячею головой и холодною кровью. Первая создала проект, вторая позволила осуществить, хотя и одну только, часть его. Несмотря на всю грандиозность предпринятого, Бокль не растерялся в необозримом материале, не отступил ни на шаг в сторону от задуманного: не его вина, что он умер, едва дожив до 40 лет, — возраста, заметим, когда Декарт, Ньютон и Бэкон совершили уже все свои открытия, — не успев, выражаясь метафорически, переписать набело своего черняка. Лично он верил, что это возможно; верили и все, знавшие его. На самом деле, он удивительно умел работать "ohne Hast, ohne Rast" ["без спешки" (нем.)], т.е. без торопливости и без остановки; он не скучал однообразием дела, не утомлялся его прямолинейностью. В нем не было и следа дилетантизма. Те, кто думает, что он только "перелистывал" естественные науки, сильно ошибаются*. Он доводит свою серьезность в отношении к делу до того, что изучает специальные медицинские работы. Говоря, что он знает 19 языков, он нисколько не преувеличивал факта, и действительно знал их настолько, насколько это нужно было для его работы, т.е. понимая без словаря иностранные книги. В большем он не чувствовал необходимости и считал бесполезным тратить время на усовершенствование, напр., в произношении. Он экономно распоряжался своим временем и дорожил каждою минутой. Его мысль работала неустанно и отдыхала лишь при перемене предметов изучения. Он ненавидел пустые светские беседы и, посещая знакомых, всегда говорил о том, что его интересовало. В его небольшом теле, облеченном обыкновенно в старомодный сюртук толстого сукна, во всей его прозаической фигуре скрывался фанатик, но фанатик дисциплинированный, не способный ни на один необдуманный шаг, исполненный, если хотите, благоразумия во всех своих отношениях ко внешнему миру".

"Это благоразумие жизни, одинаково характерное для Бокля, как для Дарвина или Спенсера, — особенно поражает русского человека... Читая дневник и переписку Бокля, вы готовы даже воскликнуть подчас не без досады: "Это на самом деле купеческий сын". Бокль аккуратен до педантизма: его дневник — это приходо-расходная книга его занятий и жизни. Он не скрывает своей любви к комфорту, привязан к хорошим сигарам, сердится, когда неумело заваривают чай или подают к столу пережаренные тартинки, дает своим друзьям подробные наставления, как выгоднее помещать деньги, хвалит экономию... Все равно, как в Колумбе рядом и мирно существовали и гениальный прозорливец, увидевший через океан Америку, и превосходный капитан корабля, входивший в каждую мелочь обихода, пачкавшийся в дегге и грошевых расчетах, — так и Бокль, несмотря на всю творческую экзальтацию, к которой был способен, никогда, по собственным словам, не вынимал из кармана шиллинга, не обдумав предварительно, может ли он истратить его и на что; и это несмотря на крупное состояние. Лирический беспорядок и распущенность он презирал и в жизни, и в научной работе. Он хозяйственно распоряжался своими деньгами, временем, своими занятиями; без этого мы имели бы не "Историю цивилизации" — эту художественно-стройную и строго выдержанную работу, а, быть может, несколько талантливых статей, — словом, не большое сражение, данное тайнам истории, а десяток-другой блестящих партизанских стычек, обыкновенно безрезультатных".

______________________

* Что, однако, можно иное думать об огромном множестве медицинских, им прочитанных, книг, к коим он приступил, никогда не рассекав трупа, не обращавшись с микроскопом и, наконец, не посещая, т.е. не наблюдая, больных. Это могло быть только полупонимающим чтением, — и в лучшем, точнее худшем случае, это было заучиванием книг наизусть.

______________________

Впечатление, производимое на других Боклем, так же важно, как и он сам; или, точнее, это впечатление есть единственное основание интереса, который мы к нему питаем: вот почему колорит биографии его, написанной русским энтузиастом, так же многозначителен, как и приводимые им факты.

"В одном, — продолжает он, — не знал Бокль благоразумия и сдержанности: в наложенных им на себя занятиях; но он все повторял слова Писания: иго Мое благо и бремя Мое легко. Здесь-то, в противоречии между слабым здоровьем и умственною безустанною работой, им насильственно налагаемой на себя, и скрывается драма существования Бокля. Сознание этой драмы проходит красною нитью через всю его переписку, хотя он как нельзя более сдержан насчет интимной своей жизни и лишь в немногих, обыкновенно грустных словах касается ее. После целых страниц, посвященных какому-нибудь отвлеченному вопросу или характеристике тех книг, которые необходимо нужно прочесть, после длинных цитат из Конта или Милля, мы нет-нет наталкиваемся на фразу: "Мое здоровье слабо", или: "Мне посоветовали оставить шахматную игру, так как она сильно утомляет меня", или: "Доктор нашел у меня следы переутомления" и т.д. Но беречь себя, подчиниться строгому режиму, примириться с полною необходимою бездеятельностью Бокль не хотел и не мог. Для него это значило бы отказаться от самого себя и утерять всякую цель в жизни. Неутомимая жажда познания (т.е., поправим, сознание долга "читать"), любознательность, не знающая насыщения, таилась под его благоразумием и сдержанностью. Он должен был читать, думать, писать и говорить ежеминутно. Он как монах постоянно перебирал свои четки и шептал свои молитвы, читал свое писание и клал свои поклоны. Он соглашался лишь на незначительные уступки, и то с болью в сердце. Болезнь одолевала: "История цивилизации человечества" свелась мало-помалу на "Историю цивилизации Европы", потом — Англии, наконец — ко Введению, и того удалось написать лишь два тома из предположенных пятнадцати. Много мук пришлось вынести спокойному, благоразумному Боклю, когда он чувствовал на себе давление железного кольца необходимости, -- the ferreous rings of necessity. Позволю себе привести небольшой отрывок из его письма к мисс (а все-таки "мисс") Грей от 1856 года. "Упасть среди дороги, — писал Бокль за три года до выхода в свет первого тома своей Истории, — исчезнуть, не оставив по себе следа (вот мучительная его тоска и источник задаваемых себе уроков), не довершив того, что представлялось мне великим и необходимым, — такова перспектива, которая начинает представляться мне, пронизывая меня холодом и ужасом. Быть может, я мечтал о слишком многом, но порой я ощущаю в себе столько силы понимания (замечательно!), такое могущество над царством мысли (sic), что меня нельзя винить за неумеренность моих стремлений".

Мисс Грей в этом, вероятно, ничего не поняла, но плакала, и почти плачет биограф. "Развив немного это настроение, — замечает он грустно и глубокомысленно, — мы услышим монолог Гамлета, произнесенный в скромной и важной обстановке ученого"...

Трагический конец приближался:

"Прошло три года; пересиливая сам себя и напрягая до последней степени и так уже напряженные нервы, Бокль закончил наконец первый том своего труда. Рукопись, старательно переписанная рукой самого автора*, была готова к печати. Никто не хотел рисковать, выпуская в свет произведение совершенно неизвестного писателя. К счастью, Бокль был настолько богат, что расход в несколько тысяч рублей не остановил его, и он взял на себя издержки издания — и не раскаялся. Успех книги даже в денежном отношении был велик. Не было ни одного журнала или газеты, которые не дали бы своего отзыва, если не всегда лестного, то все же поощрительного. Особенно смущала рецензентов громадность задуманной работы, и они не совсем деликатно предсказывали Боклю, что он никогда не закончит начатого, тревожа этим уже гноившуюся рану. Бокль старался подбадривать себя. "Они, — говорил он, — не знают, сколько материала у меня наготовлено... 15-20 лет жизни, вот все, что нужно мне. Неужели я не проживу 15-20 лет?". Скептики, однако, оказались правы. Энергии, взвинченной успехом, достало еще на один том и несколько журнальных статей о Милле, о женском вопросе, о веротерпимости, — и она иссякла. Это ежедневное, ежеминутное иссякновение было настолько очевидно, что Бокль уже не обманывал себя. Слава поэтому радовала его только наполовину, к тому же она возлагала на него такие обязательства, которые он мог исполнять только с трудом. Посещения почитателей, сразу возросшая до невероятных размеров корреспонденция, уколы самолюбию со стороны критики, публичные речи, которые он теперь стал произносить, — все это утомляло его. Он боролся, впрочем, до конца. Когда приговором какого-то судьи Кольриджа в Корнвалисе некто полусумасшедший рабочий Паули за свои якобы еретические взгляды был приговорен к полуторагодовому аресту, — Бокль почувствовал себя оскорбленным в самом священном своем убеждении и в резком памфлете, напоминающем памфлеты Мильтона или "Письма с горы" Руссо, выступил в защиту веротерпимости. Но дни его были уже сочтены. Все возраставшая слабость заставила его предпринять путешествие"...

______________________

* Это — замечательная и глубоко типичная в Бокле черта; он вечно "перебеляет" свои мысли; он любит самый процесс "писания своих слов".

______________________

Несмотря на обширную корреспонденцию, "которую он принужден был теперь поддерживать", и на произносимые публично речи, сладкая мечта детства увидеть место похождений знаменитого Аладина и его чудесной лампы одна выговорилась ясно в последнюю минуту его жизненного заката. Он выбрал для путешествия Восток, и именно Дамаск, за воротами которого начинается таинственная, фантастическая пустыня, — и "здесь", рассказывает биограф, "разыгрался эпилог драмы его жизни". Последние часы не столько его жизни, как его существования, описаны одним его спутником, г. Гибсоном: "Мы поехали более покойною, хотя и не менее интересною дорогой в Дамаск. Когда при выходе из горного ущелья восточного склона Антиливана пред нами открылась великолепная картина знаменитой долины, Бокль воскликнул: "Для этого стоило бы перенести более страданий и усталости!". Увы, он не знал, какою ценой придется ему заплатить за это удовольствие. "Излишняя усталость, — странная это была усталость: ни чахотки, ни рака, ни болезни сердца у Бокля не было, — снова вызвала у него припадок диареи. Доктор, сопровождавший его, прописал прием опиума. Как ни мал был прием этот, Бокль по слабости своего организма впал в беспамятство и пролежал с четверть часа. Грустно и тяжело было слышать, как в его бреду между несвязными словами слышались восклицания: "Книга моя! Книга! Я никогда не кончу моей книги!" — "My book, my book! I will never accomplish it"... "Дни его, — замечает наш биограф, — были уже сочтены. Он умер 26 мая 1862 г., 41 года от роду, и был погребен в Дамаске — городе, который ему так хотелось увидеть еще в детстве... Небольшая кучка англичан проводила его тело до могилы, куда оно и было опущено под горячими прямыми лучами сирийского солнца"...

Кажется, до Дамаска он все-таки не доехал; был привезен туда только его труп.

III

Так умер несчастный мальчик, никем не остановленный в странной, засушающей и бесплодной мечте, которую образовал у себя в возрасте 14-15 (см. выше) лет и всей суетности и фантастичности которой никогда не мог понять, потому что никогда не жил жизнью взрослого, созревшего человека, и ничему, в сущности, не был научен. То, что г. Соловьеву представляется рассудительностью и экономностью его, было именно размеренностью каждого шага, расчетом каждого действия детей, назавтра собирающихся тайно бежать в саванны Америки: он "нес" идею, он нес великую "идею 15-томного Введения", и, конечно, не мог истратить лишнего шиллинга, ибо он мог потребоваться на издание чудовищного труда. Он курил хорошие сигары, какие, без сомнения, курил министр Гизо — тоже историк, но меньшего, чем он, значения — о котором он слышал, но книги его принебрежительно оставлял в стороне, прочитав одну и не поняв*. Он не мог не произносить публичных речей, когда их произносили Фокс и Питт, и особенно философичный Борк; не мог не поддерживать обширнейшей корреспонденции, потому что теперь взоры всего мира начинали устремляться на него, и жемчужина, так долго таившаяся и зревшая в библиотеке-кабинете с двойным светом, как бы при его павших стенах открылась для любования и изумления народов, для "населения" всех стран, "этого лучшего судьи", замечает он снисходительно и робко, "во всем, что касается (дальше смутно, по связи с книгой его) практических выводов и применения мыслей к жизни". — "Книга, моя книга! Я никогда не кончу моей книги!" — "My book, my book! I will never accomplish it"... — какой страшный трагизм для того, кто мог понять это восклицание. Он похоронил себя в этой печальной книге, как иногда, сорвав цветок, мы его кладем среди ее страниц и засушиваем, забыв потом через день, через неделю. Что-то безжалостное к себе, к лицу своему, есть в нем; или, быть может, это безжалостное к лицу его было в его судьбе: он именно забыл себя в книге, как мечтательная девушка забывает в альбоме, полученном от любимого человека, случайно сорванный на ходу, в волнении, лепесток ненужного ей и для нее неинтересного растения. Жива, растет, увеличивается, растягивается на целую печатную милю, на "пятнадцать томов одного Введения" только эта ученая, отвратительная, облезлая, старчески-беззубая Шехеразада, но которая по совершенной беспамятливости не может ни остановиться, ни поставить точки, ни вспомнить, что она говорила вчера и следовало бы говорить завтра, и отнимает у нас вечер за вечером, за оконченною главой начиная непременно новую главу. Из-под этой груды мусора, из-под этой ужасной, одновременно как-то и мертвой и таинственно живой, сосущей, одолевающей, овладевающей ведьмы мы едва слышим, — хоть заглушенный, но слышим — крик задушевного мальчика, — детский крик о милой, поэтической Аравии и юном Аладине, который с лампой своею вырывает какие-то необыкновенные сокровища из земли, несомненно более реальные, чем переворот в науке, совершенный или имеющий совершиться от чудной, им выдуманной, книги. Этот крик — предсмертное желание Бокля поехать и взглянуть на Дамаск — есть единственная серьезная, потому что единственно живая строка его печальной жизни; жизни, правдоподобию которой мы никогда не поверили бы, если бы она не была засвидетельствована его собственными словами и, наконец, не была просто всемирно известным, удостоверенным фактом.

______________________

* См. ниже наше исследование.

______________________

Природный и исключительный букинист, Бокль в такой мере не любил живой жизни, что однажды, решившись оставить Англию, чтобы взглянуть на другие страны, цивилизацию которых он собирался объяснить, он не мог преодолеть отвращения к непосредственному их созерцанию и, как пишет его биограф, "не расставался с книгой ни в гостиницах, в которых останавливался, ни в почтовой карете" (Евг. Сол., стр. 11), в которой он не столько сам ехал, сколько везли его. У него не было никакой любви, никакого интереса к факту в его внутреннем содержании; никакого интереса и любви к самому предмету задуманного труда, человеку; и даже едва ли он догадывался, едва ли выпукло представлял себе, что этим предметом служит человек: ему скорее казалось и он действительно писал "о книгах в истории человечества", о книгах в эпоху шотландской реформации, французского абсолютизма, испанской инквизиции, но не о человеке реформирующемся, человеке-абсолютисте, человеке-инквизиторе. Проезжая по городам континентальной Европы, он закрывался от них читаемою книгой; что тут же на улице, по которой везут его, на площади перед окном его гостиницы странным образом совершается действительная история, что тут играют все элементы ее и что, не понимая этих элементов, ничего нельзя понять и в больших циклах истории — этого ему никогда не приходило на ум. Его представление об истории было именно представлением о ней как о некоторой напечатанной по предмету истории книге; скорее всего — это было представление некоторого обширного и неудовлетворительного "по истории" учебника: крестовые походы вырисовывались как глава о крестовых походах, обдумывалась ли революция — это обдумывалась глава "о ближайших причинах французской революции"; стояла ли в воображении реформация — это перелистывались мысленно 20-30 страничек о ней, с мыслью написать дополнительных 200-300 или 2000-3000 стр. Все главы прототипического учебника стояли в порядке, не перемешивались, не перевивались между собой; и ему естественно было думать, что эта шумливая улица, на которой не было надписано никакого исторического заголовка, не стояло: "Глава VII. Демократия в Европе", — ему казалось, что она и не входит ни в какую главу истории, так что он напрасно отнял бы у труда своего несколько драгоценных часов, если бы вышел, и посмотрел, и прислушался, чем и как шумит она. Для 15-томного распространения каждой из этих глав, "собственною рукой с любовью переписанных", конечно, нужно было читать и читать, читать торопливо и гораздо более, чем по 10 часов в сутки; и только особенным, чисто блаженным ощущением при держании в руках книги, — можно объяснить, что, покупая, он, при богатстве, еще и своеручно переплетал их. Но совершенно ясно, что, как бы ни обещал его труд раздвинуться в сотни, даже тысячи томов (15 томов составляли одно "Введение"), — в них не было и не обещало быть ни одной крупицы нового, ни одной черты факта, вновь подмеченной, — им самим, Боклем, подмеченной: ибо не факты, не памятники истории, не летописи, язык и прочее, почему прозорливцы разгадывают ее факты, было им положено в основание труда, но этим основанием и, так сказать, самою фактурой сочинения сделались бесчисленные книги, им скупаемые у неустанно посещаемых букинистов. "Вне их, — замечает его восторженный, но не понимающий биограф (стр. XIII), — Бокль был как рыба на берегу: нравственных коллизий ему лично не пришлось разрешать ни разу; его темперамент всегда удерживал его от всего, что ведет за собой угрызения и муки совести; жить для него значило читать и думать о читанном: how lovely a thing is a good book — какая чудная вещь хорошая книга! — восклицает он постоянно в своих письмах".

Неудержимая, огромная мечтательность лежит в основе его характера и судьбы; он знал, он не мог не знать, и не узнать очень рано, — хотя бы из прочитываемых ежедневно и "откладываемых аккуратно в сторону" газет, — что книга, что напечатанная в типографии книга почти так же наполняет, насыщает атмосферу каждого дня в XIX веке, как в эпоху "Божьего мира", в XI-XIV столетия, все дни недели, кроме пятницы, субботы и воскресенья, были наполнены в целой Европе неумолчным лязгом оружия, сечением мечей о латы. Ему осталось непонятным и, по необразованности, он не мог догадаться, что в фундаменте этого колоссального книжного кругооборота, этого крутящегося вихря печатных строк, есть лишь очень немного, лишь несколько десятков точек реального, действительного значения: несколько десятков загоревшихся таинственным огнем голов, которые, неудержимо поглощая факты, столь же неудержимо воссоздавали из себя освещающие их идеи. Декарт или Бэкон, эти истинные Сивиллы нового знания, аналогичные им в древности Платон и Аристотель, но, повторяем, во всей истории лишь несколько десятков голов — они как бы от лица и имени всего человечества, движимые темною силой, продвинувшись далеко вперед, слушают небесные тайны, внимают чудной "музыке сфер", чтобы что-нибудь в ней разгадать, какую-нибудь о ней мысль сложить; и, опустившись, небрежно, невнимательно, уже никак не "переписывая начисто", передают эту мысль земле. Замечательно, что все великого творчества сочинения как-то не убраны, хаотичны, иногда не кончены, оборваны... Этот инстинкт знания, инстинкт разгадки мира, с гораздо более темными основаниями и гораздо труднейший по осуществлению, чем борьба народов, войны, распри и всяческое вообще соперничество человека с человеком, не так породил из себя, как возбудил вокруг себя огромный вихрь движения, который со времен печального изобретения Гуттенберга решительно обволок землю и насытил всю атмосферу истории. Инстинкт факта, инстинкт события, делания, самой жизни, этот главный инстинкт истории, родник нового и нового в ней рождения, которое единственно и значуще для человека, — засорился, замутился, заволокся этою темною фотосферой книг, где всякая крупица истины имеет тысячу стеклянных для себя отображений, и среди них мы не имеем более средств найти ее самое в первоначальном и неискаженном ее образе.

Во всяком случае, не имея никакой идеи о науке, ни об истине, ни об истинно нужной и новой книге, Бокль был увлечен представлением книги в ее внешних чертах, и это скорее переплетное, нежели даже книжное, чувство, этот мелькающий и манящий образ тысяч корешков с золотящимися надписями на них, повлиял на его бедное воображение, на воображение худосочного и обеспеченного мальчика, оставшегося на руках необразованной матери и которому доктора предупредительно, но слишком обще и неопределенно говорили, чтобы он перестал учиться. В новой и неизмеримо более жалкой форме, в форме неизмеримо более грустной, ибо она соединена была с лишением свежего воздуха и общения людей, — он воплотил в себе паладина эпохи, раба слепого и покорного по отношению к господствующему вихрю времени; и, как без компаса, без знания географии, без мысли о предлежащих морях, мальчик XIII века пускался "освобождать от турок Иерусалим", этот мальчик, едва поучившись в элементарной школе, пустился в дебри писания книги, совершенно фантастической и смешной, о цивилизации сперва человечества, потом — "только Европы", наконец — "одной Англии"; и так как книга была безбрежна, как Средиземное море или как Триестский залив, — это было все равно для сил и знания 12-летнего пилигрима Средних веков — он, наконец, остановился на мысли написать только "Введение в 15 томах", но и из него успел издать только первые два.

Мы уже заметили, — и на этом настаивает его биограф, — что сильно развитое библиотечное чувство было единственное, какое он имел, т. е. что он не знал вовсе, в себе не пережил, не наблюдал в окружающих и не пытался — об этом нет следов в переписке и биографии — восстановить в воображении своем по "пыли хартий" ни одного из тех чувств, влечений, представлений, которые, взволновав человечество, вызвали великий факт его истории. Самый предмет, таким образом, о котором он писал, действительный человек и действительный с ним факт, не бьш ему известен иначе, как по имени; ему были известны имена: "религия", "секта", "политика", "абсолютизм королевский" и "фанатизм республиканский", но даже для того, чтобы иметь или составить о них какое-нибудь представление, ему, при недостатке живых впечатлений, по крайней мере следовало бы вынуть из библиотеки папку с портретами пап, полководцев, королей — и хоть в них всмотреться; но, к несчастью, он так пренебрегал отдельным человеческим лицом, так упорно в книге своей провел это пренебрежение, что, без сомнения, никогда не догадался даже этого сделать. Он никогда не поехал на сходку квакеров, на митинг рабочих; никогда не видел ни одного двора, хотя много написал о "ничтожестве придворных интриг". Но все это для него, одутловатого маленького джентльмена "в старомодном поношенном сюртуке" с idee fixe, в которую он был погружен, оставалось тем, о чем можно было бы повторить с поэтом наших дней:

Это — на льду олеандры,
Это — обложка романсов без слов...

Т.е. "злые придворные интриги", "невежественные споры" сектаторов — на что он гневался или чему сочувствовал, чему хотел сочувствовать в книге своей и на что намерен был излить желчь, — были в действительности не те самые интриги, какие велись, и не те самые споры, которые фактически происходили, но лишь игра их, книжная игра в пустом стекле его воображения, нечто вроде тех фата-моргана, о которых он любил читать в занимательных путешествиях по Аравии. Об этой игре собственного его воображения, а не о действительности, ему вовсе неизвестной, написана его книга. Ему однажды предложено было поехать во Францию, но он только чванливо заметил, имея в виду сидевшего там Наполеона III: "Мне было бы слишком обидно смотреть на унижение французов". Он не подумал, что и французам больно сидеть под Наполеоном; он думал только, что этому Наполеону он косвенно оказал бы внимание, если бы, переплыв Па-де-Кале, ступил на почву Франции и "посмотрел на нее". И он не "посмотрел" на нее, а с тем вместе и не увидел того, что по задачам его труда ему в высшей степени важно было бы увидеть. И никогда потом, как и ни разу прежде, он не видал лица человеческого, мятущегося, восхищенного, взволнованного, негодующего, угнетенного — того прекрасного и мучительного лица, историю которого в самомалейших подробностях мы так любим.

IV

Если, обратившись к труду Бокля, мы всмотримся в знаменитый "Перечень книг, послуживших автору к написанию его сочинения", эту безмолвную интродукцию к его исторической поэме, так изумившую Европу обилием перечитанного материала и положившую первый камень в высоком и непрочном здании его славы, — мы увидим не без удивления, что он вовсе не знал элементарных и вместе классических произведений по истории. Так, имя Нибура отсутствует в списке; есть Нибур, но это не автор знаменитых исследований классической древности, а путешественник по Востоку, автор "Description de l'Arabie" ["Описания Аравии" (англ.)]. Amsterdam, 1774, t. 4-to, где впервые даны были европейской публике снимки клинообразных надписей, тогда еще не разобранных и историей или содержанием которых, впрочем, Бокль не занимался. Замечательно вообще, что памятники, летописи — все, по чему мы открываем психологию данной местности, страны, эпохи, — вовсе отсутствуют среди прочитанного им материала, и последний составили исключительно старопечатные, но не очень старые, скорее "прежние", "вышедшие из употребления" книги. Но вот, мы разбираемся среди них и у историка, естественно, ищем имени историка, который впервые научил Европу разбирать памятники и понимать историю. Если бы на минуту нам показалось, что труды Нибура не упомянуты, как слишком общеизвестные и, вероятно, настольные у Бокля, мы разубедились бы в этом, с удивлением встретив, среди "источников", Прескотта: "History of Ferdinand and Isabella", "History of the Conquest of Mexico" и "History of the Conquest of Peru" ["История Фердинанда и Изабеллы", "История завоевания Мексики" и "История завоевания Перу" (англ.)] — книги, столь любимые и обильно читаемые в юношеском и отроческом возрасте, и привлекательная, манящая "награда за прилежание и внимание" достойнейшим из них. Нет Гумбольдта, т.е. Вильгельма, столь необходимого для историка; и есть Александр Гумбольдт, для историка почти излишний, но слишком популярный, чтобы, встретив его томы в книжном магазине, каждый любитель печати и книг не схватился за них с жадным любопытством неофита в естествознании. Печать удивительной случайности царит в "Перечне": это не каталог библиотеки первоклассного ученого, даже не каталог хорошо организованного книжного магазина, но каталог обширной лавки совершенно необразованного букиниста. Так, в нем есть все почти знаменитые отрицатели-скептики XVIII и XVII веков — Гельвеций: "De l'esprits" ["Об уме" (фр.)]. Amst. 2 vols., Д. Юм: "Philosophical works" ["Философские сочинения" (англ.)], 4 vols., Кондильяк: "Traite des sensations" ["Трактат об ощущениях" (фр.)], 1798, Кондорсэ, — но почему-то нет Бэйля, не только его "Pensees diverses, ecrites a l'occasion de la Comete de decembre 1680" ["Различные мысли по случаю кометы в декабре 1680" (фр.)], но и знаменитого "Dictionnaire historique et critique" ["Исторический и критический словарь" (фр.)], составивших эпоху в умственном развитии Западной Европы, в движении тех самых скептических идей, об "установлении" и "распространении" которых, и именно даже во Франции, Бокль написал столько красноречивых страниц. Нет филологических трудов Боппа и Гримма, давших действительно "битву тайнам истории" (выражение о Бокле г. Евг. Соловьёва); но вот Рокитанский написал в 4-х томах "Руководство к патологической анатомии", и, как ни проблематична их связь с историческою жизнью народов, эти томы значатся у Бокля прочитанными. Есть Бурдаха, устарелая и очевидно ошибочная для конца 50-х годов, "Traite de phisiologie, consideree comme science d'observation", Paris, 1834-41, 9 vols — и она была куплена, вероятно, за интересные рисунки и по доверию к пространности изложения, и внимательно прочитана. Кант значится, но нет ни Лейбница, ни Спинозы; и, очевидно, Кант взят как пример или экземпляр философии, а не как ее живой член, необъяснимый без связи с прочими. Отсутствие университета и вообще школы, исключительно домашнее и собственное самоуглубление в книги "по девяти часов в сутки", в высшей степени в этом сказывается. Нет имени Винкельмана, и очевидно древнею скульптурой Бокль так же не интересовался, как и новою музыкой; но Вильяме написал "Principles of medicine" ["Основы медицины" (англ.)], Мурчисон — о силурийской формации в составе пластов земной коры ("Siluria". London, 1854), Тэйлор — о судебной медицине ("Manuel of Medical Juris prudence". Lond., 1846), — и все это есть. Особенно его занимала почему-то патологическая анатомия, и сочинения по ней, т.е. все обыкновенные учебные руководства, "manuels", и все тех же 40-х годов, пестрят его список: очевидно, все это были книги, как наиболее нужные в самой распространенной практике — медицинской, наичаще ему попадавшиеся в маленьких лавочках старых книг, и он их скупал, дома прочитывал, и занес потом в список книг как материал для исторических размышлений и воссоздания истории. Можно было бы подумать, судя по тексту его книги, что он презирал мелочи придворной жизни и все, напоминающее частную или общественную сплетню: но, к удивлению, мы находим у него прочитанными все четыре тома переписки m-me de Maintenon "avec la Princesse des Ursins". Нет конца путешествиям, в Америку ли, на Восток ли; но вся так называемая "историческая школа" в праве, т.е. в развитии политических и частью бытовых форм, — отсутствует, и имена Пухты и Савиньи, по-видимому, так же остались незнакомы его слуху, как и имена Винкельмана и Боппа. Но вот частный предмет: шотландская реформация и кальвинизм, о коем исписаны у него не только длинные страницы, но и целые главы: мы отыскиваем Guizot и с удивлением не находим ни его "Истории английской революции", ни замечательной его биографии Кальвина, основанной на частной переписке этого человека, очевидно, более многозначительного в судьбах Европы, нежели г-жа de Maintenon; в раздражении, и все еще недоумевая, мы бежим по колонке книг, и там же, с "G" всего восемью строками выше, читаем: GrantR. E.: "Comparative Anatomy. Lond. 1841", Grot R.: "History of Phisical Astronomy. Lond. 1852", — и чуть-чуть пониже: Grieve: "The history of Kamtschatka, translated from the Russian. Gloucester. 1746.4-to", -та Камчатка, об истории которой он не написал и не собирался написать ни глав, ни страниц, ни строк. Он похож в этом странном и, очевидно, случайном выборе, точнее, — наборе книг на человека, который, пожелав "писать" об археологии, но не зная, что это такое, попросил бы свести себя за материалом в анатомический театр, — так же не понимая, что это такое; или — ближе к его материалу, к "прочитанным" им "книгам", — пожелав "сочинять" анатомию, и именно "патологическую анатомию", попросился бы "для материала" в отдел Ассиро-Вавилонских древностей Британского Музеума. История была так несчастна, что почему-то сделалась предметом выбора для написания по такому странному способу, — и мы более не удивляемся, ничему не удивляемся, читая следующие строки, которыми несчастный мальчик открыл великолепное течение своей и "своею собственною рукой" переписанной речи:

"Между всеми главными отраслями человеческого знания наиболее было написано по отделу истории, которая всегда пользовалась самою большою популярностью. И все, по-видимому, того мнения, что успех историков соответствовал вообще их трудолюбию и что если много изучали этот предмет, то многое и разгадали в нем".

"Эта уверенность в достоинстве истории чрезвычайно распространена, что мы видим из того, как много ее читают и какое место она занимает во всех системах воспитания. И нельзя не согласиться, что с известной точки зрения такая уверенность совершенно извинительна; нельзя не согласиться, что собраны такие материалы, которые, рассматриваемые в совокупности, представляют зрелище богатое и внушающее уважение. Политические и военные летописи всех значительных стран Европы и большей части стран, лежащих вне Европы, тщательно собраны, слиты в приличную форму и довольно хорошо исследованы относительно лежащей в основании их достоверности. Большое обращено внимание на историю законодательства, а также на историю религии; в то же время употреблен значительный, хотя меньший, труд на исследование успехов науки, литературы, изящных искусств, полезных изобретений и, наконец, нравов и удобств жизни народа. Для большего ознакомления нас с прошедшим, рассмотрены всякого рода древности, разрыты местности древних городов, открыты и разобраны монеты, списаны надписи, возобновлены алфавиты, разгаданы иероглифы и в некоторых случаях воссозданы и восстановлены давно забытые языки. Открыты некоторые из законов, управляющих изменениями человеческой речи, и открытие это в руках филологов послужило к уяснению самых темных периодов ранних переселений народов. Политическая экономия, возведенная на степень науки, пролила значительный свет на причины того неравномерного распределения богатства, которое служит самым обильным источником общественного неустройства. Статистика так тщательно разработана, что мы имеем самые обширные сведения не только о материальных интересах людей, но и об их нравственных особенностях, как-то: об итоге различных преступлений, о пропорции, в какой она находится одни к другим, и о влиянии на них возраста, пола, воспитания и т.п.".

По тону этих строк у читателя, не всмотревшегося в состав "Перечня" и незнакомого с биографическими данными о жизни и воспитании автора, — а таковы именно и были в целой Европы читатели первых изданий книги, определявшие с вниманием ее достоинство и затем прочно установившие ее авторитет, — у этих читателей из этого тона не могло не возникнуть представления, что они имеют пред собою старца, до крайности истомленного всяческим историческим изучением и от этого чуть-чуть роняющего слова. У них не могло быть никакого подозрения, что он все это "своею рукой переписал набело", — маленькое сообщение, которое сразу определило бы для них возраст "писателя" и, понудив вслушаться в его тон и всмотреться в "Список книг", дало бы нить догадаться, что это не озирание трудностей пройденного "ученым" пути, а простое и чисто каталогическое припоминание тем, над которыми трудились другие и действительные ученые, без всякого, однако, свидетельства знакомства с этими темами и даже, по безошибочному свидетельству "Списка", при бесспорном незнакомстве с большею их частью. Несколько торопливый переход в конце к политической экономии, не нужное пока и в тоне удивленное внимание к успехам статистики дает, т.е. могло бы дать, — но чуть-чуть и мглисто — просвет к догадке о летах и образовании "автора", и тогда тотчас понятно стало бы и торжественно-великолепное, а вместе как бы и "усталое" течение его речи. Но это так мало в общем, и, наконец, печальная действительность, какую имели пред собой читатели, была так невероятна, что мимолетные признаки соскользнули у них с внимания, и, ничего не подозревая, т.е. не подозревая, что перед ними простое перечисление рубрик каталога, они с доверием читали далее:

"От этого великого движения не отстала и физическая география; записаны климатические явления, измерены горы, начерчено течение рек, которые исследованы до истоков; всякого рода естественные произведения тщательно изучены и раскрыты их сокровенные свойства; между тем химически разложены все роды пищи, поддерживающей жизнь, сочтены и свешены ее составные части и во многих случаях приведены в достаточную известность свойства связи, в которой они находятся с человеческим организмом. В то же время, чтобы ничего не опустить из виду, что только может расширить познания наши во всем, касающемся человека, начаты обстоятельные изыскания и по многим другим отраслям. Так, относительно самых образованных народов нам известны в настоящее время пропорции смертности, браков, рождений, роды занятий, колебания в задельной плате и в ценах на необходимые жизненные потребности. Эти и подобные им факты собраны, приведены в систему и готовы для употребления. Наконец, записаны действия и характеристические черты великих народов и также огромное число различных племен, во всех частях известного света, посещены и описаны путешественниками, так что мы можем сравнивать состояние рода человеческого на всех ступенях цивилизации и при всевозможных обстоятельствах"...

Мы видим снова, что здесь он путает и торопится, не будучи в силах переступить за границы каталога, ибо не знает в сущности внутренности ни одной науки; и, между тем, еще более вырастает у читателя мысль, что он имеет пред собою старца, знания которого далеко переступили за пределы нужного и должного для историка; и предположение это, результат слухового ощущения, поддерживается тотчас и зрительным при беглом взгляде на "Перечень книг", где мелькают заголовки многотомных трудов по всем решительно существующим наукам. Никому не могло прийти на ум, что именно и специально истории, о которой он "пока не упоминает", он и не знает вовсе; что, при многотомных чтениях, он не учился и всем другим предметам и что, сбиваясь из науки в науку и осложняя речь мыслью, что "начертаны течения рек", а пища "поддерживает жизнь человека", он течет словами без нужного и вопреки должного. Но ничего решительно в этом абзаце не задерживает, не зацепляет внимание читателя; ничего еще важного, "настоящего", не началось; и, при строках, соскальзывающих, сплывающих одна за другою, вовсе не вырисовывается пред этим читателем в сущности уже запутавшийся в своих словах мальчик и смертельно боящийся (пред первым изданием книги), чтобы об его невежестве и специально "домашнем приготовлении" не догадались, а, напротив, получается впечатление ученого, которому и в самом деле интересна (как он выражается еще в том же абзаце) "анатомия народа, как бы построенная из выводов перечисленных наук и замечательная по своей крайней точности". И вот он переходит, а читателю кажется, что это Фауст переходит, от утомивших его знаний к новым дерзновенным исканиям о человеке:

"Но если бы, с другой стороны, мы стали описывать употребление, сделанное из этих материалов, то нам пришлось бы изобразить совсем другую картину. Печальная особенность истории человека заключается в том, что хотя ее отдельные части рассмотрены с значительным уменьем, но едва ли кто пытался слить их в одно целое* и привести в известность существующую между ними связь. Во всех других великих отраслях исследования необходимость обобщения допускается всеми, и делаются благородные усилия возвыситься над частными фактами с целью открыть законы, которыми факты эти управляются. Но историки так далеки от усвоения себе этого воззрения, что между ними преобладает странное понятие, будто их дело только рассказывать факты (это Нибургто, или Вико, или Винкельман и Савинъи "рассказывали" факты!), по временам оживляя их такими политическими и нравственными рассуждениями, какие им кажутся наиболее полезными (точно после Плутарха ничего ни писалось или и писалось, но все вроде Ламе-Флери). По такой теории (по какой теории? Кем написанной? Где изложенной? Кем настойчиво осуществляемой?), любому писателю, который, по лености мысли или по врожденной неспособности, не в силах совладать с высшими отраслями знания, стоит только употребить несколько лет на прочтение известного числа книг — и он сделается историком, и он в состоянии будет написать историю великого народа, и сочинение его станет авторитетом по тому предмету, на изложение которого оно будет имеет притязание".

______________________

* Мы просим читателя внимательнее следить: отсюда начинается "мысль" книги.

______________________

Таким образом, подозрение, что именно этим наивным способом и по этим недостаточным причинам (см. биографию) возникла сама "История цивилизации в Англии", если бы даже и закралось, вытолкнулось бы невольно при чтении этих строк из ума читателя. Бокль, говоря "о прочтении нескольких и даже многих книг" как о фундаменте для написания новой исторической книги, разумел, конечно, приведенных у него в "Списке" историков-повествователей, как Прескотт, Маколей, Твери; и уединенность мысли, отсутствие знакомств, отсутствие вообще всякого ознакомления с внешними даже приемами ученой работы, скрало от него ту истину, что все эти историки, "повествования" которых так "просты", в действительности работали над огромным и новым для науки рукописным материалом; что они в архивах работали, а не в читальных залах библиотек, как это он наивно предположил. Напротив, та мысль, которую Бокль выразил в приведенных строках и которая, очевидно, и возбудила в нем "зуд отрастающих" литературных "крыльев", не принадлежа ему нисколько, могла быть вычитана, и была действительно им прочитана (см. "Перечень" и подстрочные примечания, разбросанные в тексте его книги) частью в "Курсе положительной философии" Конта, но еще более и уже в совершенно готовом, оформленном виде — в "Истории индуктивных наук" Уэвелля. В истории европейской науки Конт первый смешал, перестал различать специфические начала каждой науки и, приняв ему единственно хорошо знакомые науки (он был инженер) — механические, за тип всех наук и прототип вообще науки, подчинил в своем "курсе" требованиям этого типа задачи всех остальных наук, не имеющих в структуре своей ничего с механикой общего. "План" Бокля и был местным и временным, минутным и географическим повторением этой ошибки: в применении к истории он захотел исполнить требование Конта, или, точнее, он захотел в "судьбах" и строе исторического человечества "индуктивным путем" найти некоторые "общие законы", какие, по указанию Уэвелля, были своевременно найдены в астрономии, статике и динамике, в химии и органических науках. И эта попытка или "план" Бокля был так прост, что литературные его источники могли быть действительно найдены в первой попавшейся читальной зале посредственной библиотеки, так как труды Уэвелля и Конта, всегда широко распространенные, в те именно годы гладко читались и производили обаятельное впечатление на все средние и даже рабочие, но с "выучкой", классы "населения", к которым по образованию Бокль и принадлежал, — заранее (см. выше) апеллируя к их "суждению" против внушавших ему робость собственно ученых, робость "неизвестности" и "тайны", коими для него был окружен их труд. Наивное предположение, что до него историки читали только в читальнях, и в гораздо меньшем объеме, нежели читал он, равно как и торопливое указание в "Перечне" "свойств и объема материала", коим "он пользовался", с помещением туда необозримых "патологий" — есть только самозащита, есть жест литературной испуганности человека, который не может для себя определить, делает ли он великое или невообразимо смешное. Но, во всяком случае, мы и далее понимаем тон его слов и родник его неопределенной раздражительности:

"Установление такого узкого мерила повело к последствиям весьма вредным для успехов нашего знания. Благодаря этому обстоятельству, историки, как корпорация, никогда не признавали необходимости такого обширного предварительного изучения, которое давало бы им возможность охватить свой предмет во всей целости его естественных отношений. Отсюда странное явление, что один историк — невежда в политической экономии, другой не имеет понятия о праве, третий ничего не знает о делах церковных и переменах в убеждениях, четвертый пренебрегает философией статистики, пятый — естественными науками, между тем как эти предметы имеют самую существенную важность в том отношении, что они объемлют главные обстоятельства, которые имели влияние на нрав и характер человечества и в которых проявляются этот нрав и этот характер. Эти важные предметы, будучи разрабатываемы один одним, другой другим человеком, скорее разъединялись, чем соединялись; помощь, которую могли бы оказать аналогия и взаимное уяснение одного предмета другим, терялась, и не было видно ни малейшего побуждения сосредоточить все эти предметы в истории, которой, собственно говоря, они составляют необходимые элементы".

Никто при появлении книги Бокля не знал, что он не был в университете и просто лишен был сведения, что на историко-филологических факультетах читаются все, перечисленные им, науки, кроме естественных, и что образованные историки обыкновенно молча сообразуют свои работы с данными тех наук, но выдержками и ссылками на них не загромождают свои книги, ибо это было бы в них побочно и затрудняло бы читателя, который (если он образован) для ознакомления с финансами или правом в тот или иной век и берет книгу финансовую или юридическую, а не открывает в истории юридическую или финансовую главу, — и еще менее анатомическую или геологическую главу, какие встречаются у Бокля.

"При столь неполном, — продолжает он несколько далее, — знакомстве нашем с историей, несмотря на такое изобилие материала следует, кажется, желать, чтобы что-нибудь было предпринято в гораздо больших размерах, чем предпринималось до сих пор, и чтобы сделано было энергическое усилие поднять эту великую отрасль исследования на один уровень с другими и дать нам возможность удержать равновесие и гармонию в нашем знании. В этом духе и было задумано настоящее сочинение. Совершенное выполнение задуманного невозможно, тем не менее я надеюсь сделать для истории человека что-нибудь равносильное или по крайней мере сходное с тем, что было сделано другими исследователями для разных отраслей естественных наук"...

Здесь мы не можем не видеть некоторый просвет на то, почему он так много, и по самым различным отраслям, читал книг по естествознанию, притом большею частью "руководств", "manuels": он просто знакомился с устройством книг по естествознанию, о котором из Уэвелля, да и вообще от ученых не-гуманистов, почерпнул предположение, что оно одно есть подлинная наука. Он в этих книгах не мир учился понимать, к коему в его богатстве, силе и красоте остался так же тускл и бесчувствен, как к живой народной истории, — но он подсматривал в них, как они делятся на главы и отделы, как в них группируется материал и в каком они "духе", а может быть, и каким слогом пишутся. Отсюда понятно, почему большинство значащихся у него, напр., анатомий — 20-летней и 30-летней давности: новизна не имела решающего значения при этих тайных задачах чтения. Теперь посмотрим, что главное нашел он во всех этих книгах и что будет пытаться, мы предполагаем, перенести в свою:

"В природе (то есть физической, о которой трактовало большинство им читанных книг), — явления, по-видимому самые неправильные и случайные, были объяснены и подведены под известные, неизменные и общие, законы. Это произошло оттого, что люди с дарованиями и, что важнее всего, терпеливые и неутомимые* мыслители изучали физические явления с целью открыть в них правильность. Если бы было обращено такое же внимание и на явления в жизни людей, то мы были бы в полном праве ожидать подобных же результатов; ибо ясно, что те, которые утверждают, будто исторические факты неспособны к обобщению, принимают за решенное дело то, что составляет еще вопрос. Они делают еще лучше: они утверждают то, чего не в силах доказать и что, при настоящем состоянии знаний, даже в высшей степени неправдоподобно. Всякий, кто сколько-нибудь знаком с тем, что было сделано в течение последних двух столетий, должен был заметить, что каждое поколение открывало правильность и возможность предсказания каких-нибудь событий, почитавшихся в предшествовавшем столетии неправильными и непредвидимыми. Итак, успехи цивилизации ведут явным образом к подкреплению нашего верования в существование во всем порядка, метода и закона. Из этого следует, что если какие-нибудь факты или разряды фактов еще не были подведены под правило, то мы далеко не можем объявлять их неподходящими под правило, а должны скорее допустить, руководствуясь предшествующими опытами, что то, что мы называем теперь необъяснимым, будет, по всей вероятности, объяснено со временем. Это ожидание — открыть правильность среди беспорядка — до такой степени сродно людям ученым, что у замечательнейших из них оно переходит в верование, и если мы не встречаем того же вообще у историков, то должны приписать это частью их меньшему знанию дела, сравнительно с естествоиспытателями, частью же большею сложностью общественных явлений, составляющих предмет их изучения".

______________________

* Замечательно, как везде, собственно, Бокль пишет тайную апологию себе: робкий дуэлист за двоюродную сестру, он робок безгранично, как и безгранично же безличен, и с пером в руке. Обилие у него цитат есть только страх что-нибудь сказать, что не было бы сказано еще кем-нибудь. "Мы" всегда "вдвоем", и часто "втроем", "впятером" — неумолчно говорит он читателю, который захотел бы в то же время быть критиком.

______________________

Бокль не подозревал, что его попытка изучать людей как камни и открыть в их жизни и деятельности законы, аналогичные тем, какие управляют падением камней, вытекала именно из совершенного неведения им как внешней природы — с одной стороны, так и людей — с другой. Но от этих именно слов, нами приведенных и которые чрезвычайно ярко запомнились*, пошла легенда о "сложности явлений, составляющих предмет изучения историков", что будто бы служило прежде и навсегда останется специфическою трудностью истории и главным препятствием, с тем вместе препятствием единственным, к открытию в ней "законов" как "единообразий" и "постоянств" или как "повторений" одного и того же (тип астрономии во втором случае, тип механики — в первом). Между тем "препятствие" это или, точнее, обстоятельство, которое делает не только навсегда невозможным, но и вовсе ни для чего не нужным открытие "законов" как "единообразий" в жизни человеческой, заключается в индивидуализме всех феноменов бытия человеческого, текущем из того, что здесь центр и движитель явлений есть не предмет, то есть существо общее, по лицо, то есть существо абсолютно обособленное, своеобразное, своекачественное, единичное в высочайшей степени. Прочие науки успешно находят "общий закон", как только в предмете своем они отбрасывают "частное", что в то же время непременно есть в этом безличном предмете "случайное" и "второстепенное": таков цвет в рисуемой геометрической фигуре, которую мы чертим мелом или углем; качества артиллерийского орудия для свойств параболы, которую описывает артиллерийский снаряд. Стирая частное, мы здесь находим "общее" или "закон"; например, находим "единообразие" свойств параболы, "единообразие" больших и малых кругов, черных или белых треугольников. Но едва, руководясь этим методом и следуя указаниям Бокля (или Конта), мы тронули бы в человеке "частное", — мы уничтожим в нем главное и вечное, откуда все исходит, текут все темы, все задачи, предлежащие истории и историку; тронем "двоюродную сестру", "кабинет в два света" и "патологии" у Бокля — и мы ничего в нем не поймем; перед нами вообще останется "историк Бокль", сливающийся с "Тьери", "Гизо", "Маколеем"; и эти страницы, которые я пишу, которые есть бесспорно страницы некоторой истории, и даже — страницы именно из "истории цивилизации в Европе", потеряют самую тему свою, предмет, как и вообще какой-либо raison d'etre. Но пойдем далее в "обобщении": сотрем "Бокль", "Гизо", "Маколей" и даже сотрем вообще "историк"; пред нами останется вообще "ученый", "книжный человек": предмет изучения и размышлений почти исчез, мы ничего более не умеем и не найдем сказать о нем; "история" собственно исчезла и осталась почти только физиология, например, эта "общая" истина, что "все ученые съедают в сутки от 3 до 7 фунтов твердых и жидких веществ и около половины их обратно — выделяют в твердых и жидких экскрементах, равно через испарину кожи и в углероде и парах выдыхаемых". Мы видим, как мало тут осталось "истории", как мучительно восстал бы "Бокль", если бы даже его печальную и смешную судьбу мы свели к этим "единообразиям", не находя в нем и его труде ничего другого любопытного:

______________________

* Т.е., собственно говоря, из идеи Конта об относительной сложности науки об обществе ("социологии"), которая послужила основанием и для приводимых рассуждений Бокля.

______________________

Но не хочу, о, други, умирать;
Я жить хочу — страдать иль наслаждаться... -

сказал бы он. Да, — "наслаждаться" даже издевательством над моим именем; пусть даже это: но только не холодное и не ужасное молчание "общих законов" под могилой которых погребен я, нет более моего я, и никогда, никогда из этой ужасной могилы не вырвется мой, пусть истерический и глупый, но именно ничей еще, а мой крик, во мне родившийся и когда-то меня утешивший: "Книга, моя книга! Я никогда не окончу моей книги!" Таким образом, история человека в самом предмете и существе своем исчезает по мере того, как мы приближаемся к ней с требованием или ожиданием "общих законов"; подобно тому как, наоборот, естественные науки в самом существе и предмете своем исчезли бы, как только мы подошли бы к ним со специфически историческим требованием "частного" и "индивидуального": например, рассматривая геометрические фигуры, спрашивали бы, чем и на какого состава доске, деревянной или каменной, они начерчены, или относительно физиологии пищи: из чашки или из тарелки съедает, и кто именно съедает, историк или естественник, свой бульон. Как ни трудно поверить, но из только что приведенных выдержек видно, что именно эта галиматья, основная в позитивизме и характерная ("индивидуальная") для Конта, но необыкновенно серьезным и торжественным тоном высказанная, рано потревожила Бокля и пробудила в нем "зуд отрастающих крыльев". Она именно и составила энтелехию, жизнь и душу, "пафос" и "поэзию" начатой им книги; и мы уже заранее предвидим, что он на всем ее протяжении станет усиленно набрасывать покров на "лицо" человека и с достаточным "терпением и неутомимостью" смотреть, переворачивать, описывать и записывать остающиеся ему затем "пятки", "щиколки" и вообще все безлично-"общее" у человека, где, правда, есть и "открываются" "единообразия" — анатомии и способов ступания. И это все до окончательной подробности познав, "собрав", он будет питать надежду, что более, нежели кто-либо до него, понял или "приблизился к пониманию" "главных законов истории". в человеке, не любопытное, не значущее, о чем он не болит и чем в себе не дорожит, на что никогда и ничье не обращалось внимание, — сюда-то, к этому отбросу лица и выбросу истории и устремится Бокль, на каждом шагу здесь находя "новое" для себя и новое, как он думал, и для человечества, в книгах которого он ничего такого еще не читал. Ибо — нам хочется объяснить на примере центр и периферию истории — вот пусть Восток, "любимый" Боклем Восток, однако севернее манившей его Аравии. Пред нами — евреи; и, соседи финикиян, они, однако, не торговали. Можно долго, глубокомысленно, с огромным подбором цитат, объяснять, "почему они не стали", как финикияне или афиняне, "мореплавателями". И, пользуясь богатством представляемых историею аналогий, можно вывести несколько "единообразий" о том, в каких условиях "климата", "почвы", "состава пищи" и "общего вида страны" — рубрики, внимательно Боклем рассмотренные, — мореплавание не зарождается у народа. Но ведь оно не зародилось в данном случае! его нет! — и все эти "единообразия" не имеют самого предмета объясняемого и поэтому являются некоторым nonsens в науке истории. Но вот в истории их есть факт: как он не общ, как индивидуален — это Рахиль, "красивая станом и лицом", и "больная глазами" сестра ее Лия:

И увидела Рахиль, что она не рождает детей и сказала Иакову: дай мне детей; а если не так — я умираю.
Он же разгневался на нее и сказал: что же, я Бог разве? Это Он не дал тебе плода чрева.
Тогда Рахиль сказала: вот служанка моя, Валла; войди к ней, и пусть она родит в колена мои, чтобы хоть от нее я имела детей...

Как это индивидуально и исключительно! Частный крик, может быть, шепот в спальне или ссора у ее порога. Какая цена в этом для истории? С точки зрения считаемых, усчитываемых и собираемых "единообразий" -никакой. И — тайна истории, ее "святая святых" — в действительности. Этот шепот, неповторимый еще нигде и никогда, а потому, казалось бы, и никому не нужный, для "науки" же не интересный, проливает огромный объясняющий свет на характер и судьбу народа, в меру того, как и самая судьба эта нова и не сливается с траэкториями судеб всех остальных народов. История, и чуткие среди историков, и слушают эти "шепоты" в мгле веков. В них они ловят не "общее", κοίνòν, но именно обособленное. И вся история, чем более этих шепотов уловлено, — пестрее и ярче выдавливается в узоре своем, т.е. в своем существе и предмете, который не только не разгадывался бы, но и померк бы в совершенной темноте, как только, ища κοίνον, мы стали "сближать" Рахиль с Навзикаей — гречанкой, с Лукрецией Римской или с нашею Анастасией Романовной; или, руководствуясь методом Бокля, начали бы отыскивать "причины" этого крика и диалога в "почве", на которой стоял шатер Иакова, или в "пище", которою питались сестры; или — и так чаще всего поступал Бокль, — найдя этот факт мелочным и случайным, сосредоточили бы внимание на той стороне его, которою он характеризует "общие условия своего времени", например ту чрезвычайную степень рабства, при которой рабыни обязаны были даже и рожать за своих госпож. Но мы несколько предупреждаем метод частных объяснений Бокля, между тем как пред нами лежит пока его общее воззрение на предмет:

"Обе эти причины замедлили зарождение науки истории. Знаменитейшие историки стоят, очевидно, ниже искуснейших естествоиспытателей: никто из людей, посвящавших себя истории, не может быть сравнен по уму с Кеплером, Ньютоном и др. Между тем, со стороны большей сложности изучаемых явлений, историк-философ встречает трудности гораздо страшнее тех, с которыми борется естествоиспытатель, потому что, с одной стороны, в его наблюдениях более возможны ошибки, происходящие от предубеждения и страсти, с другой же — он не располагает великим физическим пособием опыта, с помощью которого мы часто бываем в состоянии упростить самые запутанные задачи в области внешнего мира.

Поэтому не удивительно, что изучение явлений в жизни человека находится еще в младенчестве, сравнительно с успехами изучения явлений природы. И в самом деле, различие между успехами этих двух изучений так велико, что в естественных науках правильность явлений и возможность предсказания их* часто признаются несомненными даже в случаях, еще не подвергавшихся поверке, между тем как в истории подобная правильность не только не признается вперед доказанною, но положительным образом отвергается. Отсюда происходит, что всякий, кто желал бы поднять историю на один уровень с другими отраслями знания, встречает препятствие в том, что в делах человеческих есть будто бы нечто таинственное и предустановленное, что делает их недоступными для нашего исследования и постоянно будет скрывать их будущий ход. На это достаточно ответить, что подобное утверждение неосновательно; что, по самой сущности своей, оно не может быть доказано** и что, сверх того, ему противоречит тот известный факт, что повсюду увеличение знаний сопровождалось усилением веры в единообразие, с которым, при одних и тех же обстоятельствах, одни и те же события следовали одно за другим. Но мы вникнем поглубже в это затруднение и прямо исследуем основание обыкновенно высказываемого мнения, будто история должна остаться в своем теперешнем эмпирическом состоянии и никогда не может быть возведена на степень науки. Мы придем, таким образом, к одному важному вопросу, лежащему в основании всего этого дела, а именно: управляются ли действия людей, а следовательно и обществ, неизменными законами, или же они составляют результат случая или сверхъестественного вмешательства? Обсуждение этого вопроса может повести к некоторым чрезвычайно любопытным соображениям.

По отношению к этому предмету существуют два учения, представляющие, по-видимому, две различные ступени цивилизации. Согласно с первым учением, каждое событие есть нечто одинокое и особенное и рассматривается как результат слепого случая***. Это мнение, самое естественное для невежественного народа, рано ослабляется расширением опытности, приносящим познание того единообразия в последовательности и совместности явлений, которое постоянно замечается в природе. Бродячие племена, нисколько не затронутые цивилизацией, живут исключительно звероловством и рыболовством и потому легко могут предположить, что необходимая для них пища доставляется им случаем, не допускающим никакого объяснения****. Неправильность добывания пищи и кажущаяся прихотливость, выражающаяся то в обилии, то в недостатке ее, препятствует этим племенам предположить что-либо похожее на систему в действиях природы; ум их не может даже представить себе существования тех важных начал, которые управляют порядком событий и при знании которых мы часто можем предсказать будущий ход этих событий..." и т.д.

______________________

* Формула Копта, данная для науки — savoir pour prevoir [знать, чтобы предвидеть], конечно, обнимает лишь веточки науки; ибо трудно понять, что мог бы "prevoir" человек, занявшийся изучением статуй или законодательства Моисея, и между тем он их может [savoin]. И т.п.
** Доказуемо же с точки зрения индивидуализма, как сущности истории.
*** Тут есть две неправильности в передаче воззрений историков: они не уравнивают всех событий, не рассказывают все сплошь подряд, что было, и, следовательно, Бокль не мог сказать: "Согласно с первым учением каждое событие" и т.д. Историки "выбирают", — для них есть "некоторые" события, важнейшие, чем прочие, и, очевидно, есть в их воззрениях фундамент для отличения этих "некоторых" от всех остальных. И этим фундаментом служит то, что выбранное именно не "случайно" — второе ошибочное указание Бокля, — но многозначительно; как шепот Рахили и Иакова (что бы, кажется, случайнее?) собственно лишь вариируется и во всей остальной еврейской истории, есть выявленный крик выявленной молчаливой думы всех израильтянок -даже до Марии девы с ее: "Се раба Господня — буди мне по глаголу Твоему".
**** См. и сейчас дальше. Так вот с какими "историками" вступает в полемику Бокль на 4-й же странице "первого тома своего труда" — "пятнадцатитомного Введения" в "Историю цивилизации в Англии". Бедная мамаша! <Матери моей посвящаю я этот первый том первого моего сочинения...>.

______________________

Нужно несколько раз перечитать эти первые страницы "Истории цивилизации в Англии", чтобы понять ее дух, тенденции и надежды. Все рассуждение, нами приведенное, движется как бы в пустыне, и это есть самая замечательная его черта: оно вовсе не задевает науки истории и, очевидно, написано вне всякого ведения о ее действительном существовании (что подтверждает и "Перечень прочитанных книг"). Пред умом автора, вовсе не раскрывавшего Нибура, Савиньи, Гримма, Винкельмана, очевидно предносились, в длинной веренице, обильно перечитанные им истории-повествования как "History of Ferdinand and Isabella" Прескотта; и, сравнивая их, сравнивая прекрасную художественную картину, нарисованную рукой американского историка, он был удивлен и раздражен ее великим несходством и очевидною бесплодностью сравнительно с "Курсом физики", с многочисленными "Курсами физики", которые растерянно держал в руках, накупив их у букинистов. Это удивление, эта первоначальная глубокая άπορια [трудноразрешимая проблема (греч.)], плод "домашних занятий", но только "домашних", и послужила толчком, послужила источником страстного порыва, с коим он устремился на "необработанное поле истории", — в оправдание старинного аристотелевского изречения: "от удивления люди как ныне, так и прежде всегда начинали философствовать". Он в самом деле представил себе, что Прескотт не мог бы теоретизировать и рассуждать, если бы даже и захотел; он думал — историки в самом деле и все не умеют рассуждать; — что пред физиками и вообще натуралистами, у которых есть "закон Ома" и "опыты Гримальди", филологи есть только бессловесные животные, бессловесные всякий раз, как, оставляя в стороне "придворные сплетни", коими они занимаются, — занимались до сих пор, — переведешь с ними речь на сухие и серьезные вопросы знания. И ему казалось, что если среди этих "imbeciles" [слабоумные (фр.)] он начнет рассуждать, то станет или по крайней мере намекнет собой Кеплера и Ньютона истории; что он и вообще потянет за собой науку и, таким образом (см. выше), "приведет к некоторому равновесию", "восстановит до некоторой степени гармонию" в человеческих знаниях.

Этим гипнозом, незаметно заснув им с отрочества, он в силу глубины его и силы загипнотизировал всю Европу.

V

Мы ожидаем чего-нибудь необыкновенно странного и детского в самых, если позволительно так выразиться, магистралях мышления Бокля. в том основном плане и в тех руководящих идеях, которые на протяжении книги он станет унизывать необозримыми фактами, вычитанными им из необозримого сброда книг, беспорядочно скупавшихся у букинистов. В предыдущей главе мы подвели читателя к коренному его понятию: что такое наука и что такое не наука. Наука — это знание "законов", это возможность "предвидеть и предсказывать" явления; ее необработанное преддверие есть все, что до этого ведения не доразвилось. Самый же закон есть постоянство явлений, их подмеченная устойчивость, "единообразие" в текущем времени. Мысль его труда, великая битва с "imbeciles historiens" была бы выиграна — если бы им, никогда даже не пытавшимся искать эти законы, он с очевидностью математического решения показал, что в фактах жизни человеческой, "как они ни сложны", действительно есть это постоянство и устойчивость. И он это доказывает.

По всей Европе зашумели, смущая общества Англии, России, Франции, поразительные примеры "единообразий", которые он действительно привел. Такое явление, как преступное убийство, все обставленное страстями и случайностью, обусловленное в самой выполнимости своей совпадением множества мельчайших и для самого преступника непредвидимых обстоятельств, — казалось бы, не представляет возможности предвидения для наблюдателя-ученого и не допускает никакой повторяемости. Между тем цифра убийств, по данным статистики, из года в год повторяется для каждой страны, слабо варьируя, "с правильностью движения морских течений и смены времен года" (стр. 11). Но вот самоубийство, чисто субъективный акт, куда не может замешаться регулирующее законодательство и администрация, — акт, казалось бы, свободной воли: оказывается, по исследованиям того же Кетле, что не только цифра их, но и распределение по возрастам и, наконец, по способам и орудиям совершения почти постоянны из года в год, колеблясь, напр., в Лондоне между 213 и 266. Это постоянство вскрывает для нас "общий закон; частный же вопрос о том, кто именно совершит над собою самоубийство, зависит от действия более частных законов, которые, однако, в совокупном действии своем, должны подчиниться главному общественному закону, очевидно находясь от него в зависимости" (стр. 12). Наконец, Бокль берет браки, т.е. акт, в котором все играет страстью и огнем, где все неуловимо и даже, относительно заключительного момента, непредугадываемо для самих любящих, которых надежды так часто разбиваются: та же неумолимая, бесстрастная, неподкупная статистика показывает, что и их число почти одинаково из года в год. Наконец, он берет мелочь, смешную в незначительности своей вещь: число опускаемых в почтовые ящики писем без адреса; это — простая забывчивость лиц, пишущих письма, совершенно случайная и в общем редкая: однако, из года в год в Соединенном королевстве правительственными чиновниками вынимается из ящиков то же число конвертов, на которых адрес отсутствует.

Приведя эти поразившие его примеры, которые он все заимствовал у Кетле, Бокль рассуждает о параллелограмме сил в механике — "прекрасной теории, по которой силы относятся одни к другим, как диагонали их параллелограммов". "Этот великий закон, столь богатый последствиями, — указывает он, — не возбуждает никакого сомнения у всех, кто знаком с его основаниями, и однако всякий раз, как мы наблюдаем его действие в практическом приложении, мы наблюдаем в нем малые отступления, зависящие от сопротивления среды, расположения атомов в движущемся теле и от других обстоятельств движения; так, но не в большей степени и не от других причин, строгие законы общественных явлений, обнаруженные в указанных единообразиях, представляют некоторые колебания между предельными величинами, а не повторение одной величины из года в год, без всякой вариации"... Коренная мысль его об аналогии жизни человеческой и жизни природы, а следовательно, и об аналогии истории с науками естественными — доказана. Но как? И что именно он доказал? Что такое все приведенное нами рассуждение?

Никем, в целой Европе никем не было замечено, что все им приведенные факты не суть вовсе законы, а только иллюстрации давно и всякому известной логической аксиомы: "Когда причина А производит следствие а, и А — сохраняется, сохраняется и а". Мне ничего фактически неизвестно о Китае, кроме того, что он обширен, люден, производит чай и что там за проступки бьют мандаринов по пятам, как и обыкновенных смертных; и хотя новый Кетле не обогатил нас сведениями о внутренней жизни этой страны, — а, главное, я лично о ней ничего не знаю, — но я знаю тот, удививший бы Бокля, факт, что в 1801 году там было дано столько же, — "почти столько же", — ударов бамбукового палкой, сколько и в 1799 году. Бьют за проступок обнаруженный; и если средства обнаружения оставались те же, порочность, конечно, та же и статьи закона не изменились, — то как может число даваемых палок, плод этих неизменившихся условий, стать меньше или больше! Зачем Бокль рылся у Кетле? Если бы он открыл первую страницу логики, или если бы в школе, преждевременно им оставленной, он перешел в следующий класс, — то и не выходя из кабинета, он мог бы исписать еще более поразительными примерами "единообразий" столько же страниц, сколько их есть в его книге. Не удивительно ли: подброшенный кверху камень в Греции, но также и "в Риме поздних эпох развития", падал, "от чего бы это ни происходило", опять обратно книзу; и всякий раз мебель, толкнутая с достаточною силой, если выходила из равновесия — в Старом и Новом Свете, а по документам "даже в эпоху инков", падала и разбивалась при хрупкости; а если из равновесия не выходила, возвращалась в прежнее положение. Аналогичны этим, и только этим примерам все, какие он записал. Забывчивость в Англии, т.е. число людей забывчивых и мера их забывчивости, конечно, в 1846 и в 1847 году были те же: и то, что течет из этой причины как следствие — число без адреса опущенных писем, конечно, течет без вариаций. Можно было бы, не считая, сказать, что число неверно даваемых сдач в мелочных лавочках повторяется в Англии, а также, впрочем, и в Европе, одинаково из года в год. Это — монотонная сторона истории ли, физической ли природы; ее калейдоскопический момент; и мир был бы невозможен, невозможно было бы бытие в нем, если бы одна и та же причина, или комплекс причин, произведя сегодня это, производил завтра совсем иное. Но кто с указания на это начинал науку? И в любимых им книгах по естествознанию, где находил он рассуждения этой степени наивности и простоты?

Между тем его полумысль, полуоткрытие, что число самоубийств из года в год повторяется и что свободе человека принадлежит лишь выбрать имя того, кто примет на себя "исполнение закона", — породила на всем протяжении Европы некоторую меланхолию, заставив без возражений, без ропота отказаться от представлений о свободе воли. Но свобода именно относится к имени, к дню; к тому, что эта Татьяна, несмотря на теснящий ее голод или несмотря на обман любимого человека, сегодня, как вчера, и завтра, как сегодня, борется с мыслью о самоубийстве, которое одно ей осталось. Но вот, она убилась и "пополнила число", к удовольствию Кетле и удивлению Бокля: что это значит, что нового дала она нам? — Да ничего, кроме того, что и Сципион Африканский, если б ему 21 день не давать хлеба и никакой пищи, умер бы совершенно так, как и его раб или моя кухарка "при тех же обстоятельствах". Неизменны здесь, повторяются из года в год давящие на человека, теснящие его грудь условия существования, — повторяется физика его бытия, механика условий и среды; и из года в год он задыхается в той же цифре, но всякий год — борясь, страдая, побеждаясь. Однако как побежденный, издыхая, в последний миг сопротивления и сознания он был свободен в 1846 году, так останется свободен в 1847 г., останется вечно. В примерах, как письмо без адреса, понуждение мягко, ласкающе, не грубо: оно состоит в недостаточном воспитании внимания; но и мягкое или отрицательное — оно есть; и никто никогда, защищая свободную волю человека, не защищал тот тезис, что человек не уступает никакому понуждению, что он вообще и абсолютно от всего кроме себя независим. Сократ или Кант знали, как и Бокль, что после 18 часов бодрствования человек неудержимо засыпает и что решительно никто, никакой святой или мудрец, будь это самый "свободный" стоик, не удержался бы от сна после 72 часов бодрствования. Евангелие также говорит нам о свободе человека; оно говорит о его свободе через Бога; но и оно рассказывает, что Спасителевы ученики спали в тот самый час, как Учителя брала стража. Не в этом состоит человеческая свобода, но в акции, в усилии; не в победе — это есть вопрос его силы, а в борьбе — ибо здесь только начинается свобода. Что "ежегодно 213 человек в Лондоне кончают самоубийством" — и значит только, что 213 человек в Лондоне были пересилены обстоятельствами этого, того, третьего года, постоянными в каждом году; пали как гладиаторы, и неоплаканные, на арене цирка. Но каждый из этих гладиаторов, как подлинного римского цирка, так и теперешней жизненной арены, борясь, был свободен в "воле" своей до издыхания; и не от увеличения "духовной свободы", не от факта "свободы воли", а от укрепления их мускулов при той же совершенно "несвободе" или "свободе воли" могла бы измениться цифра павших: как она изменялась бы. если бы в одном году бросали на арену детей, а в другом взрослых, равных, однако, в существе своей психической природы. Или эта цифра изменилась бы, если бы в этом году выпускались на них шакалы и в другом медведи: т.е. изменились бы качества зверя, или "окружающих обстоятельств", равно лежащие вне граней человеческой свободы и снова ничего не затрогивающие в существе ее. не решающие о человеке никакого вопроса.

Это — относительно метода доказывания, и еще хуже обстоит дело относительно предмета доказываемого. Тема Бокля была не отыскать постоянство "жизненных явлений", но постоянство, "и следовательно закономерность" явлений именно и только "истории". Между тем — где она? Где она среди этих иллюстраций, которые он наивно принял за "законы"; и пусть даже это будут действительно "законы", — но чего? Убийств в 1847 г. столько же, сколько в 1846-м, — но почему это история? Где здесь Рахиль, только однажды сказавшая слово, — и оно было так замечательно, что занесено на страницы вечной книги? История есть новое, есть рождающееся; история есть генезис; ее предмет есть не факт, не событие, не калейдоскопическая перемена, — но вариация, если позволительно так выразиться, в условиях устройства, вращения, бытия или небытия самого калейдоскопа. Народы воевали, — но они всегда воевали и порознь в этой или той войне еще нет исторической перемены и, следовательно, предмета для размышлений историка: есть только факты для записи хроникера или "летописца"; но вот с изобретения пороха народы стали воевать иначе, - и продолжается хроника, но рядом с нею начинается и история. Генезис в самом генезисе, смена калейдоскопа стереоскопом — вот ее настоящий и вместе единственный предмет. Мы сказали, что евреи не были мореплавателями — и это не входит в историю; но афиняне были ими — и это также не входит в историю, пока они не доплыли до Египта и не вступили и не завязали с ним сношений; это — не то, что было за год раньше, и история вписывает этот новый факт, изучает его подробности, следит за его последствиями: за новым, что он открывает собою в будничной веренице событий, в "трудах и днях", которые с этого момента потекут несколько иначе, чем до него. Нарастающее в потоке вечности, — "сегодня", выплеснувшееся из границ "вчера" и "завтра", греки, уже не похожие на Восток, Рим, отбежавший от Греции в сторону, Галилея, во всем им обоим противоположная, и, наконец, "дикарь"-Шекспир, так не похожий ни на Софокла, ни на Плавта, — вот таинственный и нигде еще в природе не наблюдаемый цикл явлений, узор фактов и, конечно, узел законов и сил, который испытует история. И заменить этот таинственный, непостижимый или очень трудно разгадываемый узор счетом бамбуковых ударов в Китае, просчитывающихся в мелочных лавках кухарок, опущенных без адреса и даже без писем конвертов и, наконец, убийств и самоубийств, — значило не только не возвести "бедную заброшенную ветвь знаний" к состоянию кеплеро-ньютонианской космографии, но и просто ничего в ней не понять, не заметить самого ее предмета.

VI

От этой фундаментальной магистрали его мышления побежали боковые линии: это — знаменитые, ставшие знаменитыми, его рассуждения "о влиянии природы на человека". Снова вся Европа была удивлена; тщетно опять "imbiciles historiens" уверяли, что аналогичные этому рассуждения есть уже у Геродота; что они встречаются у Бодэна, Монтескье; у нас, — что они есть у С.М. Соловьёва; и, я думаю, что есть у всякого рыбака на берегу Ладожского озера, который понимает, почему он занимается рыбной ловлей, а не разводит мериносов. Но кроме того, что все эти рассуждения — у Геродота, Монтескье, Соловьёва, нашего рыбака- смешны и не нужны; они всегда неверны и, наконец, вовсе не затрогивают истории, вариаций, а только объясняют быт — "сегодня", насколько оно не всплескивается над "вчера". Моммзен, необъятный ученый и местами гениальный изобразитель судеб Рима, объясняет в истории Вечного города "причины", как он думает, "начального возвышения его": и мы читаем у него, что Тибр был неглубок и без порогов, почему плавание, "а следовательно, и торговля", были возможны; "если бы он был, — рассуждает знаменитый историк, — построен около самого устья Тибра, — он в самом же начале был бы разорен и разрушен морскими пиратами, или, по крайней мере, их нападения задержали бы его развитие; напротив, находясь очень далеко от устьев, — он не знал бы моря и не имел бы всех выгод этого знания". Историку-физиократу, каким на этот раз захотел стать Моммзен, чтобы хоть сколько-нибудь выйти из этой детской, а главное, не нужной ни для чего логики, необходимо было бы указать на что-нибудь такое, что было особенного и исключительного, единственного на земле, в условиях местности, где возник единственный по судьбам и значению город; или, напротив, хоть доказать, что на протяжении всего западного побережья Аппеннинского полуострова не существовало ни одного поселка "не очень близкого и не очень далекого от устья неглубокой и без порогов реки". Но оставим это и перейдем к другим народам, где эта спорная сторона истории яснее. В тысяче мест Аравии могла сложиться судьба Израиля; даже племя семитическое — было там; и не сложилась она нигде, но только в благословенном семени Авраама. В первой главе евангелиста Матфея, в этой для невнимательного читателя утомительной главе, дан, в сущности, прототип истории и сложена альфа ее понимания: "Иосафат роди Иорама... Матфан роди Иакова, Иаков роди Иосифа, мужа Марии, из дома Давидова, от нее же, в тридцатый год правления кесаря Августа, родился Иисус, называемый Христом". И только — и больше ничего нет, а главное — не нужно; или все остальное за этим — неисследимо вовсе, не уследимо никогда, и мы лишь закрываем от себя истину, маскируем словами честное непонимание, какое нам оставлено, когда пытаемся из "вида страны", "качеств почвы", "близости моря" вывести то, что отсюда ясно не выводимо. На плоской равнине Лациума, в маленькой Альба-Лонге, — пусть фабула о братьях-близнецах достоверна, — чередовались reges-пастухи, самые имена коих не занесены ни в какую хартию, пока... "Нумитор роди Рею Сильвию, Рея Сильвия роди Ромула и брата его..." и "зачалась", таинственно — это во-первых, и неудержимо — это во-вторых, новая ветвь истории: совершенно новая, ни с какою из предыдущих не сходная. Да, лоно матери, а не климат и почва, есть точка новых в истории рождений: оттого они так живы, неустранимы, и, собственно, они потому и начинают историю, нарушая калейдоскоп, что преодолевают прежде всего калейдоскопическую сторону "трудов и дней", лежащую в климате и почве. Никогда на земле не было двух Римов; нигде — двух Афин; один — Сион; нигде аналогий, ни в чем — повторений, при повторяющейся в сущности "почве", "климате", "общем виде страны", как трудолюбиво записывал и, с надеждой что-то в этом найти, обдумывал Бокль. В факте, нам близком и совершенно достоверном, яснее, чем во всех аналогичных, видно проявление этих таинственных "зачал" истории: Мономах роди Юрия, Юрий роди Андрея и помре в Киеве, Андрей же, получив Киев, возненавидел землю свою, род свой и, бежав с образом Богоматери на север, в холодные леса, срубил село и дерзко назвал его "Боголюбовым", т.е. "возлюбленным от Бога", и еще более дерзостно поверил, что отныне из него, а не из старого священного Киева, будет расти ствол нашей истории: "И повеле, взяв, разорить Киев". Вот факт во всех его чертах известный, в каждой черте своей таинственный. Ясно, что движущий импульс истории, ее тайна, лежит не в волнах моря, которые плещутся о берег, и тогда "возникает мореплавание": они плещутся о Китай — и ничего там не вызывают, тогда как Петр, "рожденный от Натальи", дотянулся до моря и "зачал мореплавание". Т.е. тайна лежит в человеке, который глядит на море и или пугливо отпрядывает от него назад, или мужественно и с любопытством в него бросается; не в горах, но в человеке, который на них или с них смотрит: и то, как самнитяне, устрояет в них прочный быт, устойчивый общественный строй, "священную Весну", то, как кавказцы, не устраивает вовсе никакого строя и живет полуразбоем, полувойной; не в почве, которую возделывают "братья", и вот один из них "убивает брата своего": он — Каин и имеет свою историю; другой же "бе угоден Богу": он Авель и имеет особую для себя историю.

Но и помимо этого, "страна", "природа", "море", "цвет неба", "качества земли" — все это есть постоянный факт, причина постоянного же быта, и, между тем, историку предлежит объяснять переменное. Цвет неба и почва при Ромуле и Тиверии остались те же, а историку нужно объяснить неисчерпаемый ряд фактов, включенных между Ромулом и Тиверием; были Пунические войны — и никакого влияния почвы; была борьба патрициев и плебеев — и опять при чем тут цвет неба? Власть царская отменена, она раздвоилась в собратьев-консулов и сохранилась только в странном учреждении interrex'oв — и опять при чем тут, что устье Тибра лежало за несколько верст от Капитолия?

Даже если мы возьмем общий колорит истории, по-видимому уже объясняющийся из общих условий местности, мы увидим, что и здесь связь объясняющего и объясняемого проблематична и даже прямо отсутствует. Не под одним ли и тем же "сладострастным куполом" неба вырос "железный" Рим и Рим Петрарки, Боккачио, Рафаэля, Тициана? Мы говорим об Италии XIII-XV вв., об этом скопище не связанных между собою городов, выглядывавших себе из-за Альп императора, где среди неги и слабости вдруг задышали чудный резец, чудная кисть, чудный стих, — между тем как ранее целую тысячу лет тут передвигались тупые легионы и жадным глазом, мускулистою рукой не хотели и не умели оставить ничего независимым от себя. Две Италии — и одно небо; две цивилизации — и один только полуостров; все новое — при вечно старых условиях, новое уже в общем колорите своем. Что будем искать мы в этих условиях? Какое скудоумие понудит вас еще и еще, день за днем и год за годом, перебирать эти условия, это "небо", "почву", "море", "реки", "вид отдаленных гор", когда они так бедны, понятны, немногочисленны, — и выросшее среди них так таинственно, глубоко, необозримо? "Гений земли", ψυχή τής, сказали бы мы, если бы терминология неоплатоников была еще жива; часть "мировой души" есть этот темный дух нашей планеты; и брызги, дыхание его есть этот гений Рима, этот гений новой Италии, гений и вообще эпох, культур, народов. Но мы сказанному не придаем значения; мы делаем археологическое припоминание, совершенно обратное новейшей гипотезе, которую разбираем, — не для иных целей, однако, как чтобы твердо указать, что между этой гипотезой, столь детскою, и более серьезным по конструкции древним предположением лежит огромная незаполненная пустота, где любопытство человеческое никогда не перестанет играть блестками воображения, но никогда они не начнут собою науки; войдут в историю как новый предмет для ее размышлений и ничем ей самой, в ее задачах, не помогут. "Иосафат роди Иорама", "Рея — Ромула", "Юрий — Андрея"... и все, и кончено для понимания.

VII

От внешних формирующих историю "причин" Бокль переходит к внутреннему ее существу и дыханию ее, и, обозревая нескончаемые ряды книг, им скупленных и расстановленных на полках обширного, "в два света", кабинета, задумался: не составляло ли написание этих, столь нежно любимых им, книг — главный нерв истории, к которому, в таком случае, его собственная книга прибавила бы новое разветвление и таким образом в поступательном движении человечества составила бы некоторый, если даже и небольшой, фазис. Это был знаменитый — и опять смутивший целую Европу — вопрос: история зависит ли от прогресса, т.е. приобретения и расширения, человеческих знаний? или она также зависит, хотя бы в некоторой степени, и от совершающихся в человеке нравственных перемен? — и отрицательный ответ, который он дал на этот вопрос. Делая сравнительный анализ "успехов ума" и "успехов нравственности", Бокль совершенно выпустил из виду существование настроений: настроений, обнимающих целые циклы истории, как "реформационное", в течение приблизительно двух веков, и "революционное", в каковом уже столетии дышит европейская часть человечества; настроение Брута или. напротив, Антония; Лукреции древнеримской и Лукреции — папской. Он предположил, из кабинета "в два света" и не захотев "посмотреть" на Францию, что есть только "нравственность", как "regula [правила (лат.)] поведения", и теснее — как "знание", и еще лучше — как "чтение по книге этих regula". To, что он называл "нравственными законами", ничего, впрочем, определенного под этим не разумея, он неясно и неопределенно, но все-таки понимал именно как вид знания и почти как вид нравственной науки; и, зная, что Спаситель, Сенека, Моисей и он сам, Бокль, знают все то же в этой области, — умозаключил, что нет никакой разницы между Спасителем, Сенекой, Моисеем и им, еще только обдумывавшим тогда план "Истории цивилизации в Англии". "Не убий" — и они все не убивали; "не укради" — и они не знали за собой этого греха; "не прелюбодействуй" — и попытка Бокля влюбиться, кончившаяся дуэлью, вообще еще не могла быть зачтена как нарушение этой заповеди. Никакой разницы — на расстоянии четырех тысячелетий, у людей семитического и арийского корня, в Ханаане, Италии и Великобритании. Полная неподвижность этого элемента истории; совершенная скудость самых правил, regulorum, и также скудость изобретательности в этой сфере, которою, очевидно, человек скучал, принимая ее за ненужную и маловажную всякий раз, как только он "сколько-нибудь возвышался над обыкновенным уровнем знаний"*. Но вот эти "знания" — истинный предмет книг с золотистыми корешками, которые он "сам переплетал" и, верно, между переплетенными с особенной любовью стояла позднее "Ист. цив. в Англии", — какая бездна в этой сфере разделяет людей! — рыбаки Иисуса говорили на одном только еврейском языке, когда через 19 веков непрерывного прогресса Бокль смог начать изучение 14 языков, "по два часа в день". Сенека знал два языка — римский и греческий; степень культуры промежуточная, но далекая еще от средней между Палестиною времен Августа и Англиею времен Виктории и Бокля. Он с удовольствием оглядывался на бездны книг, его окружавших; с удовлетворением протекал воспоминанием жизнь, проведенную — за перерывами только сна — в непрестанном изучении наук. Англия, приявшая эту удивительную жизнь, взрастившая этот феномен трудолюбия и умственной добропорядочности, есть поистине кульминационная точка исторического восхождения, как бы ψοχή Γής — особенно здесь светящаяся. И мы не изумляемся нисколько, что мысль осветить судьбы человечества с высоты судеб своего отечества и, в тайне, с высоты своих личных судеб и странной своей автобиографии возникла естественно у Бокля. — Он не предложил ни разу себе вопроса: почему люди спорят, даже выйдя из одной школы; почему они не соглашаются, когда стоило бы, дойдя до ближайшей библиотеки, там открыть книгу и прочесть что-нибудь одно и "общее" об занимающей теме; отчего они ссорятся, будучи приблизительно одинаково просвещены; отчего один иногда человек в разные фазы своего возраста имеет не ступени все одного убеждения, "непрерывно" возрастающего "по мере того, как у него накопляются" — конечно, ведь накопляются же — "знания", — но иногда страстно и мучительно отвергает во вторую половину все, чему он поклонялся и что страстно любил в первую половину? Он не рассмотрел, никогда почти не выходя из кабинета, не замешиваясь в человеческую толпу, что моральные различия, что тени и полутени человеческих настроений не только не беднее, но что они богаче и неисчерпаемее всех различий знания, всего богатства вместе взятых точных наук; что здесь-то и лежит мир неповторяющегося, бесконечного в истории, с тем вместе глубоко в ней личного; что тут именно заложен питающий и движущий нерв истории фактической, ибо от самой малой разницы в подобных настроениях текут огромные события, как от колебания в одном и том же настроении человека, от колебания только в оттенках текут вереницы совершенно противоположных его поступков. Здесь, собственно, а не в прочитанных книгах, узел "различия в убеждениях", непримиренности и непримиримости в "мыслях", и того, наконец, что один становится священником, другой — живописцем, а третий — членом парламента; что из двух живописцев кисть одного — натуралистична, а другого — созерцательно-религиозна; а из двух членов парламента один становится тори, и тогда требует одних законов, а другой — виг, и тогда требует законов противоположных. По аналогии с личною жизнью, если бы он испытал ее в сколько-нибудь богатых формах, он догадался бы, что в исторических же настроениях — этом главном роднике и книг, которые "пишутся", — скрыт также и корень волнений, пробегающих по человечеству — судорог, которые сжимают и не устанут сжимать землю. Решая великую проблему о сравнительном значении "успехов ума" и "успехов" или, точней, "безуспешности" нравственности, он не предложил себе самого простого вопроса: какую же новую книгу выучил Лютер, когда начал реформацию? Почему, если он недоучил какой-то книги, и в этом было все дело, ему не подали ее на Вормском сейме, чтобы он дочитал ее до конца и перестал волновать Германию? И между тем ведь реформация — исторический факт; ведь ее историку предлежит "объяснить". Или, если выключить ее, так как, очевидно, она родилась не из "успехов ума", — исключить из истории "Савла", возрождающегося в "Павла", и все подобное, и оставить только тихих ученых, трудолюбиво пишущих книги... то неужели человечество признает это своею историей, историей себя? Где же оно, его страдания, гнев, муки?.. Они — опущены; просто они забыты, вынесены за скобку, отнесены куда-то в подстрочное примечание к странице, на которой есть только история написания знаменитых книг. Здесь перед нами открываются те бездны ученого эгоизма, которые однозначительны с артистическим эгоизмом другого маниака, который зажег Рим и в великолепном гекзаметре Гомера запел песню о пожаре Трои — в то самое время, как трудящаяся сволочь города завыла на грубом наречии Лациума, выхватывая из огня свои пожитки. Апофеоз сладкопевчества и книгопечатания, там уже в факте, но и здесь лишь по бессилию — в одной умственной концепции... Царем забыто царство, но историком не меньшее — история...

______________________

* Вообще, чванство Бокля перед человечеством, "не возвышавшимся сколько-нибудь над уровнем знаний" и менее его, по бедности, скупавшим книг у букинистов, есть неумолчная нота его "Цивилизации" и едва ли не одна из самых главных причин ее успеха: кроткое человечество так все и приняло, как он говорил.

______________________

Удивительнее всего, что в книге Бокля есть одна поразительная иллюстрация перемены убеждений в человеке, совершившейся вне всякого "накопления суммы наших знаний". Это — подробный рассказ об Эдмунде Борке и нравственном кризисе, в нем происшедшем: истинная миниатюра истории и всего исторического. Мы дадим читателю отдохнуть на этом клоке живой жизни после утомительных рассуждений, к каким вынуждены были прибегнуть, разбирая предположения и концепции "Истории Амадиса Галльского", произведшей в XIX веке не менее опустошительное действие, чем какое произвела в XIV "История цивилизации"... Мы перемешали, за сродством, века и книги... Но вот немножко истины.

VIII

..."Составило бы непозволительный пробел даже в самом кратком очерке царствования Георга III, если б было опущено имя Эдмунда Борка. Этот необыкновенный человек изучил не только все, что входит в область политики, но и бесчисленное множество других предметов, которые хотя, по-видимому, чужды политике, но в действительности составляют важное для нее пособие, так как для истинно философского ума каждая отрасль знания служит к прояснению взгляда на все другие и даже на те, которые кажутся самыми отдаленными от нее. Похвала, высказанная ему одним человеком, суждение которого имеет неоспоримую цену, может быть оправдана, — более, чем оправдана, — как цитатами из его сочинений, так и мнениями самых замечательных из его современников. Между тем как его глубокое звание философии права приобрело ему высокое мнение юристов, — знакомство его со всею областью изящных искусств и теориею их возбуждало удивление художников, — поразительное соединение двух видов умственного труда, которые нередко, хотя и ошибочно, признаются несовместимыми. В то же время мы знаем из достоверных источников, что, несмотря на труды политической деятельности своей, он много занимался историей и происхождением языков, этим обширным предметом, который в последние тридцать лет стал одним из важнейших вспомогательных средств для изучения человеческого ума, между тем как тогда самая идея о нем, в более широком смысле, только начинала выясняться в умах немногих отдельных мыслителей. Но еще замечательнее тот факт, что, когда Адам Смит прибыл в Лондон, полный теми истинами, открытие которых обессмертило его имя, он, к изумлению своему, нашел, что Борк предвосхитил некоторые выводы, выработка которых стоила самому Смиту многих лет напряженного и непрерывного труда".

Читатель не упускает следить за торжественным стилем и за обилием всюду, при названии каждой новой науки, описательных выражений, с каким-то изумлением выговариваемых: так говорил бы, описывая изготовление кружев, земледелец и, особенно, каменотес. С тем вместе читатель наблюдает, что собственно мысли вовсе нет здесь, что при написании этих строк — ничего не думалось, и они могли быть сокращены в перечень пяти или шести наук, с коими был знаком и даже был в них оригинален и самостоятелен Борк. Но так как имя и биография автора "Размышлений о французской революции" столько же знакомы всем образованным людям Англии, как у нас известны имя, биография и значение Карамзина, — то из серьезной английской книги все эти ученические трюизмы были бы выпущены при сколько-нибудь сносной зрелости автора.

"С способностью к этим великим исследованиям, касающимся оснований социальной науки, в Борке соединялись значительные познания в науках естественных и даже знакомство с практическими приемами и рутиною механических ремесл. Все это было вполне переварено и выработано в его уме и готово на всякий случай, не так как знания дюжинных политиков, разбитые и разбросанные отрывками, а как нечто стройное, целое, слитое воедино силою дарования, умевшего придать жизнь самым скучным занятиям. Действительно, это было характеристическою чертой Борка, что в его руках ничто не оставалось бесплодным. Ум его отличался такою силой и богатством, что плоды его проявлялись во всех направлениях и что он мог придать значение самым ничтожным предметам, обнаружив связь их с самыми общими началами, и ту роль, которую они играют в великой системе дел человеческих.

Но что мне всегда казалось еще более замечательным в характере Борка, то это та умеренность, с какою он всегда пользовался своими необыкновенными познаниями. В продолжение лучшей части его жизни политические начала, которыми он руководствовался, были далеко не отвлеченные, а практические. Это в особенности поражает нас, потому что ему представлялись всевозможные соблазны принять противоположное направление. Он имел в своем распоряжении несравненно более материалов для обобщения, чем кто-либо из политических деятелей его времени, и ум его был чрезвычайно склонен к широким взглядам. Часто, и даже всегда, как только представлялся к тому случай, он проявлял способности мыслителя-философа. Но с того момента, как он становился на почву политическую, он совершенно изменяет свой метод. В вопросах, касающихся до накопления и распределения богатства, он видел, что, исходя из немногих простых начал, может быть построена дедуктивная наука, удобоприменимая к коммерческим и финансовым интересам государства. Далее этого он отказывался идти, зная, что за этим единственным исключением все отрасли политики имеют характер чисто эмпирический и, вероятно, долго сохранят его. Поэтому он признавал во всех его применениях то великое правило, к сожалению, слишком часто забываемое и в наше время, что целью законодателя должна быть не истина, а польза. Взирая на настоящее положение знания, он должен был согласиться, что все начала политики извлечены поверхностным наведением из весьма ограниченной суммы фактов и что поэтому благоразумный человек, когда ему приходится присовокуплять новые факты к данной сумме, должен поверять самый процесс наведения и вместо того, чтобы приносить практические соображения в жертву принципам, — видоизменять принципы ради соображений практики. Или, — чтобы выразить эту мысль иначе, — Борк полагал, что политические начала суть по большей мере создание человеческого разума, а политическая практика имеет дело с человеческою природой и человеческими страстями, которых разум есть только часть*, и что, следовательно, истинная задача государственного человека заключается в том, чтобы изыскивать средства для достижения известных целей, предоставляя общественному мнению определить эти цели.

Эти именно воззрения и необыкновенный талант, с которым они были защищаемы, делают появление Борка достопамятною эпохой в нашей политической истории. Мы, без сомнения, имели до него других государственных людей, отрицавших силу общих начал в политике, но их отрицание было только случайною догадкой невежества; они отвергали теории, которых не дали себе труда изучить; Борк же отвергал теории, потому что знал их. Весьма редкою его заслугой было то, что, имея всевозможные основания полагаться на свои обобщения, он устоял против этого соблазна; что, несмотря на свой богатый запас сведений по всем отраслям политического знания, он подчинял свои мнения ходу событий; что он признавал целью правительства не сохранение каких-либо особых учреждений, не распространение известных понятий, а благоденствие всей массы народа, и — что выше всего — требовал такого внимания к народным желаниям, какого до него не оказывал никто из государственных людей и о котором после него слишком многие из них забывали. Действительно, отечество наше и доныне наполнено теми дюжинными политиками, слабыми и ограниченными людьми, которые, растратив свои небольшие силы в борьбе с успехами реформы, видят себя, наконец, вынужденными уступить и затем, истощив все хитрости своей мелочной системы и посеяв своими поздними и нехотя сделанными уступками семена будущего недовольства, — восстают против века, обманувшего их ожидания, скорбят о вырождении человечества, жалуются на упадок национального духа и оплакивают судьбу народа, который, пренебрегая мудростью предков, вздумал переделывать конституцию, покрытую плесенью веков.

Всякий, кто только изучал царствование Георга III, легко поймет, каким огромным преимуществом было для Англии иметь такого человека, как Борк, для противодействия подобным жалким заблуждениям, — заблуждениям, оказавшим гибельное влияние на многие государства и несколько раз едва не погубившим и наше отечество. Всякий также поймет, что во мнении короля этот великий государственный человек был не более, как красноречивый декламатор, принадлежащий к одной категории с Фоксом и Чатамом: все трое казались ему людьми даровитыми, но ненадежными, неосновательными, совершенно неспособными к серьезным делам и недостойными такой высокой чести, как допущение в королевские советы. Действительно, во все тридцать лет, которые Борк провел в общественной деятельности, он никогда не имел никакой должности в кабинете, и единственные случаи, когда он занимал какое-нибудь хоть очень невысокое место, бывали в те краткие промежутки времени, когда колебания политики вынуждали составление либерального министерства.

Действительно, участие, которое принимал Борк в государственных делах, должно было быть очень обидно для короля, считавшего хорошим все, что было старо, и справедливым все, что издавна установлено. Он не только опровергал нелепые законы против барышничества и перекупа, но поражал самый корень всяких подобных запрещений, отстаивая свободу торговли. Он поддерживал те справедливые требования католиков, которые при жизни его постоянно встречали упорный отказ, а много лет спустя по его смерти были удовлетворены. Он поддерживал ходатайство диссидентов об освобождении их от тех стеснений, которым они были подвергнуты для выгод англиканской церкви. Во все прочие отрасли политики он вносил тот же самый дух. Он действовал против жестоких законов о несостоятельности, которые во время Георга III еще безобразили нашу книгу статутов, и тщетно старался смягчить уголовный кодекс, возрастающая строгость которого была одною из худших черт этого дурного царствования. Он желал уничтожить старое обыкновение брать солдат в службу на всю жизнь, — обыкновение варварское и противное здравой политике. Он восставал против торговли невольниками, которую король хотел сохранить, как старинный обычай, видя в ней принадлежность британской конституции. Борк порицал, хотя, благодаря предрассудкам своего времени, не мог ниспровергнуть, опасное право, которым пользовались судьи в уголовных процессах по делам о пасквилях, — предоставлять присяжным на решение только вопрос о факте издания, присваивая себе таким образом собственно право решения дела и, следовательно, полную власть над судьбою лиц, имевших несчастие подвергнуться их суду (цитата). А что многие почтут не последнею из его заслуг — это то, что он был первым в длинном ряде финансовых реформаторов, которым мы так много обязаны. Несмотря на представлявшиеся ему затруднения, он провел в парламенте ряд биллей, которыми были совсем уничтожены несколько бесполезных должностей, и в одном управлении генерального казначея сделано ежегодно сбережения до 25 000 фунтов стерлингов.

Эти обстоятельства уже одни достаточно могут объяснить вражду государя, хвалившегося тем, что он передает королевство своему наследнику совершенно в том виде, в каком сам получил его. Было, однако, еще одно обстоятельство, особенно раздражавшее чувство короля. Решимость Георга смирить американцев была всем так известна, что когда война действительно вспыхнула, ее называли "королевскою войной", и на всех тех, которые были против нее, смотрели как на личных врагов государя (две цитаты). Впрочем, и в этом вопросе, как и во всех других, Борк руководствовался не преданиями и принципами, подобными тем, которые лелеял Георг Ш, а широкими воззрениями на всеобщее благо. Борк в составлении своих убеждений об этой бесславной расправе не хотел руководствоваться доводами, относящимися к праву той или другой стороны. Он не хотел входить в рассуждения о том, имеет ли метрополия право облагать податями свои колонии, или же колонии имеют право сами определять свои подати. О подобных вопросах он предоставлял рассуждать тем политикам, которые, уверяя, что следуют принципам, в действительности рабски подчиняются предрассудкам. С своей стороны, он довольствовался тем, что сравнивал стоимость борьбы с выгодами от нее. Для него было достаточно того, что, принимая в соображение силы наших американских колоний, отдаление их от Англии и вероятность оказания им помощи со стороны Франции, не благоразумно было проявлять нашу власть, а потому и бесполезно толковать о праве. Таким образом, он противился наложению подати на Америку не потому, что прежде не было таких примеров, а потому, что мера эта не могла достигнуть цели. Единственным последствием этого было то, что он противился также биллю о бостонском порте и тому постыдному биллю о воспрещении всяких сношений с Америкой, который был назван довольно удачно проектом покорения ее посредством голода; — таковы были жестокие меры, которыми король надеялся смирить колонии и подавить дух благородных мужей, которых он ненавидел еще более, чем боялся.

Довольно яркою характеристикой тех времен может служить то, что такой человек, как Борк, посвятив политической деятельности способности, достойные несравненно высшего назначения, в продолжение тридцати лет не получил от своего государя никакой милости и никакой награды. Георг III был король, находивший наслаждение в том, чтобы возвышать смиренных и превозносить покорных. Действительно, его царствование было золотым веком счастливой посредственности, — веком щедрот для мелких людей и угнетения для великих. Аддингтона осыпали милостями, как государственного мужа, а Битти (Beattie) получал пенсию, как представитель философии; и, вообще, на всех путях общественной деятельности главным условием возвышения было льстить старым предрассудкам и поддерживать укоренившиеся злоупотребления.

Такое пренебрежение, оказанное самому даровитому из политических деятелей Англии, в высокой степени назидательно, но обстоятельства, последовавшие за этим, хотя чрезвычайно прискорбные, представляют еще более глубокий интерес и вполне заслужива ют внимания тех, которые по складу своего ума расположены изучать умственные способности великих людей.

Теперь, когда прошло столько времени и ближайших родственников Борка уже нет в живых, было бы излишнею с нашей стороны деликатностью отрицать, что он в последние годы своей жизни впал в состояние совершенного помешательства (читатель да не подумает: "помешательства, медициною констатированного"). Когда вспыхнула французская революция, то ум его, уже изнемогавший под тяжестью беспрестанного труда, не мог вынести мысли о событии столь беспримерном, столь поразительном и угрожающем последствиями, столь ужасными по своей громадности. А когда злодеяния этой великой революции, вместо того чтобы уменьшаться, продолжали увеличиваться, тогда чувства Борка окончательно пересилили его рассудок; равновесие было нарушено, соразмерность между отправлениями этого громадного ума исчезла. С этого момента его сочувствие к настоящему страданию стало так сильно, что он совершенно забыл о причинах, которыми это страдание было навлечено. Его ум, некогда столь положительный, столь независимый от предрассудков и страстей, поддался давлению тех событий, которые довели до помешательства и тысячи других людей. Всякий, кто захочет сличить дух его последних произведений со временем издания каждого из них, увидит, до какой степени эта прискорбная перемена сильнее обозначилась после горькой потери, оставившей на нем неизгладимый след и вполне достаточный, чтобы убить рассудок в человеке, в котором строгость разума настолько умерялась и так превосходно уравновешивалась теплотою чувства. Навсегда незабвенными останутся встречающиеся в его сочинениях трогательные, утонченно-нежные намеки на смерть единственного сына, который был отрадою его души и предметом гордости сердца и которому он надеялся завещать впоследствии свое бессмертное имя**. Мы никогда не забудем ту картину одинокого страдания, в которой этот благородный старец выразил свое неизмеримое горе: "Жизнь моя идет обратным порядком: те, которые должны были наследовать мне, отошли прежде меня; те, которым следовало быть для меня потомством, заняли место предков... Буря сразила меня, и я пал подобно одному из старых дубов, разбросанных вкруг меня последним ураганом. Я лишен всего, чем красовался, я вырван с корнями и лежу поверженный на земле".

Приподнять занавес и проследить разрушение такого могучего ума были бы едва ли не болезненным проявлением любопытства. Действительно, во всех подобных случаях большая часть свидетельств утрачивается; те, которые имеют наиболее возможности наблюдать слабости великого человека, бывают наименее расположены рассказывать о них. Достоверно, что перемена в Борке впервые сделалась вполне заметна с самого начала французской революции: что она была усилена смертью его сына и что состояние его постепенно становилось хуже до тех пор, пока поприще его не заключилось смертью. В его "Размышлениях о французской революции", в его "Замечаниях о политике союзников", в "Письме к Эллиоту", в "Письме к благородному лорду" и в "Письмах о цареубийственном мире" ("Letters on a Regicide Peace") мы можем проследить постепенные переходы возрастающего, а наконец, и неудержимого раздражения. Единственному принципу ненависти к французской революции он пожертвовал самыми старыми связями своими и самыми близкими друзьями. Фокс, как достоверно известно, всегда смотрел на Борка как на учителя, из речей которого он почерпал уроки политической мудрости. Борк с своей стороны вполне признавал обширное дарование своего друга и любил его за его дружелюбие, за его увлекательное обхождение, против которого, как было замечено многими, никто не мог устоять. Но теперь без малейшей личной ссоры, которая могла бы служить к тому предлогом, эта давняя короткость была грубо прервана. За то, что Фокс не захотел отказаться от любви к свободе народов, от того чувства, которое они долго питали вместе, Борк публично, с своего места в парламенте, объявил, что дружбе их конец, так как он не хочет иметь более никакого сношения с человеком, стоящим за французский народ. В то время и даже в тот самый вечер, когда это случилось, Борк, известный дотоле вежливостью своего обращения, нанес прямое оскорбление еще одному из своих друзей, возвращаясь домой в его карете и в состоянии бешеного раздражения потребовав, чтобы его тотчас выпустили из экипажа, среди ночи и при проливном дожде, потому что он не хотел, по его словам, сидеть возле человека, расположенного к революционному учению французов.

Несправедливо даже полагают некоторые, будто эта мономания вражды была направлена единственно против той части французского народа, которая заслуживала того своими преступлениями. Трудно было бы, как в этом веке, так и во всяком другом, найти двух человек, отличающихся более деятельным и более пламенным желанием блага, чем Кондорсэ и Лафайетт. Сверх того, Кондорсэ был один из самых глубоких мыслителей своего времени и останется незабвенным до тех пор, пока гений будет пользоваться нашим уважением. Лафайетт, без сомнения, стоял ниже Кондорсэ по способностям, но он был близким другом Вашингтона, примеру которого он строго следовал и рядом с которым он сражался за свободу Америки; бескорыстие его было и навсегда останется безупречным; притом характер его отличался благородным, рыцарским складом, которым Борк в лучшие времена свои стал бы первый восхищаться. Но оба были уроженцами той ненавистной страны, которой им не удалось доставить свободу. На этом основании Борк объявил, что Кондорсэ виновен в "нечестивых софизмах", что он "фанатик атеизма и неистовый республиканец-демократ", способный как к "самым низким, так и к самым высшим, решительным подлостям". Что же касается до Лафайетта, то, когда была сделана попытка достигнуть облегчения той жестокой участи, которой подвергало его прусское правительство, Борк не только противился принятию предложения, внесенного с этою целью в палату общин, но даже воспользовался этим случаем, чтобы осыпать грубыми оскорблениями несчастного пленника, который в то время томился в темнице. До такой степени умерли в нем по отношению к этому предмету все самые простые инстинкты нашей природы, что, говоря в парламенте, он не нашел более приличного названия этому великодушному и несчастному человеку, как название злодея. "Я бы не хотел, — сказал Борк, — унизить мое человеколюбие, поддерживая предложение в пользу такого ужасного злодея".

Что же касается до самой Франции, то, по мнению Борка, это "замок людоедов", "республика убийц" и "ад"; правительство ее состоит из "самых грязных, низких, подлых и гнусных крючкотворцев", а национальное собрание ее — из "безбожников"; народ ее — это "союзная армия из парижских людоедов — мужчин и амазонок", он же — "нация убийц", "гнуснейший народ из всего человечества", "кровожадные атеисты", "шайка разбойников", "непотребные изверги человечества", "отчаянная толпа грабителей, убийц, тиранов и атеистов". Сделать малейшую уступку подобной стране для сохранения мира значило "приносить жертвы на алтаре богохульства и цареубийства"; даже вступить в переговоры с нею было не что иное, как "выставление напоказ наших ран у ворот каждого надменного слуги французской республики, где и дворовые псы не удостоят лизать их". Когда наш посланник был в Париже, значит, он "имел честь каждое утро почтительно являться в контору крючкотворца цареубийства". Англии ставилось в упрек, что она послала "пэра королевства в посольство к отребию земли". Франция не имела более места в Европе, она была стерта с карты; самое имя ее следовало предать забвению. Зачем же людям посещать такую страну? Зачем нашим детям изучать язык ее? Зачем нам подвергать опасности нравственность наших посланников, которые едва ли могут возвратиться из такой страны иначе, как с извращенными правилами и с желанием злоумышлять против своей отчизны.

Действительно, грустно встретить подобные мысли у такого человека, каким некогда был Борк; но то, о чем нам еще осталось говорить, доказывает еще яснее, насколько изменились в нем все ассоциации понятий и самый склад ума. Тот самый человек, который, побуждаясь человеколюбием столько же, как и практическою мудростью, так усиленно старался предупредить американскую войну, — посвятил последние годы своей жизни на то, чтобы возжечь другую войну, в сравнении с которою американская была только легким, ничтожным эпизодом. В то время, как он хладнокровно смотрел на вещи, никто охотнее его не согласился бы с тем, что преобладающие в какой бы то ни было стране мнения составляют неизбежный результат тех обстоятельств, в которые эта страна была поставлена. Теперь же он силою старался изменить подобные мнения. С самого начала французской революции он настаивал на том, что европейские державы имеют право и даже находятся в необходимости вынудить Францию изменить провозглашенным ею началам. Несколько времени позже он осуждал союзных государей за то, что они не предписывали великой нации, какой образ правления она должна принять. Так велико было разрушение, произведенное обстоятельствами в его превосходно организованном уме, что он жертвовал одному принципу всеми соображениями справедливости, человеколюбия и пользы. И как будто бы война, даже в самой смягченной форме, не была довольно ненавистна, он старался придать ей еще характер крестового похода, давно уже изгнанный из истории человечества успехами образования; громко провозглашая, что эта борьба более религиозная, чем светская, он пробуждал старые предрассудки, с тем, чтобы вызвать новые злодеяния. Он объявил также, что эта война должна быть ведена ради мщения столько же, как и для защиты, и что мы не должны ни в каком случае положить оружие, пока совершенно не истребим тех людей, которыми произведена революция. И как будто бы всего этого было недостаточно — он настаивал еще на том, что эта война, ужаснейшая из всех когда-либо веденных, однажды начатая, не должна быть поспешно окончена; что, несмотря на то, что войну с Францией следует вести столько же для мщения, как и за религию, и что средства истребления, представляемые цивилизацией, должны усиливаться зверскими страстями, свойственными деятелям крестового похода, — что, несмотря на все это, войну не следует скоро прекращать, — что она должна быть продолжительна, постоянна, непрерывна, — должна, как восклицает Борк в пламенном порыве ненависти, быть долгою войной. "Я напираю на это, — говорит он, — и желаю, чтобы мои слова были замечены, — долгою войною".

Это должна была быть война с целью заставить великий народ переменить свой образ правления; — война ради наказания, притом — война религиозная; наконец, — долгая война. Существовал ли когда-нибудь другой человек, который желал бы поразить род человеческий такими обширными, мучительными и продолжительными бедствиями? Такие жестокие, бесчеловечные и притом такие упорные мнения, если бы они исходили от здорового ума, обессмертили бы даже самого ничтожного из государственных людей, покрыв имя его несказанным позором. У кого даже между самыми невежественными и самыми кровожадными политиками найдем мы такие понятия? Между тем, они высказаны человеком, который за несколько лет перед тем был самым даровитым из всех философов-политиков, каких когда-либо имела Англия. Мы только можем скорбеть о таком нравственном разрушении; далее этого никто не должен идти. Мы может созерцать с уважением величественные развалины, но да не коснется никто тайны их разрушения, если только — скажем словами самого великого из наших учителей — он не обладает способностью излечить больную душу, вырвать с корнем печали, укренившиеся в памяти, изгладить горести, начертанные на самом мозге.

Отрадно оставить этот печальный предмет даже для того, чтобы перейти к мелкой, кропотливой политике английского двора..." (т. I, стр. 183 191).

______________________

* Замечательное признание, силы которого для своей философии Бокль не замечает потому только, что в приводимых нами страницах он вовсе не мыслит, не мысль свою говорит, а только плетет красноречивый и восхищенный узор слов, позднее "собственной" рукой переписанных.
** Курсив не принадлежит Боклю, а мне.

______________________

IX

Читатель, верно, отдохнул, пробежав этот любопытный факт, и мы снова можем вернуться к нашим размышлениям.

Итак, вот как течет действительная жизнь, которую предлежит объяснить историку, в отличие от той великолепной и скучной histoire imaginaire [воображаемая история (фр.)], законы коей Бокль отыскивал, и так радовался, что их нашел. Незаметный факт, входящий в документальную биографию Борка всего несколькими строками — смерть сына — и который в биографии знаменитого человека остался бы вовсе неизвестен, если бы он не был почти современен нам, — этот миниатюрный, с общей исторической точки зрения, факт не столько раскрыл его душе новые, глубокие и нежные созерцания, сколько эти созерцания, бескровно известные раньше, наполнил живою кровью и плотью через живое и личное испытание. Он понял, как мало значат для человека треволнения политики, всевозможные билли; как мало все это дает ему истинного утешения и твердой опоры в бытии. И вот он, гордый и великий ум, властитель событий своего времени, властитель их, насколько умел управлять умами современников, легким дуновением с небес "повержен с вывороченными корнями на землю". И с тем особым чистосердечием, какое мы не можем созерцать иначе, как едва удерживая слезы, теперь он разражается криками нового негодования и новой любви. Сделанный из папье-маше, дряхлый уже рождаясь, Бокль не понял великого урока, который написал себе, точнее, — переписал к себе в книгу из действительной истории. Перемена в Борке так велика, что он определяет ее как "сумасшествие"; и мы припоминаем невольно слово, сказанное в миг еще более глубокого нравственного потрясения, но уже значущего в судьбах целого мира: "Что для иудеев есть соблазн, для еллинов — безумие, для христианина есть истина". Умер прежний человек, восстал какой-то новый, точно рожденный какою-то другою женщиной, или он же, но как бы сошедший с ума: так не похож его вид на прежний, так новы текущие из уст его речи, так ужасающе неожиданны требования. Отчего? Оттого, что новый трупик заколочен в гроб, к 100 000 заколоченных уже прибавится 100 001. И тот, кто не хотел войны, — хочет войны; кто благословлял свободу — ее проклинает; кто был просвещен — кажется безумцем. Бокль, где же твои книги? Какую новую книгу прочел Борк? Какое еще "Путешествие по Аравии"? Или филологическое исследование? Или новый трактат по анатомии человека и животных? Задернуты книги пыльным пологом, пыль задернута пылью, задернут в пыли этой и Бокль, жующий пыль, пишущий пылью, говорящий о пыли, произносящий пыльные слова.

Мы, однако, должны подробнее исследовать чту своеобразную пыль, осевшую на лик целой Европы и вдруг его состарившую. Потому что в Бокле, которого пережила вся Европа, пережевала, она состарилась какою-то неумною старостью. Еще среди руководящих идей "Истории цивилизации в Англии" остается одна: недоверие, граничащее с презрением, ко всякому теоретическому построению и уверенность, что зерно науки есть факт; или, как пишет Бокль, называя вообще всякое рассуждение видом "метафизики" и всякое загребание факта руками "точным научным методом":

"Метафизический метод, хотя он необходимо разделяется на две отрасли*, в существе своем всегда один и тот же: он заключается в том, что каждый наблюдатель изучает процесс деятельности только собственного ума. Это составляет прямую противоположность с историческим методом, который состоит в наблюдении действия множественных умов. Сделавши такое определение, мы должны прежде всего заметить, что по метафизическому методу никогда не было сделано никакого открытия ни в какой отрасли наук. Все, что мы в настоящее время знаем, приведено в известность посредством изучения явлений, от которых, стоит только откинуть случайные помехи, и в остатке, очевидно, получится закон"... (стр. 61).

______________________

* Эти таинственные умолчания, как в данном случае умолчание о том, о каких "двух отраслях метафизики" он говорит, — характерны во всем изложении Бокля; он собственно постоянно наивен, как, напр., начиная подробную историю оратора XVIII века в общем "Введении", т.е. на 183-й странице первого из 15 томов этого "Введения". А начиная теоретизировать, он усиленно боится ошибиться, и, избегая поэтому точностей, сгущает напыщенность и становится непонятен.

______________________

Так пишет этот ужасный лимфатичный мальчик, отрубая от фактов — "путем отстранения случайных помех" — "законы" с такой же почти легкостью, как деревенские мальчики отрубают у собак хвосты, и даже в этом случае без крови и мучений для экспериментируемой природы. Но, великий экспериментатор истории, он почему-то не заметил смысла в факте, о Борке переданном: почему, однако, не заметил? В общих исторических построениях, как мы уже привели их, он упустил из внимания реформацию и революцию, да и вообще всю почти историю упустил: отчего, мы повторяем? Что помешало ему ощущая не ощущать, видя не видеть? И, написав про Борка: "Он как бы помешался, не потеряв ни одного из обильных знаний, наполнявших его ум", рядом с этим писать: "Все в истории происходит оттого, что к одному знанию прибавляется еще другое знание"? Бедный homo sapiens, он не заметил, как при всех усилиях убежать вперед от своей тени, он в действительности бежит все в этой тени — в той тени априорий, которая и за всеми нами следует, с тою лишь разницей, что, видя и признавая их, — мы их изучаем, принимаем во внимание, вносим на основании этого изучения поправки в свои умозаключения; между тем как он, "игнорировав" их, им доверчиво, в сущности, отдался, и в утлой ладье своего полного и во всем невежества поплыл через океан темноты, окружающий человека. Забавный, он не заметил на протяжении всего труда своего, что это он, преимущественно он и есть тот "метафизик", который "изучает процесс деятельности одного собственного ума": ибо какой же еще чудовищный историк, погребя себя в пыль хартий, умозаключил бы отсюда, что и "весь прогресс человечества, насколько он уже совершился", заключался именно в таковом погружении в хартии. Все историки, кроме этого исключительного метафизика, видели войны, слышали лязг оружия, знали, что в одном веке была готика и в другом renaissance; но никто, решительно никто еще кроме этого одного, не смешал всемирную историю с ветхою лачугой букиниста, под кровом которой он сидел и вечер за вечером, уже многие годы, пока даже состарился, перелистывал страницы ветхих, вышедших из употребления изданий, которые ему подкладывал и подкладывал хитрый торговец с уступкою 50 и даже 80%... Он ничего не заметил; и реформация, как революция, — весь трепет бывших тогда чувств — были для него неосязаемы, неуловимы вне Кондорсэ, написавшего книгу, и еще вне Меланхтона, тоже написавшего книгу. Мир "без вкуса, запаха и цвета" — как выражаются химики о многих жидкостях: таковым стал он, в исторической своей части, — под действием нескольких иссушающих и всемогущих, потому что они никогда не были проверены, априорий, которые образовал у себя Бокль, и главнейшие из которых мы привели и разобрали. Но здесь мы должны заметить, что, отвергнув их значительность и жизненность, отвергнув вопреки слепоте, которую на него они навели, при всех его "успехах знания", он сделал такой же зияющий пропуск в предмете своего изучения истории, как и в том другом месте, где исключил из нее "успехи нравственности"... Исторические настроения и аберрации ума, если исключить их, то в самом деле мы получим историю как непрерывный "прогресс знаний" и почти как "прогресс" только написания книг. И к этой-то теме, т.е. к необозримой библиографии, тайно и безотчетно для себя и пробирался Бокль. И чтобы очистить к этому путь, чтобы смешать "историю" с "библиографией" — он, в сущности, построил все предварительные свои гипотезы. "Гений земли" или "мировой дух" сделал здесь одну из самых лукавых своих улыбок над бедным человеком; и чрез посредство его — над человечеством.

X

Около основных изложенных идей, как бы устраивавших книгу Бокля, бегут, мелькая, взгляды афористические, — те благочестивые "апофегматы", которые так тонко отметил Пушкин у Карамзина и без коих не обходится никакая солидная книга. Читатель, верно, не знает, почему, напр., свадьбы справляются весело; или если думал, что знал, — он ошибся:

"И не на одни крестины, но также и на свадьбы были распространены подобного рода распоряжения (шотландским духовенством). Во всех странах искони заведено весело справлять свадьбы, отчасти по естественному чувству радости, отчасти же, может быть, вследствие невольного размышления, что при союзе, столь часто сопровождаемом одними страданиями, желательно, чтобы хоть начало было радостно" (стр. 531).

И, вообще, Бокль думает, что как богословы, так и философы, — взаимно согласившись, стали преднамеренно на пороге человеческого счастья, и этим в значительной степени объясняются придуманные и придумываемые ими системы:

"Но если философам и не удалось отнять у человечества часть его радостей, то есть зато другой класс людей, который принялся за ту же задачу с большим успехом. Я разумею, конечно, теологов. Взятые в целом, как сословие, они во всех странах и во все времена обдуманно ратовали против таких удовольствий, которые для огромного большинства людей составляют существенное условие счастья. Поставив Бога собственного своего изобретения, которого они представляют любящим только наказание, жертвы и самоумерщвления, они под этим предлогом запрещают наслаждения не только невинные, но даже похвальные" (стр. 535).

Если в новой цивилизации такова тенденция и происхождение религиозной догмы, то в древности она объясняется еще проще — отсутствием самой цивилизации:

"Подобно всем другим варварам, евреи жаждали религии, которая бы питала их легковерие беспрестанными чудесами, которая, вместо отвлеченного возведения Божества к одной сущности, умножала бы их богов до того, чтобы ими были покрыты все поля и переполнены леса. Это и есть идолопоклонство, естественный плод невежества; вот к чему евреи беспрестанно возвращались. Несмотря на самые строгие и беспощадные наказания, они, при всяком удобном случае, оставляли чистый теизм, для восприятия которого умы их были слишком незрелы, и впадали в суеверие, более доступное их пониманию, — поклонялись золотому тельцу и обожали медного змия. Теперь, в настоящем веке, они давно уж перестали все это делать. А почему? Не потому, чтобы легче возбуждалось в них религиозное чувство или чаще действовал на них религиозный страх. Напротив того, они отторгнуты от прежней обстановки, они навсегда потеряли из виду те сцены, которые легко могли потрясать умы людей. Не существуют уже для них причины, возбуждавшие в сердцах — одни ужас, другие — благодарность. Не является им более облако днем и огненный столб ночью; не видят они более, как дается завет с высоты Синая, и не слышат раскатов грома, раздающихся с Хорива. Ввиду этих великих явлений, они оставались идолопоклонниками в душе, и при всякой возможности становились идолопоклонниками на деле; и поступали они так потому, что находились в состоянии варварства, которого естественный продукт -идолопоклонство" (стр. 107).

Отсюда взгляд Бокля на человека, полный скорби и почти отчаяния:

"Таковы несовершенства нашей природы, что мы должны, в силу самых законов ее усовершенствования, пройти чрез те кризисы скептицизма и нравственной болезни, в которых обыкновенный взгляд видит состояние упадка нации и ее бесчестие, между тем как в сущности они представляют собою только тот огонь, которым должно быть очищено золото, прежде чем оно оставит свой шлак в тигле плавильщика. Скажем, — употребляя сравнение, сделанное великим аллегористом, — необходимо, чтобы бедный пилигрим, нагруженный тяжестью целой кучи суеверий, пробирался по топи отчаяния и по долине смерти, прежде чем достигнет града славы, блистающего золотом и драгоценными каменьями, на который ему стоит только взглянуть, — и он уже вполне вознагражден за все труды и опасности" (стр. 149).

Вообще сфера религиозных объяснений есть любимая сфера Бокля, и здесь он, — выражаясь словами его русского панегириста, — "дает истинную битву тайнам истории":

"Первое, что должно поразить нас, это то обстоятельство, что кальвинизм есть учение для бедного, а арминианизм — для богатого. Учение, настаивающее на необходимости только одной веры, должно естественно обходиться дешевле, чем то, которое настаивает на необходимости дел. В первом случае грешник ищет спасения в силе своей веры; в последнем — он ищет его в изобилии своих приношений. А как эти приношения везде, где духовенство имеет много власти, всегда получают одно и то же назначение, то мы видим, что в странах, благоприятствующих арминианскому учению о делах, духовенство получает большую плату и церкви богаче украшаются, чем там, где одержал верх кальвинизм. Действительно, даже при самом простом вычислении становится очевидным, что религия, сосредоточивающая нашу благотворительность на нас самих, дешевле той, которая направляет ее на других.

Вот первое важное практическое различие двух верований, — различие, которое может быть проверено всяким, кто знаком с историей христианских народов или даже кто путешествовал в странах, где есть последователи различных исповеданий. Должно также заметить, что римская церковь, богослужение которой преимущественно обращается к чувствам и которая любит великолепные соборы и пышные церемонии, всегда выказывала гораздо более ожесточения против кальвинистов, чем против какой-либо другой протестантской секты. Из этих обстоятельств должны были неизбежно возникнуть: аристократическое стремление арминианизма и демократическое кальвинизма. Народ любит пышность и великолепие столько же, сколько и аристократы, но он не любит платить за удовлетворение этой потребности. Его неразвитый ум легко пленяется зрелищем многочисленного духовенства и пышностью хорошо убранного храма; тем не менее ему очень хорошо известно, что все это поглощает огромную часть того богатства, которое иначе перешло бы в его хижины. С другой стороны, аристократия, по своему положению, своим при вычкам и своему воспитанию, приобретает естественным образом склонность к тем тратам денег, которые позволяют ей соединить наружный блеск с религией, пышность с благочестием. Кроме того, она имеет приобретенное наглядным образом основательное убеждение, что собственные ее интересы соединены с интересами духовенства и что все, ослабляющее один из этих классов, должно ускорить и падение другого. Вот почему всякая христианская демократия упрощала свое внешнее богослужение; всякая же христианская аристократия старалась придать ему более блеска. И вообще можно сказать, по аналогии с этим, что чем более какое-нибудь общество стремится к равенству, тем более правдоподобно, что в теологических мнениях своих оно придерживается учения Кальвина; а чем сильнее в обществе стремления к неравенству, тем скорее можно предположить в нем убеждения арминианские" (стр. 348, 349).

Местами от этих философских обобщений его изложение переходит к тонкой иронии:

"Иногда наказание бывало менее строго, хотя чудо было столько же очевидно. В 1682 году одна женщина осмелилась разбранить знаменитого проповедника Педена, который справедливо был признаваем за одно из светил шотландской церкви. "Удивляюсь, — сказал этот достойный муж, — тому, как в вас язык не заболит от такого количества пустой болтовни". Она с негодованием отвечала, что у нее никогда не болел язык, ни рот. Тогда он сказал, что скоро будут болеть, и вследствие этих слов язык и десна распухли у нее до такой степени, что в продолжение нескольких дней она была не в состоянии принимать свою обыкновенную пищу" (стр. 518).

Детали этих суеверий были бы утомительны, если бы они не разнообразились деталями из более благородных частей истории:

"На Кёллене лежала обязанность, построив теорию болезни путем умозаключения от твердых составных частей человеческого тела, построить затем другую теорию, основанную на умозаключении от жидких частей, так чтобы из сопоставления двух теорий могла возникнуть наука патологии, настолько совершенная, насколько позволяло тогдашнее состояние знания. Но это было не под силу его уму" (стр. 602).

Кёллен был шотландец и жил в половине XVIII века; в XVII веке во Франции тоже жили знаменитые анатомы и вообще медики.

"После Пэкке самым значительным из французских анатомов семнадцатого века был Риолан, и его имя мы также находим в числе замечательных людей, украсивших собою царствование Людовика XIV. Между тем главные сочинения Риолана были написаны еще до рождения Людовика: последнее произведение его издано в 1652 году, а в 1657 г. он умер. После него произошел некоторый застой: в продолжение трех поколений французы вовсе ничего не сделали по этим важным предметам; они не написали ни одного сочинения, которое читалось бы до настоящего времени, не открыли ни одной новой научной истины и. по-видимому, совершенно упали духом. Это продолжалось до того возрождения наук, которое, как мы сейчас увидим, совершилось во Франции около половины восемнадцатого века. В практических отраслях медицины, в умозрительных отраслях ее и во всех искусствах, связанных с хирургией, проявляется тот же закон. По этим частям, так же как и по другим, Франция в прежнее время производила людей весьма замечательных, которые приобрели европейскую известность и сочинения которых и до сих пор не забыты. Таким образом, — мы приведем только два или три примера — у них был длинный ряд знаменитых медиков, в числе которых самыми первыми по времени были Фернэль и Жубэр; по хирургии у них был Амбруаз Паре, который не только ввел важные практические усовершенствования, но имел еще более редкую заслугу, как один из основателей сравнительной остеологии; сверх того, у них был Бальу, который в конце шестнадцатого и в начале семнадцатого столетия подвинул вперед патологию, соединив с нею патологическую анатомию. При Людовике XIV все это изменилось. При нем хирургия во Франции находилась в пренебрежении, между тем как в других странах она быстро подвигалась вперед. Англичане в половине семнадцатого столетия сделали весьма значительные успехи в медицине, терапевтическую отрасль которой преимущественно преобразовал Сайденгам, а физиологическую — Глиссон. Век же Людовика XIV не может похвалиться ни одним писателем по части медицины" (стр. 285).

И от этих частностей он переходит местами к общему созерцанию успехов ума в истории:

"Таким-то образом великие мыслители управляют делами человечества и своими открытиями определяют ход развития народов. История одной этой победы уже должна была бы умерить притязания государственных людей и законодателей, которые так преувеличивают значение своей деятельности, что приписывали важные результаты своим мерам, вызванным временной необходимостью и годным только на время. Но откуда взяли они то знание, которое они всегда готовы обратить себе в заслугу? Как пришли они к своим убеждениям, к своим принципам? Убеждения и принципы эти, составляющие необходимые элементы их успеха, они могли заимствовать только от своих учителей, — от тех великих мыслителей, которые, под вдохновением своего гения, оплодотворяют мир своими открытиями. Об Адаме Смите можно сказать, не боясь опровержения, что этот одинокий шотландец изданием одного сочинения больше сделал для благоденствия человечества, чем было когда-либо сделано совокупно взятыми способностями всех государственных людей и законодателей, о которых сохранились достоверные известия в истории" (стр. 86).

Обратно этому, то, что мы называем в истории нравственною стороною, он не только не ценит, но испытывает к этому род ужаса... мы вынуждены сказать: род нравственного ужаса, так как во всяком случае это не есть страх умственный или вообще теоретический.

"Умственное начало не только гораздо прогрессивнее нравственного, но и дает более прочные результаты. Во всякой цивилизованной стране приобретения, сделанные умом, тщательно сохраняются, выраженные в известных общественных формулах и огражденные употреблением технического научного языка. Они удобно передаются от одного поколения к другому и принимают такую доступную, так сказать, осязательную форму, что часто имеют влияние на самое отдаленное потомство. Они становятся наследственным богатством человечества, как бессмертное завещание тех великих умов, которым они обязаны своим бытием. Добрые же дела, совершаемые под влиянием наших нравственных побуждений, несравненно менее подлежат такой передаче; они имеют более частный, скрытый характер. Так как побуждения, из которых они вытекают, составляют обыкновенно результат самоотвержения и самообладания, то каждый должен сам совершать их; каждый начинает эти дела с начала, и потому они весьма мало выигрывают от предшествовавшего опыта и не легко могут быть сохраняемы для руководства будущих моралистов. Вследствие этого нравственное превосходство в дальнейшем действии своем гораздо слабее, менее постоянно и менее делает добра" (стр. 70).

По-видимому, как и бессмертный Пикквик, Бокль посещал иногда филантропические учреждения, но, более проницательный, чем президент знаменитого клуба, вывел из осмотра этих заведений более прискорбные умозаключения и заявил их в книге своей как особую и многозначительную мысль. Он продолжает, о том же предмете:

"Эти выводы, без всякого сомнения, весьма неутешительны, и тем более неприятны, что их невозможно опровергнуть. Чем глубже будем мы вникать в этот вопрос, тем явственнее представится нам преимущество умственного развития перед нравственными чувствами.

Нельзя привести ни одного примера, чтобы неразвитый человек, имея добрые намерения и неограниченную власть для приведения их в действие, не сделал гораздо более зла, чем добра. И каждый раз, когда намерения такого человека бывали особенно искренни и власть особенно обширна, происходило громадное зло. Но если бы ослабить его добрую волю, если бы исказить его побуждения нечистой примесью, то уменьшилось бы и делаемое им зло. Если такой человек столько же эгоист, сколько и невежда, то часто бывает возможно поставить его порок в противодействие его невежеству и ограничить производимое им зло, возбудив в нем страх. Если же он бесстрашен и совершенно чужд эгоизма, если единственная цель его есть благо ближних, если он преследует эту цель с увлечением, с обширными планами и с совершенно бескорыстным усердием, тогда уже нет никакой возможности обуздать его и предупредить те бедствия, которые должен неизбежно причинить невежда в век невежества" (стр. 71).

И, наконец, вот пример конкретного понимания Боклем народов, стран, эпох: дело идет о нашем отечестве, и на образце понимания его мы можем предугадать степень точности его представлений об Аравии, Мексике, Египте, и вообще странах, более удаленных от Англии, чем Россия:

"По мере того как цивилизация подвигается вперед — устанавливается равновесие; воинственные порывы нейтрализируются такими побуждениями, которые свойственны только образованному народу. Но в народе, чуждом умственного развития, такого равновесия существовать не может. На это мы находим прекрасный пример в истории Севастопольской кампании. Особенность великой борьбы, в которую мы вступили (книга Бокля писалась во время Крымской войны), заключается в том, что она вызвана не столкновением интересов цивилизованных стран, но столкновением между двумя наименее образованными государствами в Европе (т.е. России и Турции). Это факт весьма замечательный. Настоящее состояние общества превосходно характеризуется тем, что беспримерно продолжительный мир нарушен не так, как нарушался мир в прежнее время, т.е. не распрей между двумя цивилизованными народами, а взаимными притязаниями двух наименее цивилизованных наций. В прежнее время влияние привычки к умственным, и следовательно мирным, занятиям хотя увеличивалось мало-помалу, но все еще было слишком слабо, даже в самых передовых нациях, чтобы взять верх над прежними воинственными привычками; от этого происходило стремление к завоеваниям, которое часто перевешивало все другие чувства и побуждало великие нации — такие, как французская и английская, — нападать друг на друга под самыми ничтожными предлогами и пользоваться всяким удобным случаем для удовлетворения мстительной ненависти, с которой каждая из них смотрела на благосостояние своей соседки. Между тем в настоящее время ход дел таков, что обе эти нации (дело идет об Англии и Франции, согласно напавших, с Турциею, на Россию), отложив злобную и раздражительную зависть, которую они некогда питали друг к другу, соединились в общем деле и обнажили меч не для своекорыстных целей, а для защиты образованного мира (но ведь для защиты собственно Турции?) от нападений невежественных врагов (т.е. России).

Такова главная черта, отличающая эту войну от всех предшествовавших. Что мир продолжался в течение почти сорока лет и наконец нарушен не столкновениями между образованными нациями, как это бывало прежде, а властолюбием единственного могущественного и в то же время малообразованного государства, — это составляет одно из многих доказательств того, что отвращение к войне есть признак утонченности, свойственной только умственно развитому народу. Конечно, никто не станет утверждать, что воинственное настроение России происходит от низкого уровня нравственности или от пренебрежения к религиозным обязанностям; напротив того, все сведения, какие мы имеем, доказывают, что порочный образ жизни в России встречается не чаще, чем во Франции и в Англии, и то достоверно, что русские следуют наставлениям церкви с большей покорностью, чем их образованные противники. Ясно, стало быть, что Россия — страна воинственная не потому, чтобы жители ее были безнравственны, но потому, что они малоразвиты. Недостаток заключается не в сердце, а в голове. Так как умственные способности русского народа малоразвиты, то на него мало имеют влияния люди, занимающиеся умственным трудом, и потому в нем безусловно преобладает класс военный. В такой ранний период развития общества еще нет среднего класса и, следовательно, нет и того мирного, осмысленного склада жизни, который вырабатывается в средних классах. Умы людей, лишенных умственной деятельности, естественно обращаются к военному поприщу, как единственному для них исходу" (стр. 77).

И вот главный мотив, по которому император Николай объявил войну Турции, Турция — эту войну приняла; а две нации, английская и французская, возмущенные варварством этих воющих народов, бросились на них, т.е. бросились на одну из них, случайно выбрав для этого Россию; случайно, но может быть — о чем Бокль не договаривает — еще и из отвращения к ее набожности, набожности при всех средствах просвещения, которыми внешним образом она обладает и коих нет у более невинных поэтому османлисов.

XI

То, что нам остается еще исследовать в книге Бокля, это — ее фактура, ее состав; т.е. уже не руководящие идеи, но распределение научного материала под этими идеями, тех разнообразных и, конечно, обильных сведений, какие он почерпал из покупаемых им обильно у букинистов книг. Мы читаем, не без удивления, не без досады, но и не без научения:

"Железа, существующая у наибольшего числа разных пород животных, есть печень, и главное назначение ее состоит в освобождении организма от избытка углерода, что она исполняет, отделяя желчь, — жидкость, весьма богатую углеродом. Но между этим процессом и процессом дыхания существует весьма любопытная связь. Бросив общий взгляд на все царство животных, мы найдем, что почти всегда печень и легкие взаимно восполняются, то есть когда один из этих органов мал и недеятелен, то другой — велик и силен. Так, у пресмыкающихся слабые легкие, но значительная печень; также у рыб, которые вовсе не имеют легких, в обыкновенном значении этого слова, печень бывает нередко огромного размера. С другой стороны, насекомые имеют обширную и весьма сложную систему дыхательных трубок, но печень у них очень мала, и отправления ее обыкновенно слабы. Если мы вместо гого, чтобы сравнивать различные породы животных, будем сравнивать различные состояния, которые проходит одно и то же животное, то мы найдем еще дальнейшее подкрепление этого общего и разительно верного положения. Выведенный нами закон верен, даже и до рождения, — так как у ребенка, находящегося в утробе, легкие не имеют почти никакой деятельности, но у него есть огромная печень, полная сил и изливающая желчь в изобилии. И отношение это так неизменно, что в человеке печень образуется раньше всех других органов; она преобладает во все время нахождения младенца в утробе, но быстро уменьшается, когда после рождения легкие приходят в действие и во всем организме установляется другая система восполнения. Так как печень и легкие взаимно замещаются в первоначальном образовании своем; то весьма вероятно, что они и в отправлениях своих тоже заменяют друг друга и что все, не исполненное одним из этих органов, должно быть исполнено другим. Следовательно, если печень, как учит нас химия, имеет назначением освобождать организм от излишнего углерода, отделяя богатую углеродом жидкость, то мы должны были бы предполагать, даже при неимении других доказательств, что и легкие служат к выделению углерода; другими словами, мы должны были бы заключить, что если по какой-нибудь причине организм наш в избытке обременен углеродом, то наши легкие должны участвовать в устранении этого зла. Другим путем это приводит нас к заключению, что пища, изобилующая углеродом, должна утруждать легкие; так что связь между углеродистой пищей и дыхательными отправлениями не пустая гипотеза, как некоторые утверждают, а, напротив, теория, вполне основанная на науке и подкрепляемая не только химией, но всей организацией царства животного и даже наблюдением эмбриологических явлений. Воззрения Либиха и всех его последователей действительно поддерживаются столькими аналогиями и так совершенно гармонируют со всей остальной суммой наших познаний, что только неразумное отвращение к общим положениям или неспособность обращаться с широкими умозрительными истинами могут служит объяснением вражды, возбужденной этими выводами, которые постепенно втесняются в наше убеждение, с тех пор как Лавуазье старался объяснить дыхательный процесс, подчинив его законам химических соединений" (стр. 23-24).

Читая этот отрывок из элементарной физиологии на первых же страницах собственно еще не начавшегося "исторического исследования", мы не можем себе объяснить его появления здесь иначе, как предположив, что "исследование" это есть вовсе не исследование и что "историческое" в нем не содержит ничего исторического. Ясно во всяком случае, что изложение соотношения между легкими и печенью не могло войти звеном в ход мысли, устанавливающей законы истории; что связь здесь не с мыслью, но с именем "печени" или "легких", упомянутых в изложении мысли, имеющей другой предмет; но вот предмет этот забыт, пусть на минуту, и после имени начинается изложение всего любопытного, или самого любопытного, что о нем знал автор, как бы работающий над энциклопедическим словарем, но только не в алфавитном его порядке. У нас образуется странное подозрение, для книги подозрение страшное, что автор вовсе не думает, о чем он пишет, не знает и просто даже не назвал для себя темы книги, главы, отдела; или, назвав и надписав в заголовке, — сейчас же забыл о нем. Обширное место в книге занял эпизод из жизни английского государственного деятеля Эдм. Борка; но жизнь его вовсе не излагается в ходе книги: Борк и его отношения к королю Георгу III — только характеризующая черта ничтожества этого царствования (Георг — не оценил замечательных дарований Борка); однако, отвертывая несколько страниц назад, мы видим с удивлением, что и царствование Георга вовсе не начиналось в изложении, и оно попало в него и заняло страницы 178-194 так же случайно и непредвидимо для читателя, как печень заняла страницы 23-24. Из мелькающих цитат, которых мы привели много в предшествующей главе, читатель видел, как перемешиваются в них предметы, очевидно не связуемые никаким воображаемым порядком или системой. Метод философствования Бокля, метод этого универсального философствования, уподобляется тому, как если бы составитель арифметического задачника, одушевляемый любовью к науке или заботой об образовании ученика, задавая задачу для решения:

"Купец купил 3 четв, и 5 гарнцев ржи"... — прерывал бы этот нами написанный, но у него недописанный текст на слове "купец" и объяснял бы подробно: 1) что купец — это член сословия, и 2) какие бывают еще сословия; 3) что первыми купцами были финикиане, и 4) как шло движение всемирной торговли; а продолжая затем мирно текст задачи до встречи нового слова "рожь", — объяснял бы, что 5) есть злак, растение односемянодольное, по интересной классификации 6) Линнея, скромного ученого, который в XVIII веке прославил свою небогатую и немогущественную, но благородную родину, 7) так много сделавшую, в эпоху религиозной борьбы, для умственного освободителя человечества. Рожь же растет к северу до 63º широты и южнее, на протяжении всего умеренно-холодного пояса. И уже тогда, когда отделы ботаники, географии, а в соответствующих местах — фортификации и дипломатики были бы пространно изложены ученику, автор арифметического задачника сказал бы...

Но Бокль умер, так и не сказав, в чем дело; составитель же арифметического задачника, если бы ему Бог послал более долгий срок жизни, в третьем томе своей универсально-всеобъемлющей "книги" сказал бы, что прилежному ученику, который тоже к тому времени постарел бы, следует "разделить 3 четверика и 5 гарнцев на отвлеченное число 7". Bert метод, и он — метод Бокля. Отсюда "печень" на 23-й странице и "Борк" — несколько далее; чуть-чуть в стороне — "Биша" и изложение его "замечательных физиологических исследований", которое перерезывает нить рассуждений о Ришелье. Все это — в первом из 15 томов "Введения в историю цивилизации в Англии". Если, наконец, мы рассмотрим распорядок самых глав, т.е. сцепление частей всего организма книги, мы увидим тот же метод "гарнцев" и "финикиян", не образующий вовсе никакого организма, как, напр., в первом томе:

"Гл. I. Доказательство правильности в человеческих действиях. — Этими действиями управляют духовные и физические законы. — Вот почему история не может существовать без естественных наук.
Гл. II. Влияние физических законов на организацию общества и характер отдельных лиц.
Гл. III. Разбор метода, употребляемого метафизиками, для открытия законов ума.
Гл. IV. Законы духа человеческого разделяются на нравственные и умственные; сравнение их.
Гл. V. О влиянии религии, литературы и правительства.
Гл. VI. Начало истории и состояние исторической литературы в средние века.
Гл. VII. Очерк истории умственного движения в Англии с XVI до конца XVIII столетия.
Гл. VIII. Очерк истории умственного движения во Франции с половины XVI века до вступления на престол Людовика XIV
Гл. IX. История духа покровительства и сравнение проявлений его во Франции и в Англии.
Гл. X. Сила, которою обладал дух покровительства во Франции, служит объяснением неуспеха Фронды. Сравнение Фронды с современным ей английским восстанием.
Гл. XI. Дух покровительства, перенесенный Людовиком XIV в литературу. Обзор последствий этого союза умственно-трудящегося сословия с правительствующим.
Гл. XII. Смерть Людовика XIV. — Реакция против духа покровительства и подготовление французской революции.
Гл. XIII. Состояние исторической литературы во Франции с конца XVI до конца XVIII столетия.
Гл. XIV Ближайшие причины французской революции, начиная с половины XVIII столетия".

Как читатель видит, здесь вовсе нет "Введения в историю цивилизации в Англии", нет ничего почти даже об Англии, хотя сюда именно включены "Борк" и "печенка". Ряд глав этих есть хрестоматия этюдов на темы, вдохновение к которым мы поймем, припомнив, как, скучая, различать Моцарта от Бетховена, автор их ежедневно прочитывал утренние газеты Англии, и не бросал их, но внимательно складывал в стороне. Главы и отделы его книги суть философско-исторические оправдания повсюду ему попадавшихся и нам попадающихся тоже повсюду в газетах мыслей, как, напр., что "меценатство вредно в литературе, и лучше — ее нравственная независимость" (главы IX, X и XI); что "дворы королей часто бывают переполнены интригами" (глава VII) и что "короли не всегда бывают хорошие люди", что "они часто не бывают проницательны"; что "не бывают проницательны и вельможи"-: по что "ученые бывают проницательны и вообще это есть лучший род людей". Мы говорим о темах глав, г. е, идеях, не входящих в те магистрали мышления, которые разобраны выше. Том второй, к удивлению, переходит прямо в историю Шотландии, со вставочным эпизодом об Испании. Это так странно, что читатель может не поверить:

"Гл. I. Очерк истории умственного движения в Испании с V до половины XIX столетия.
Гл. И. Состояние Шотландии до конца XIV столетия.
Гл. III. Состояние Шотландии в XV и XVI вв.
Гл. IV. Состояние Шотландии в XVII и XVIII столетиях.
Гл. V. Исследование умственного движения в Шотландии в течение XVII столетия.
Гл. VI. Исследование умственного движения в Шотландии в течение XVIII столетия".

На этом Бокль умер: далее следует (т.е. в оглавлении) "Подробный указатель содержания" и "Список источников к 1-му и 2-му тому", из коего мы и узнаем, что, так подробно изложив историю Шотландии, бурлившую религиозными и политическими смутами, он вовсе не знал или по крайней мере не прочел (не попалось у букинистов) то, что о них написал, т.е. что думал и что знал, просвещенный Гизо. Казалось бы, это больше относилось к предмету книги, чем "Simon (J). Lectures on Patalogy. London. 1850" и "Owen (R). Lectures on the Comparative Anatomy and Physiology of the invertebrate Animals. 2 ed. Lond. 1885" — откуда он и почерпнул рассказанные им сведения о печени. Но если бы у читателя сохранилось еще подозрение, что, не содержа мысли в целом, книга, может быть, имеет правильное течение мысли в отдельных главах, как не связанных между собою этюдах, то вот подробный перечень содержания наудачу выбранной главы, откуда видно, что мысль автора действительно движется не к доказательству, не к теме, но исходит от имени собственного или нарицательного, и его объясняет (метод энциклопедического словаря):

"Различие между достоверностью и точностью. — Мыслящая часть Франции стала нападать на правительство около 1750 года. — Начинаются исследования по части политической экономии. Влияние Руссо*... Кальвинизм имеет демократический характер, а армианизм — аристократический характер... — Последствия этого для наук о теплоте, свете и электричестве. — А также для химии и геологии... — Воззрения Биша относительно тканей. — Связь между этими воззрениями и последующими открытиями. — Отношение между изобретениями, открытиями и методом; огромная важность метода Биша. — Сочинения Биша о жизни. — Великие и удачные попытки, сделанные французами в ботанике. — Заслуги де-Лиля и Гаюи по части минералогии. Аналогия между воззрениями Гаюи и сочинением Пинэля о сумасшествии. Все эти громадные результаты входили в число причин французской революции".

______________________

* Там, где мы ставим многоточие, мы выпускаем части перечня, имеющие отношение к теме главы ("Причины французской революции"), оставляя те только части, которые, очевидно, к этой теме не имеют отношения и объясняют слова.

______________________

И, действительно, этот удивительный перечень содержания помещен в XIV главе: "Ближайшие причины французской революции, начиная с половины XVIII столетия", — о которой мы не знаем, ни почему она попала в "Историю цивилизации в Англии", как тематическая, ни как в нее попало сочинение Пинэля о сумасшествии, между тем как вовсе выпущены из этих "причин": 1) обнищание населения, особенно начавшееся после продолжительных войн Людовика XIV, 2) злоупотребления и бессилие администрации, 3) падение или, точнее, перерождение всех феодальных учреждений и вообще всех органов средневековой жизни. Ничего из собственно социального, и это в перечне "причин" глубочайшего социального переворота новой истории, положившего грань в развитии и строе человечества. Наконец, есть главы в книге, которые, упуская собственную тему, прямо переходят в конспект ряда книг, и, если нужно выразить всю тайну книги Бокля, мы скажем, что именно эти-то конспекты, еще в отрочестве, вероятно, составленные, и образуют всю почти ее фактуру; а самые темы глав, от этого странно и чередующихся, равно как все связующие и побочные в них мысли, суть только грамматическая почти форма перехода от конспекта к конспекту, — связка, не имеющая в себе самостоятельного и свободного значения. Вот пример, взятый из перечня содержания последней главы 2-го тома:

"Перечень важнейших различий между индукциею и дедукциею. — Шотландская философия во всей совокупности своей, как физическая, так и метафизическая, есть философия дедуктивная. — Философия Гётчесона. — Ее выводы и направление. — Ее метод. — Философия Адама Смита. — Его "Теория нравственных чувствований" и его "Богатство народов" суть различные части исследования одного и того же предмета. Чтобы понять которое-либо из этих сочинений, мы должны изучить оба. — Его дедуктивный метод основывается на упущении некоторых посылок. — Разбор его "Теории нравственных чувствований". — Разбор его "Богатства народов". — Философия Юма. — Недостаток в нем воображения. — Важность и новость его учений. — Метод его был по преимуществу дедуктивный. Он, как и Адам Смит, мало заботился об опыте. — Этим объясняется его несправедливость к Бэкону, метод которого был диаметрально противоположен методу Юма. — Его "Естественная история религии". — Сравнение метода этой книги с методом, которому следовал Кедворт. — Философия Рида. — Его робость заставляла его обращать внимание на практическую сторону умозрительных учений, вместо того чтобы исключительно ограничиваться исследованием, истинны они, или ложны их выводы. — Но философ должен поставить себе задачею доискиваться новых истин, не обращая никакого внимания на вытекающие из них последствия. — Рид нападал на метод Юма, потому что ему не нравились те результаты, к которым приводил этот путь умозаключения. — А между тем, строя свою собственную философскую систему, он сам следовал именно этому методу. — Оценка того, что действительно сделал Рид. — Противоположность между методом Рида и методом Бэкона. По отрасли естественной философии в Шотландии одинаково преобладал метод дедуктивный. — Законы теплоты. — Неуничтожаемость силы. — Замена сил одной другою. — Философия Блекка. — Его теория скрытой теплоты проложила путь к последующим открытиям. — Метод его был дедуктивный; он не подходит ни под одно из правил бэконовской философии. — Тому же плану следовал и его преемник Лесли. — Теория теплоты Лесли. — Он извлек большую пользу из поэзии. — Он был несправедлив к Бэкону, индуктивные взгляды которого не нравились ему. — Геологические умозрения Гёттона. — Огонь и вода суть две причины, изменившие и теперь еще изменяющие земную кору. — Предположение, что вулканическое действие было прежде сильнее, чем теперь, совершенно согласуется с учениями о непрерывной последовательности явлений и об однообразии законов природы. — Влияние огня и воды на земную кору может быть изучаемо дедуктивно, посредством вывода вероятного действия каждой из этих сил отдельно. Или же можно изучать влияние обоих этих деятелей путем индуктивным, т.е. наблюдая результаты их совокупного действия и восходя от действий к причинам; между тем как дедуктивный план состоит в нисхождении от причин к действиям. — Из этих двух методов англичане последовали индуктивному, а шотландцы и немцы дедуктивному. — Основание английской геологии положено Виллиамом Смитом. — Англичане наблюдали действия с целью привести в известность причины. Немцы, предположив вперед, что вода есть причина, умозаключали от нее к действиям. Шотландцы, приняв вперед за причину огонь, исходили в своих умозаключениях от законов этого именно деятеля. — Причины, по которым шотландские геологи вели свое умозаключение от законов огня, вместо того чтобы, подобно немецким геологам, исходить от законов воды. — Хотя Гёттон положил основание теории метаморфических скал и приписал такое громадное значение теплоте, — он все-таки не дал себе труда исследовать хотя одну местность действующих вулканов, где бы он мог видеть те самые отправления природы, по предмету которых он строил умозрения. Но путем дедуктивного применения основных начал, раскрытых Блекком, он пришел к заключению относительно отвердения пластов от действия жара. — Это был вывод чисто умозрительный, не подтвержденный опытом. — Хотя предположение это, может быть, и подтвердилось бы на опыте, но тогда никто не делал еще такого опыта; а Гёттон питал слишком большое отвращение к индуктивному методу, чтобы самому предпринять подобную проверку. — Сэр Джемс Голл взялся впоследствии за это дело и проверил эмпирически великую идею, заявленную Гёттоном. — Изобретение паровой машины и открытие состава воды Уаттом. Противоположность между методом, которому следовал Уатт, как шотландец, в деле открытия состава воды, и методом, употребленным англичанином Кавендишем, сделавшим то же самое открытие в одно и то же время. — Сущность доказательств, на которых основывается предполагаемое различие между органическим и неорганическим миром. Жизнь есть, по всей вероятности, принадлежность всякой материи. — Но, принимая, ради необходимой классификации, что органический мир существенно различается от неорганического, мы можем разделить науку об органических телах на физиологию и патологию. — Два великие шотландские патолога — это Кёллен и Джон Гёнтер. Гёнтер, обладавший более обширным умом, чем Кёллен, был также и физиологом. — Обзор философии Кёллена", etc. etc.

Так составлена эта глава; так составлялись не все, но большинство глав. И живой интерес, с которым глаза читателя бежали по множеству предметов, поименованных в этой главе, скрыл от него истину, что они бегут с интересом по этому зрелищу мира, перед ними открывшегося, а вовсе не по связи мыслей, составляющих книгу: т.е. что перед ним коллекция, энциклопедия, хрестоматия, и нет вовсе книги как живого и цельного создания, движущегося от определенного начала к определенному концу, в некоторых гранях, в русле некоторой определенной мысли.

XI

Аристотель, в одной из книг своей "Метафизики" среди ряда других понятий, с которыми позднее в ее тексте предполагал обращаться, развил понятие στέρησις. Это — некоторая пустота, однако наблюдаемая нами не как нечто положительное: "пустая" комната, "пустое" место, торричеллиева "пустота"; таким образом — не как видимое, ощущаемое, присутствие чего может быть указано. Στέρησις- это некоторый "недостаток", который мы только прозреваем умом около чего-нибудь положительного; понятие "лишения", но именно в действительном, при кажущейся полноте частей этого действительного. Продукт какого-то недоразвития вещей или, напротив, их обратного развития, умаления, упадка, разрушения. Этот στέρησις может простираться на побочное, несущественное, — и тогда существование предмета сохраняет прочность, лишаясь только идеальной гармонии и полноты. Но может случиться или мы можем представить себе, что, напротив, среди полноты побочных сторон, постигает их общий центр, — и тогда бытие их всех становится фантомом, призраком, он длится лишь момент — и даже собственно длится лишь впечатление на сетчатой оболочке нашего глаза от этих исчезших обломков бытия, которые за минуту были реальною действительностью. — Так, гений может быть не учен, — как Лютер, как Борис; и мы видим следы изъянов в творениях, еще прекрасных и великих. Или он может быть порочен, как гений Вольтера, и мы видим кривой и ложный полет его, им восхищаемся, на него негодуем; с ним боремся, но удерживая в себе восторг. Но вот, мы можем видеть другое (начнем с элементарнейшей природы): ряд кругов, которые допустим в воображении, метафизически потеряли, забыли в себе центр, забыли самое свое определение, — и тщетно теперь линии, за минуту правильные и действительно круговые, ищут точек, по которым им нужно протянуться, не знают, как протянуться, ищут и не находят, не могут понять, куда стать этою и тою веточкою протяжения своего. Пример — фантастичен, но только потому, что "круг" не жив и не может чего-нибудь "забыть", равно и по существу своему он не может потерять свое "определение". Но вот мы входим в сферу живого, и в коем есть части, столь же важные, как в круге его определение. Возьмем огромную память, чудную любознательность к предметам, правда немного холодную, но всеобъемлющую; способность к языкам; и, как продукт этого всего — действительное ознакомление почти со всеми вещами мира сего, у человека, который поражен в глубочайших и темных недрах духовного бытия своего обыкновенным идиотизмом, непониманием. Тогда соотношение всех знаний, какими обладает он, и яркая многозначительность каждого из них — потеряют для него ясность; употребление возможное или, напротив, невозможное, какое он мог бы сделать из своих способностей и сведений, — станет неясно для него, перестанет быть отчетливо, видно; все погрузится в некоторый сумрак, в некоторую сонливость бытия, — как полет птицы, у которой сохранены органы летания, но срезаны большие полушария мозга, и вот, брошенная на воздух, она летит по прямой линии, не может остановиться, не умеет даже упасть на землю, и только ударившись о препятствие, — как бы роняет себя, слепо и глухо, к его подножию.

Странным, как-то диким показалось бы это печальное предчувствие, но мы выскажем его: что легким, неуловимо тонким идиотизмом подернута преобладающая часть умов, какие зажглись, точнее, засветились холодным и странным блеском перед Европой в средние десятилетия истекающего века. Мы так подробно, так утомительно детально разобрали одну книгу, чтобы бесспорна и очевидна для всякого стала эта истина хоть на одном явлении, и явлении некогда светившемся в зените умственной жизни Европы, сосредоточившем на себе ее внимание, покорившем ее, увлекшем ее. Но вот другой, менее знаменитый, но также странно возобладавший над всеми однородными, труд: "Система логики" Милля. Никто не оспорит, и мы всего менее хотели бы это сделать, огромные достоинства ее отдельных сторон: эту ясность изложения, это спокойствие аргументации, великую осмотрительность всего хода мышления, даже некоторую долю открытия в методах элиминации причин. Подозрительно только, в некоторых точках, чувство скуки, как бы преждевременной утомленности, какую мы наблюдаем в авторе, как только он подходит, в последовательном изложении, к каким-нибудь вопросам, особенно темным и запутанным, но всегда и неизъяснимо волновавшим мысль человеческую от Платона и до него, Милля. Если позволительно так выразиться, конические сечения ума человеческого уже не вовлекают его в свои таинственные формулы, и он ползет около круглого основания фигуры, около образующей прямой, и чувствует усталость и темноту, как только поднимает голову. "Это почти круг и при ближайшем рассмотрении, вероятно, окажется точным кругом", — отвечает он об эллипсисе; "это — только разорванный круг, и, вероятно, есть обман нашего зрения и недостаток наших методов исследования, если он представляется овальным". — отвечает он о параболе и гиперболе; и не спрашивает себя, не любопытствует уже спросить: не есть ли это, напротив, начало нового мира линий. Таковы очень многие места его "Логики", — таково, напр., учение об аксиомах. Но это тонкая частность, которая может быть принята не за предопытную усталость ума, его начинающееся ограничение, но за каприз исследователя, наконец, — за его предрассудок. Вот нерв книги, ее мотив, который мы слушаем в каждой строке; в своем роде "навязчивая идея", очевидно растущая в авторе не из прочитанных книг, не из полученных впечатлений, но из оснований гораздо более глубоких, — мысль, над которою он очевидно не имеет силы, она же владычествует над ним: в книге предполагается, доказывается, ищется, исследуется, что нет собственно никакой логичности как нудящей, как приневоливающей стороны в понятиях и представлениях, как саможивущей и самодвижущейся способности в теоретической части нашего духа; но что как ряд предметов, не определяемых более, как ряд именно окружностей с утраченным центром и потерянным определением, эти понятия и представления связуются и так и этак, "секутся секущими" и "касаются касательными" в некоторой зависимости не от себя и своей истины, но от побочных и совершенно для них внешних обстоятельств: "ассоциируются", "сосуществуют", "преемственно следуют", и никогда не дышат, не ищут, не страдают и в страдании находят истину, построяют философию, просвещают человека. Мы живо чувствуем, что Милль мог бы отказаться от многих своих идей, перестроить иначе "Логику" и "Политическую экономию", встреть он те или иные указания, ту или иную критику; и вовсе, и никогда он не мог бы понять или поверить, что ум человеческий есть в точности искрящийся гений, а не тот плетущийся идиот, движения которого он детально подсматривает и описывает в своей "Логике", не паралитик, которого члены перекладываются, когда их кто-нибудь перекладывает. Парализованность духа, антилогизуемость ума — есть идея, которую мы не решимся назвать в нем "врожденною"; она более, чем врожденна в нем: это — στέρησις его природы, дыхание его собственного бытия, как он субъективно ощущает его; то же, что испорченное ощущение во рту у человека, желудок коего испорчен, и под углом этого испортившегося вкуса он ощущает вкус всех и всяких яств, которые ему подаются. Самое любопытное, — но об этом ниже, — что именно этот специфический вкус, из длинного ряда возможных и действительных, как-то легко был понят, ощущен, легко и быстро усвоился всем европейским человечеством.

Или органический мир, природа: на "Бигле" объехав этот мир, увидев его, созерцав от высших граней и до самых низших, Дарвин, вернувшись в отечество и еще очень долго потом размышляя о виденном, высказал гипотезу, центр коей именно состоит в том, что мир этот никак вовсе не построен, что строя не было и в самом происхождении его, но что, черта к черте, он вылепился как огромная и, очевидно, безжизненная и бессмысленная мозаика из случайно появлявшихся на нем наростов: что-то вроде работы слабоумного или маттоида, в узор которой, иногда красивый, всматриваясь — мы содрогается, не видя в нем никакой мысли. Работа не гения, не демиурга — мы говорим о мире, как его представил себе Дарвин, — но идиота. Снова и здесь в сердцевине необозримых ученых работ, счастливых иногда предположений, богатых частных взглядов, выпавший центр, потерянное "определение круга", около центра коего не умеют никак расположиться его точки. И снова что-то нудящее для автора в этой мысли; снова мы можем предположить, что он отказался бы от этой и той частной своей гипотезы, от наилучших своих фактических открытий. Но что живой мир имеет живую мысль в себе, и даже что этот мир просто жив, самоорганизуется, исполнен собственного трепетания — перед этой мыслью Дарвин испуганно отступил бы, он никогда, ни при каких условиях ее не принял бы. Маленькая деталь, коротенький текст, и читатель не удивится высказываемому нами:

..."Необходимо укрепить физический организм в породе человеческой; для этой цели мы должны придумать искусственное средство в замену ослабевшей силы естественного подбора (natural selection). Только при таком условии возможен прогресс в породе человеческой. Mens sana in corpore sano [Здоровый дух в здоровом теле (лат.)]. Успехи врачебного искусства служат в этом случае не к общей пользе, а ко вреду. Нет сомнения, что в массе нашего цивилизованного общества уровень здоровья понизился до тревожных размеров и что врачебное искусство, поддерживая слабые организмы, будет только увеличивать зло для будущих поколений. В общем, необходимо сократить число слабых, вступающих в состязание с сильными в борьбе за существование".

Итак, атавизм, доходящий до возврата к Спарте, где ребенок рожденный осматривался старейшинами города, и сильный оставался жить, слабый же бросался умирать, и даже далее, глубже: атавизм, внедряющийся вглубь Африки, к не знающим болезней бушменам. Однако слова эти высказаны человеком, уже знающим Евангелие, и даже более — изучившим богословие (Дарвин готовился стать священником); наконец — они высказаны в пору расцвета медицинских наук. Таким образом, мы имеем здесь не отрицание, исходящее из неведения лучшего и милосердного, но преднамеренное, "научное" собственно возвращение к каннибализму. За этим атавизмом вкуса, мечты ласкаемой, — следует тотчас и атавизм младенчески-дикой же мысли:

"Сверх существующих ограничений брака, закон должен, во-первых, признать решительным поводом к разводу появление у одного из супругов некоторых болезней, передаваемых по наследству: желудка, печени, легких, подагру, ревматизм, золотуху и другие, если относительно их констатировано или констатируется, что они наследственны. Далее, следует ввести общую систему медицинского осмотра для удостоверения упомянутых болезней, по образцу введенной в Германии системы осмотра для удостоверения способности к военной службе; и, наконец, нужно установить в законодательном порядке, что никто не может вступить в брак, не представив удостоверения в том, что он никогда в жизнь свою не страдал припадками безумия, и, сверх сего, не предъявив чистой родословной (untainted pedigree), с доказательствами, что его родители и даже дальнейшие, восходящие и боковые родственники, никогда этих припадков не имели. Все эти меры совершенно необходимы для того, чтобы в массе человечества значительно умножилась способность к счастью (capacity for happiness) с уничтожением главного к нему препятствия"...

Мысль ползет, "навязчивая мысль" (медицинский термин) — к готтентотам, кафрам; она вползает в их конусообразные жилища, ласкается у ног их, как собака у ног хозяина, которого нашла после долгих "блужданий". Но... хоть один крик из этих "блужданий":

— О, Ромео мой,
Когда меня ты любишь — молви это
Открыто мне!.. Находишь, может быть,
Ты, милый, что отдаюсь я слишком
Тебе легко? Не хочешь ли, я буду
Сердиться на тебя? Отвечу "нет"
На все твои мольбы? Нет, нет! не надо!
Нежна я слишком, милый мой Монтекки, -
И потому меня ты упрекнешь,
Пожалуй, в легкости! Но верь мне, друг мой,
Что на меня ты можешь положиться
Скорей, чем на других, что лгут в глаза
Из ложной скромности. К тому жь, быть может,
И я была б скромней, когда бы ты
Здесь не поймал меня, помимо воли
Подслушавши слова мои. Прости же
Меня, бесценный мой, и не подумай,
Что преданность моя к тебе, невольно
Здесь выданная ночью, будет слабой
Лишь потому, что скоро так решилась
Тебе отдаться я...

Р о м е о

Клянусь луной,
Сребрящей эти листья на деревьях...

Д ж у л ь е т а

Нет, нет, луной не надо! Не клянись
Изменчивой луной! Она меняет
Свой облик каждый месяц, точно хочет
Сказать нам тем, что минет и любовь.

Р о м е о

Так чем же клясться?

Д ж у л ь е т а

Не клянись совсем.
А если непременно хочешь клясться -
Клянись собой! Тебе поверю я,
Как божеству, которому молюсь я.

Р о м е о

Когда мое все сердце...

Д ж у л ь е т а

Верю, верю!
Не надо клятв! Как мне ни хорошо
С тобою здесь, скажу тебе, однако:
Меня страшит невольно этот скорый,
Решительный союз наш, заключенный
Так быстро, так нежданно, темной ночью.
Он кажется похожим мне на луч,
Сверкнувший так внезапно, что сиянье
Его исчезло, прежде чем глаза
Успели разглядеть его. Уйди!
Уйди, прошу! Пускай свиданье это
Останется похожим на цветок,
Еще не распустившийся как должно,
Сулящий нам, однако, разрастись
В прекрасный, пышный цвет, когда сойдемся
С тобой мы вновь. Прощай, прощай! Спокойно
Засни теперь! Да осенит тебя
Блаженства луч, каким счастлива я!

Р о м е о

Так мало дав, меня ты покидаешь.

Д ж у л ь е т а

Чего ж еще сегодня ты желаешь?

Р о м е о

Чтоб поклялась любить меня ты так же,
Как клялся я.

Д ж у л ь е т а

Я в том клялася прежде;
Теперь же я готова взять назад
Мое тебе признанье.

Р о м е о

Как, ты хочешь
Отнять его? Но почему ж, друг милый?

Д ж у л ь е т а

Чтоб вновь отдать его и этим
Тебя уверить в искренности слов.
Но, впрочем, я желаю, ведь, того,
Что уж мое. Любовь моя не знает
Границ, как море. Чем сильнее я
Тебя люблю, тем более себя
Я чувствую охваченной любовью.
И море, и она равно безбрежны!
Но, чу! Я слышу шум! Прощай, прощай!

Какое счастье даже выписывать... Но наблюдать, но видеть? Друзьям, родителям? Мы не хотим проницать в таинства сердец любящих; касаться ароматного цветка, взращенного в садах Божиих, Божией росой увлажненного и который видит Провидящее Око, блюдет и нам дает, поэту дало подсмотреть. — Но немножко прозы...

Если б эти мальчик и девочка

В Вероне, городе старинном...

— пали к ногам великого "махатмы" науки и, извиваясь в пыли, целовали его ученые ноги, крича, что у них нет untainted pedigree [незапятнанная родословная (англ.)] или что оно неисправно, не засвидетельствовано у нотариуса, но однако, чтобы он их не давал свидетельствовать участковому врачу с целью удостовериться, что у них нет наследственных болезней

Но, я думаю, скорей засверкал бы тонкий веронский стиле!, и прежде, чем обезьянообразный "махатма" "ну"кнул участковому врачу, чтобы он, не теряя времени, которое — "деньги", осматривал скорее что нужно, -думаю, великий хлопотун прогресса и его полу ученый "альгвазил" кусали бы кровавым ртом землю и хватались бы за нее конвульсивно, и кричали бы, при смеющейся земле, под смеющимся небом: "Ах, этого одного мы не предвидели"...

XII

Еще одна черта: мы нигде не встретим, на необъятном множестве страниц, исписанных этими людьми, вспышки страсти, своеобразия гения, нигде — невыразимого, странного, таинственного, что поражает нас равно в Руссо и Гейне, Дидро и Борисе, в Моцарте или Рафаэле. Нигде -темных уголков ума, в которые нам так хотелось бы и мы не можем заглянуть. Печать обыкновенного, в высшей степени обыкновенного, лежит не только на их мышлении, но на манере выражения этого мышления, языке, слоге. Иногда кажется, читая "Социологию" Спенсера, "Об уме и познании" Тэна, "Цивилизацию" Бокля, разные "Происхождения" Дарвина или что-нибудь из окружающей и сопровождающей литературы, — что вы читаете собрание примерных упражнений на элементарные правила логики, на (общие места) Аристотеля, где все правильно и все невыразимо скучно. Гений — это феномен; это — загадка; тьма, из коей до нас проникают некоторые только лучи, и мы за ними, за этими световыми лучами, воспринимаемыми на экран нашего ясного суждения, предугадываем еще бездну невидных, тепловых и химических лучей, которые также действуют на нас, но уже не через смысл слов, но в стиле автора, в его колорите, в том неуловимом, к чему мы относим, удивляясь и не понимая, имя: "феномен", "тайна", "тьма". Да простит читатель грубое физическое сравнение со спектром солнца: но это правда, что всякий гений — солнечного, таинственного происхождения, он всегда идет из необъяснимых космических глубин, не из условий только семьи, только школы, только сословия своего или общественного положения. Но Бокль, но Дарвин или еще Конт — это ясные и коротенькие свечки, фабрикацию которых мы знаем, свет которых понимаем до последнего изгиба, — кои, в кратких автобиографических объяснениях, дали нам прочесть все о себе и все в себе, и рассмеялись бы над нами сами, если б мы сказали им, что чего-нибудь не постигаем в них. Постижимое, скучное — это их всех специфическая, общая черта. Мы упомянули о Борисе, Моцарте, Рафаэле: но мы не имеем в виду именно их и настаиваем, что печать некоторой необъяснимости, как росинка неба, лежит непременно и на каждом просто оригинальном человеке, которым мы сколько-нибудь любуемся, которому хоть раз в жизни удивились. Обратимся к литературе. здесь примеры уже подобраны, образы всем известны: брызг жизни лежит на Осипе (из "Ревизора"); на слуге Обломова Захаре; и даже той девочке, "с каплей" около носа, которая молча сидит и вяжет чулок у дверей ("Обрыв"). Мы не говорим о таких лицах .развитых, раздвинутых во всю величину нормального человеческого роста, как Анна или Долли в большом романе Толстого; не будучи ни гениальны, ни героичны, оне увиты поэзией и мыслию. Но и обыкновенная жизнь, жизнь совершенно обыкновенных людей, подобно осколкам раздробленного бриллианта, который имеет в себе хотя и уменьшенную, но игру бриллианта же, имеет в себе нечто, некоторую раздробленную росу гения: от этого она слагается в быт, нравы — этот коллективный гений, в гениальную, т.е. живую, индивидуальную, характеристическую историчность. Ничего подобного (см. автобиографии) нет у всех этих писателей; это какие-то "οί τóπóι", "общие места" в человечестве; что-то спинное, какая-то седалищная в человечестве часть, не лицо его, не задумчивые глаза, не играющая улыбка.

Как уст румяных без улыбки -
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю.

Вот милая и грациозная шутка, которой решительно не сумел бы сказать ни который из них. Замечательно: можно перелистать всего Спенсера, всего Бокля, всего Дарвина, всего Милля — и мы нигде у них не откроем смеха; действительно — ни одной улыбки на протяжении всей жизни. Это — конечно, идиотизм; т.е. это бледная его заря, это легкая и тонкая, едва постижимая и уловимая пока пленка, но именно начинающегося идиотизма. "Οί τóπα", "общие места" ума; общие логические дары, без индивидуального на них сияния; какая-то первая фигура аристотелевского силлогизма, которая, не умея остановиться, плетет "систему логики", "происхождение человека и половой подбор"," социальную статику" и "динамику"... И, словом, потеряв полушария большого мозга, — голубь летит, пока, подставив руку или доску, вы не задерживаете его полет, — и тогда он неуклюже сваливается, без боли, без крика, без уменья боли и крика.

XIII

Как лишено всего мистического их лицо, так полно мистического их вступление в историю. Там, в "системе логики" и "половом подборе", — все постижимо и невыразимо скучно; здесь, в их влиянии на умы, эпоху, — все таинственно, загадочно и полно роковой значительности. Нет сомнения, их жизнь и деятельность совершилась среди умов совершенно ярких, чувств нисколько не потускневших, усилий страстных и энергических. Но все это, вся эта огромная жизнь, волнующаяся и действительная, с ярким румянцем и живым выражением губ, почему-то не имела сил ни помешать тем сонным великанам вступить в себя, ни. в конце концов, как-то странно задавить и раздавить себя. И здесь трудная и исполненная глубочайшнго интереса сторона явлении. Агассиз, Келликер, Бэр — они были образованнее Дарвина, и он против этого не спорил; знали то в естествознании, именно из относившегося к его теме, чего он не знал; он даже -наивно, потому что, очевидно, не нагло, рассказывает в "Автобиографии", при жизни же его напечатанной, что вовсе был необразован, не знал, в частности, естественных наук, даже не интересовался ими. Что все поприще его — весь полет к забору — было фатально, нисколько им не искалось. Бог истории был с ним; мысль Божия почила на нем; Перст таинственный указал на него, и народы увидели его, не замечая других. Его "Автобиография", такая краткая, такая беззастенчивая, такая глуповатая в стиле, в ходе, в невообразимо бесстыдных — для ученого — признаниях ("от Шекспира меня всегда тошнило", "отец всегда, до возмужалости, считал меня глупым", "все равно было стать мне, врачом или священником", "ничем вовсе не интересовался, кроме охоты с собакою и собирания жуков"; "к путешествию на "Бигле" меня подвигнул дядя Джоссия") — как это ни странно покажется, так же важна для познания мира человеческого и хода истории, как изучение "Небесной механики" Лапласа важно для познания течения светил небесных: это — мудрость в простоте, таинственное — в ясном, непостижимое — в чертах обыкновенного; "мани, факел, фарес" в судьбах человечества, в судьбах уже сбывшихся, и, следовательно, "мани, факел, фарес" истинное, небесного происхождения, и которое, однако, чертится перед нами рукою, т.е. через посредство руки, комнатного лакея, который только что подал вычищенные сапоги. Есть мысль в истории, даже там, где мы видим глупое; гений высший — в идиотическом; и некоторая святость, святое предназначение в преступном и греховном; "идея волоса", как объяснял Платон в своей идеологии!* Эта "идея", т.е. вечное, идея как все переживающее, все собою перетирающее, всякую силу, власть, гений, скорбь человеческую и ужас перед надвигающимся сумраком, почила именно на сонной поступи великанов, роль и значение которых мы теперь исследуем; а около тех, как Бэр, или еще как Гизо и столь ему противоположный, но, как и он, не замеченный Карлейль, да и около всей волнующейся жизни, угасла идея, точнее, — отлетела от них, скрылась, стала невидима. Был свет; но он наречен (от Бога) ночью — и стала ночь; а ночь, которая наречена светом, — рассвела вдруг для нас как утро. "Да будет имя Господне благословенно вовеки".

______________________

* У Сократа — в котором из Платоновых "Диалогов", мы уже не помним, — спросил однажды собеседник: "Что же, Сократ, разве есть идеи и отрицательного?" — Конечно, отвечал он. — "И малого, даже смешного?" — Да. — "Но неужели же, сын Софрониска, ты думаешь даже, что есть идея, напр., волоса?" — Да, да, так же несомненно, как идея блага или добродетели. — Кстати, мимолетное сопоставление: "Без воли Божией — и волос с головы человеческой не упадет", т.е. без мысли Божией, которая почила на "волосе" и вот на том, что ему следует "упасть", — он не упадет. Крошечная подробность, на которой тем удивительнее видеть совпавшими философию и религию.

______________________

XIV

Нам предстоит еще сказать о среде, в которой распространилась книга Бокля. Я невольно вспомнил, при чтении эпиграфа к его книге, этот стих Пушкина:

Отрок нежный, отрок милый.
Не стыдись, навек ты — мой.

В самом деле, на ее заглавном листе, сейчас после слов — "История цивилизации в Англии. Генри Томаса Бокля", стоят как путеводная надпись следующие слова, извлеченные "нежным и милым отроком", редактировавшим издание г. Павленкова, г. Евгением Соловьёвым, из opera omnia "quae superstunt", г. Н. Михайловского:

"Сопоставление Бокля и графа Толстого напрашивается само собою, так как это прямая противоположность", — мысль, которая нам не показалась очень многозначительною. Но как благочестивый мусульманин помещает на самом видном месте храма, шатра или рукоятки кинжала иногда совершенно ничего не значущий стих из Корана, так благочестивый устроитель нового триумфа Боклю в нашем отечестве поместил около имен Бокля, Павленкова и своего первую ему попавшуюся строку из великого критика, ролью которого в нашей литературе, вероятно, поражено его воображение. И вот мне показалось, что эти два имени, увлеченного и увлекающего, — не исключая собою необходимости объясняющих трансцен-дентностей — могут объяснить мелочи и подробности великих успехов Бокля, показав, до некоторой степени, структуру того "обреченного здания", на стене коего были написаны "мани, факел, фарес" людьми, казалось бы ничего ценного не способными написать. Г. Евг. Соловьёв, который так же точно представляет напоминание юности г. Павленкова, как г. Павленков являет прообраз его старости, всему восторженно научается, чему его научают. Тип экспансивности, без определения к чему экспансивность, выражен в нем в наши дни и в нашей литературе почти так же ясно, как в былую пору этот тип был выражен в поэте Языкове и совершенно знаменитом критике Писареве; из них последний так способствовал триумфам позитивизма и, помнится, дарвинизма. Это — тип пропагандатора, живая вода всякого времени, не вмешивающая мучительного вопроса, — что несет в себе время? В век Канта он читал бы Канта и был восторженным идеалистом; в век флогистона — он защищал бы флогистон, и с Лавуазье — боролся бы за кислород и окисление; в век материализма он составляет биографии "знаменитых людей", каких от Будды до "Дмитрия Ивановича" (Писарева) вместил в необозримую и невежественную галерею свою г. Павленков. Отсутствие не столько силы сопротивляться, сколько внутренней к этому надобности, мотива, жажды; недостаток всего цепляющегося и составляющего задержку движению — его отличительная и характеризующая особенность: это — бульон, который течет из опрокинутой миски, не задерживаясь никаким твердым или тестообразным телом, какое в него положено было бы "a priori". Он есть сын своего века всякого века, в который родился бы; во всяком веке он был бы безгрешен, т.е. неся грех своего века на себе и не неся никакого греха собственного. Мы не можем его представить бурлящим, мутящимся; чтобы он отстаивал флогистон перед Лавуазье или чтобы в эпоху Сталя и Бехера он сопротивлялся флогистону. Невозможность открытия, инициативы, своего движения, и к том числе движения бокового или вспять, всяких "циклов и эпициклов" духовной страды человечества, — есть главная его черта. С вечной подвижностью собственно темперамента (без всякой, однако, силы, потому что и без страсти), он совершенно пассивен в остальных способностях, и особенно в умственных, которые без подсказанного мотива, без указанной извне цели не могут и просто даже не умеют прийти у него в движение. От этого он вечно несет с собою общевековой гул, без ноты собственно ему лично принадлежащей, и поэтому без места своего в истории. Это — нищие духом; та огромная толпа в реформации, которая никогда бы не поднялась без Лютера; но и без которой, без ее экспансивности, без ее заражаемости, Лютеру оставалось бы положить свою голову на блюдо и подать ее Кесарю. "Нищие духом" — коих "есть царство небесное"; несносные лишь настолько для созерцателя, насколько он расходится с веком, и, в общем, каждому веку нужные.

Около него мы видим два лица, хотя хотели бы говорить об одном, г. Н.Михайловском. Одно лицо — ясное, с отчетливо и резко проведенными чертами, мы чуть не проговорились — "с резко наложенным гримом". Это -то лицо, которое все знают, обыкновенное, всегдашнее его лицо, которым мы любуемся и ему аплодируем, перевертывая страницы почти любимого критика. Роль его так задушевно проведена, что мы можем считать себя, без принуждения и фальши, счастливее, родившись в тот именно момент всемирной драмы ли, комедии ли, когда предлежал его "выход". Точно "Любим Торцов", разбросанные и с виду хаотические речи которого хватают за сердце, припоминаются ночью, — речи с укорами времени своему, людям "братьям", которые так мало умеют быть братьями. Мы припоминаем знаменитое слово его о "долге народу", которое было брошено искусным критиком в нужное время конца 70-х и начала 80-х годов. Это именно было длительное, умное слово; слово глубоко обдуманное и долго взвешиваемое, которое тысячам зрителей из "верхов" всемирного театра припомнится ночью, ночью поднимет с постели, погонит на улицу... И, несколькими годами раньше, другое слово, также вовремя сказанное: о "разночинце", который пришел в литературе и жизни сменить умирающего барина. И много других слов, вовремя сказанных, часто жестоковыйного смысла, но всегда сказанных "с задушевным тембром".

Роль могла бы быть великая, если б грим немного не отставал; если б около ясного и с резко определенными чертами лица "Любима Торцова" в тени не показывалось другое лицо, обращенное к немногим разрозненно сидящим в партере фигурам и которое делает какие-то странные знаки, указывающие на "Любима Торцова", как-то странно кивает и вообще двигается и жестикулирует нисколько не в темп с лицом, к которому прикованы взоры зрительного зала... По-видимому, г. Михайловский убежден, что все писатели — актеры; это убеждение так неотделимо от его души, оно так задушевно и уже авторски задушевно в нем, что отделаться от этой мысли он не может и не умеет, — как, мне иногда кажется, Эдиссон не умеет говорить иначе как по телефону. Он дышит этой мыслью, не понимает угла зрения иного. И вот, от глубины этой субъективной иллюзии немножко приподнимается грим на его лице, а около первого лица образуется второе лицо, которое делает знаки, видимые только писателям-читателям. Не правда ли, вы удивились бы, услышав от него религиозные мотивы? Но, когда нужно привлечь на свою сторону молодого и еще не определившегося писателя, с ясно выраженным религиозным настроением, он издает руладу:

..."Устраним ссылку на Волю (его большое "В"), вызвавшие народы к бытию. Без этой Воли, как сказано*, ни один волос не упадет с головы человека; это — бесконечная общая скобка**, в которой совершается все, а потому и нельзя на ее ссылаться в том или другом частном случае. А если г-ну Р-ву или кому другому вздумается из глубины собственного разума извлечь указания путей народам: одним — страдание, другим — борьбу, то вовсе не очевидно, что таково же и указание высшей Воли. Не нам с г-ном Р-вым говорить от лица этой Воли, ибо мы ее не знаем***. Нам только что впору в своих собственных мыслях разобраться. Г. Р-в припишет высшей Воле одно, я — другое, третий -третье, но все мы будем одинаково правы или одинаковы неправы. И ко всем нам могут быть применены слова пророка Иеремии: "Они обманывают вас, рассказывают мечты сердца своего, а не от уст Господних... долго ли это будет в сердце пророков, пророчествующих ложь, пророчествующих обман своего сердца... Что общего у мякины с зерном"****. Нам — "мякине", простым людям, не получившим непосредственно откровения*****, — подобает говорить и действовать не от лица высшей Воли, а от своего собственного лица, в уповании, что эти наши речи и действия, как и все в мире, не могут происходить вопреки высшей Воле******. В вопросе об исторических путях, которыми следуют или должны следовать народы, не трудно установить" и т.д. ("Русск. Мысль, 1892 , ноябрь, "Литература и жизнь", стр. 165).

______________________

* Рулада не должна быть слышна большой аудитории, точнее, — она должна быть ей не очень внятна, и поэтому он не договаривает: "Сказано Спасителем", но так именно прочтет писатель, к которому рулада обращена.
** Какое прекрасное выражение пантеизма, образное и убедительное.
*** "Хотя она есть", implicite <подразумеваемо> сказано — одному, к кому обращена речь.
**** Удивительно. — Я говорю, что г. Михайловского можно почти полюбить, что он почти привязывает к себе проницательностью. Слова эти, вовсе непонятные для читателя и пробегаемые им как случайные, есть интимнейший как бы шепот молодому писателю, в самом деле несколько "пророчествовавшему", "выкликавшему": "Смотри, не обманываешься ли ты и не обманываешь ли? Пророки — те от Бога, ты от кого? Мечты сердца своего — я не оспариваю их чистоты, идеальности — ты, однако, принимаешь за что-то высшее. Ты разобьешься, ты погибнешь; силы твои могут быть велики, и все-таки без Бога — ты "мякина", как я и всякий". Конечно, это удивительно, и должно было "пророка" заставить взглянуть на "эволюциониста" Михайловского не только как на огромную по проницательности силу, но и как на тайного друга: и удержать от всяких враждебных г-ну Михайловскому действий. Удивительно.
***** Удивительно. Конечно для читателя все это не заметно, мелькает и убегает из внимания: но писателю - оппоненту, который вдумчиво читает себе ответ, он ясно говорит, что признает Откровение. Ссылка же на пророка Иеремию (ведь не читал же его Михайловский в качестве гомилетики, готовясь стать публицистом), с малоизвестным и так многоуказующе выбранным текстом, как бы говорит тому же оппоненту: "И я углублялся в эти материи, и я читал, и я здесь искал", — и сошел на иные пути, куда, испытав, и тебя маню...
****** Удивительно. Это почти религиозная резигнация.

______________________

Вы совершенно не поверили бы, что он может полуотрекаться от 60-х годов. С грацией почти Фигнера в "Евг. Онегине", и именно в то самое время, когда другая его половина шаржирует бессмертную роль из "Свои люди сочтемся". Здесь замечателен стиль, манера признание началом и концом вплетено в отрицания его и теряется в клубке совершенно иных утверждений, усердно катаемом на глазах большой и (но предположению автора) недалекой умом публики:

..."Было бы неуместно распространяться об этом по поводу такой книжки, как "Сцены у мировых судей шестидесятых годов", однако и она может указать забывшим и никогда не знавшим, "отжившим и нежившим" — где следует искать наследства шестидесятых годов. Голословному же мнению г. Р-ва я могу противопоставить столь же голословное: никогда у нас человек не понимался так возвышенно и тонко, как в те приснопамятные годы. Были, разумеется, увлечения и ошибки*. Но если принять в соображение непроглядность той тьмы, в которую тогда вносился свет, и упорство того сопротивления, которое естественно оказывала тьма, то, право, можно бы через двадцать-то или тридцать лет быть поснисходительнее.

Поснисходительнее... Раз это слово сорвалось с пера (какой невинный!), так пусть оно и остается (совсем Любим Торцов). Но, собственно, о снисхождении не должно бы быть и речи. Если брюзжащие старики имеют свои резоны ликовать, то молодые униаты, отказывающиеся от наследства, совершенно напрасно считают себя господами положения", etc ("Русские Ведомости", 1892 г., № 202, 25 июня. "Письма о разных разностях").

______________________

* Т.е. именно в "понимании человека", и след., ошибки не фактов, но самой теории, самого миросозерцания в 60-е годы. Слова эти сказаны в ответ на статью мою: "Почему мы отказываемся от наследства 60 и 70-х годов".

______________________

Так в самом разгаре "теплой и задушевной" роли, постоянно играемой, он поднимает но на одну секунду грим и дает видеть второе в себе лицо, более серьезное, к которому вы могли бы отнести уважение и вдумчивое отношение свое. Мне известна та часть поднятий маски, которая ко мне лично была обращена, и, без сомнения, множеству других писателей-оппонентов известна другая; так что в общем это второе тайное лицо, вероятно, разлагается в длинную галерею "избранных портретов". Отсюда — две версии о нем представления: среди литературы как пишущей, влияющей силы; и среди литературы уже в самом ее "действии", т.е. среди внимающей, руководимой массы читателей. В первой представление это нисколько не сливается с представлением о гг. Скабичевском, Протопопове, Лесевиче и tutti quanti, — "малых сих", которым никакой грех не будет вменен "по неразумию"; во второй, т.е. для всей читающей России, он представляется горячим бойцом среди них, как "равных", героическим Спартаком, который убивает перед решительной битвой коня под собою, чтобы "умереть", если не победит, с "друзьями — рабами"*.

______________________

* Мне известна (отлично, по внимательности чтения) только та часть opera omnia г. М-ского, где он со мной полемизировал; и еще в студенчестве прочитанные, в нескольких томах "От. Зап.", "Записки профана" — однако разрозненно. Мельком — в гостях, на службе — открывая томик журнала, всегда я открывал его статью и бежал по ней с любопытством: и удивительно, в этих совершенно отрывочных, без начала и конца, чтениях, я находил всегда "стигматы" несомненные критика. Однажды в литературе (утомившись размышлять, кто он) я решился испытать его, чтобы определить для себя окончательно: и приписал ему как его мысль одну важную славянофильскую идею, коей он дал свою, но, правда, гениальную формулировку, однако формулировку, не более (о степенях и типах развития, о том, что при высоком типе — напр., человеческого развития — степень может быть низкой и тогда существо это может нам представиться слабейшим и худшим, чем другое, которое стоит на высшей степени низкого типа развития, как взрослая собака, напр., представляется одухотвореннее новорожденного младенца): "Зачем же, — написал я, — г. Михайловский, ради раздражения сердца, уничтожает, затирает плоды своей же умственной работы". Я ожидал, примет ли он ему предложенное, но ему не принадлежащее; к удивлению, он отвечал: "Г-н Р-в, надо отдать ему справедливость, чужд наивности и наглости своих единомышленников; он прямо указывает источник своей аргументации в предложенной мною теории (sic!) типов и степеней развития. Он очень лестно отзывается об этой теории и кладет ее во главу угла своих возражений мне же. Я очень, конечно, горжусь лестным отзывом одного из отказывающихся от наследства 60-х годов и отсылаю интересующихся этою моею теорией к книжке о гр. Толстом, на которую г. Р-в ссылается, и к последним главам "Записок профана", 2-й в. III тома "Сочинений" моих, изд. 1888 г., о которых он не упоминает (почитайте, почитайте!). Для меня интересен здесь только самый факт заимствования, вполне сознательного и откровенного. Значит, не все у нас сплошь слабомыслие и отсутствие узора в мышлении; значит, есть же в нашем наследстве нечто такое, что представляет известную ценность и для отказывающихся от наследства. Присмотревшись, они найдут, быть может, и еще кое-что пригодное. Спрашивается, зачем же так сплошь, огулом "отказываться", etc. (стр. 164 статьи цитированной); и далее, в тесной связи с этим, религиозные рулады, выше приведенные, т.е. его впадения в колорит моей мысли (читай, читай меня!). - Тут риза с него для меня упала.

______________________

Отсюда объяснение некоторых подробностей его литературной борьбы; но сперва кончим совсем о гримах. Уже теперь там и здесь г. Михайловский обранивает слова, которые не теперь только, но и навсегда в будущем могли бы отвести глаза от единственного "слабого пункта" его игры. Казалось бы, почему Ренан может быть ему особенно неприятен? В составе идей? Но это есть классический образец религиозного писателя без религии, идеалиста без идеала; и в "теплом и задушевном" критике он вызывает отвращение, я хочу сказать — подчеркиваемое отвращение: "Самое лицо его, лицо духовного сибарита — для меня по крайней мере отвратительно", — писал он вскоре после его смерти; очень обвинял бедного Страхова, что он есть "русский Ренан: сверху просторно, с боков — продувает" — и вообще писатель без идеала и внутренней религии; и, наконец, менее образно, но уже совершенно ясно, и как бы тоже мимоходом, как вводная мысль, "непреднамеренно сорвавшаяся с пера" (см. выше):

"...индифферентизм же представляет собою в нравственно-политической области подобие ржавчины, одинаково приводящей в негодность и меч, орудие войны, и плуг, орудие мирного труда, и стальное перо, современное орудие пропаганды войны и мира" (уже цитированная статья из "Русск. Мысли").

Так заранее — бедный смертный — он убирает могилу свою цветами; и принимает меры, чтобы когда-нибудь кощунственная рука не осыпала ее земли. Странная жажда посмертной любви к себе людей, которых при жизни он так не уважал. Здесь мы входим в его серьезную сторону.

Так же внимательно он отметил, не забыл отметить для читателей, как покойный Достоевский, прочитав какую-то его статью, еще без подписи, в "От. Зап.", и увлеченный ее искренностью, принес в редакцию этого журнала роман "Подросток". Искренность — вот обаяние г. Михайловского; "задушевность и теплота" всяких слов, какие бы он ни произносил, — вот его сила. Ложна ли она? Нет, никогда. Но что такое искренность — это даже не начато разгадыванием в нашей литературе, так обильной ею, и где она играет такую многозначительную роль. Слова, мною написавшиеся выше:

— так, бедный смертный, он заранее убирает могилу свою цветами...

конечно, искренни, но это не значит вовсе, чтобы именно о могиле и именно разбираемого критика я что-нибудь усиленно ("искренно") в это время подумал. Это есть общее ощущение, которое в этом и в тысяче аналогичных случаев, как только перо подошло бы к известным темам или жизнь к ним приблизилась бы, сошло бы с души моей, как ее общее и ни к чему определенному не относящееся настроение, как настроение постоянное и издавна установившееся. Искренность есть обломок когда-то бывшей правды, но не есть непременно правда в отношении к текущему моменту, не правда даже как жизнь сердца в текущий момент, если ее рассматривать под углом возникновения от реальных сейчас возбудителей. Она есть след. не сходящий с человека, не сходящий никогда, до самой могилы, того, что когда-то и чем-то были тронуты, пошевелены глубокие недра бытия его: чем-нибудь, одна ко, идейным. Аромат этих тронутых недр, тайников нашего духа, обыкновенно и у всех скрытых, и есть то, что в литературе принято называть "искренностью". Она дает впечатление какой-то незапятнанной чистоты, свежести как бы сейчас родившегося, чего-то вечного и святого. Ею можно быть возмутительно обманутым. Тот, чьи недра тронуты, забыл и проклял то, чем они тронуты, т.е. предмет, возбудитель; наконец — он засорился, он весь вывалялся в гриме и лжи. И, однако, этот вечный запах уже неотделим от него и теперь осложняет всякую ложь, сопровождает каждое слово, как бы лживо оно ни вилось около этого определенного предмета*. Здесь есть некоторая почти провиденциальная справедливость: истина не умирает во лжи, светит сквозь нее. Слеза, уроненная на подушку в долгую ночь размышлений и страданий, в юности когда-нибудь, — она светит еще на сморщенных щеках старика, совершенно забывшего эту ночь, те думы, их точное содержание: светит в тембре его голоса, более задушевного и теплого и на который мы, дичась и вздрагивая, смотрим, принимая во внимание его поступки (сейчас). Отсюда в искренности — мучительная опасность, и единственным коррективом ей служит грубость, правда. Она повинуется всегда мотиву, теперь действующему, и относится к предмету, здесь предлежащему, покрывая его, не переиначивая, любя полною, хоть и минутною любовью. Она доступна каждому человеку и, к счастью, доступна бывает самым простым и недалеким людям. Собственно, она есть плод мужества, мужественного отношения к вещам и особенно людям; и поэтому у людей без этих тайн внутреннего опыта, без затронутых недр — цельнее всего сохраняется. Писатель, соединивший бы в себе искренность и грубую правду, будет велик, потому что печать святости действительно почила бы на нем. Но по указанному соотношению это особенно трудно для человека, и нужно особенное и редкое совпадение даже чисто внешних условий роста и потом деятельности, чтобы два качества эти не разъединились. Но и здесь непоправимое для человека исправляется вечностью: сила правды, ее значительность — ограничивается фактом (предлежащим) и обыкновенно на него простирается; но искренность при всей обволакивающей лжи слов, вот этих определенных, об этих определенных предметах, несет в себе вечную правду порыва как настроения, и только в таком виде, при всех опавших словах, как бы ствол среди спавшей листы — она переходит в жизнь будущего**.

______________________

* Замечательно: искренний писатель не может вовсе, т.е. даже если бы усиливался, "на спор", написать неискренно; и нельзя же предположить серьезно, чтобы он никогда вовсе, никогда в самомалейшей записочке не "скривил". Но ангельский язык дан уже всему, что бы он ни написал, дан — это замечательно — одною минутою настоящей правды.
** Классический пример этого — Руссо, напр. в идеях его о воспитании, да и в чисто политических идеях. В противоположность правдивому Борку, даже относительно правдивому Вольтеру — он не был правдив, ибо не был классическим образцом ни отца-воспитателя, ни гражданина-патриота. Но обоих названных писателей он превосходил тем типичным, что мы зовем "искренностью". Пока жив был он, идеи его имели действие широкое, но как бы воздушное, эфирное, не концентрирующееся около фактов и на факты не влияющее; в противоположность идеям Борка, да отчасти и Вольтера, действовавшим непосредственно на текущее законодательство и администрацию. Люди так вообще рассудительны, что, когда им приходится переменять факт, создавать вновь его или разрушать старый, предпочитают выслушивать о нем "короткую" правду и на нее надеются, опираются. Но вот Руссо умер, умерли и Борк и Вольтер; оба последние умерли и во влиянии своем; напротив, Руссо только теперь как бы родился для влияния. Нужно заметить, во всех искренних писателях есть какая-то тайная изнеженность, плод "в ночи уроненной слезы", и потом забытой, тревог, сомнений, но обыкновеннее — положительной любви, сладко когда-то кольнувшей недры души; и она, эта нега, и образует острие его влияния, тот ерос,, часть того ерос,'а, который и в Евангелии назван "любовью", и сказано там, как и у Платона в "Федре", что это — "изначальный Бог и родитель всех вещей", в частности — всяких событий. По смерти, когда пафос Руссо не имел перед собою тех частных предметов, какие вызвали его, да и никто не читал его страниц со вниманием к тому и иному практическому требованию, когда смертная оболочка духа пала, спала ложь слов с истины настроения — это настроение теперь-то и получило свою силу, практическое свое приложение. Колорит писателя, там — Руссо, у нас — Гоголя или Достоевского, это и есть в нем вечное, это только и при жизни его было в нем единственною правдою, но тогда он не сумел употребить ее, выходя за пределы самых абстрактных созерцаний и вмешивая язык свой в подробности текущих дел, в подробности "не от его мира"...

______________________

Там именно, где мы готовы бы осудить г. Михайловского, где нам невольно хочется улыбнуться — в "отроках нежных", им уловляемых, и начинается странным образом его серьезная сторона. Огромное преобладание аналитических способностей над синтетическими, критики над идеалом, и критики острой, проницающей, — были причиною, что его развитие не пошло вширь, не получило сложности движений, многообилия порывов. Искренность, которая есть в нем, есть искренность вся в одну линию. Мы упомянули о цветах, заботливо им приносимых на свою могилу, обманно проносимых туда. Казалось бы, это отвратительно; однако это-то именно и прекрасно. Сквозь все гримы, все изгибы литературной деятельности, "вольницу и подвижников", "дарвинизм и оперетки Оффенбаха", "субъективный метод в социологии" или "социологию в субъективном методе", мы, наконец, различаем в бедном Риголетто неподдельную любовь к своей Джильде: потребность связи с людьми, даже за гробом, вечной; с людьми, какими бы они потом ни стали, кто бы они ни были.

Бесспорно, при отсутствии веры в свою загробную жизнь — это есть в человеке трансформация великой жажды бессмертия, выразившаяся в желании сейчас упиться связанностью с людьми. Смешно — но это сказалось в 5-6 строках, которые мы приведем:

"Дело в том, что Волга очень почтительно относится к литературе. От Нижнего до Астрахани бегает прекрасный пароход "Пушкин", и в нем, в общем зале первого класса, висит портрет Пушкина и лежат на этажерке сочинения Пушкина. Есть пароход "Жуковский", и в нем портрет и сочинения Жуковского. На этих двух пароходах я ездил. А есть, кроме того" (замечательно: совершенно наивный, детски чистый язык), "кроме того, есть пароходы "Гоголь", "Лермонтов", "Некрасов", "Тургенев", "Салтыков-Щедрин". "Лев Толстой" (не виде же он их всех, значит, справлялся). "В Саратове есть Радищевский музей, единственный у нас музей общего характера, и он посвящен памяти писателя. Все это очень лестно для литературы"...

И несколько далее:

"И вот они так в истории и остались: нет парохода "Цензор Красовский", нет и "Бирюковского музея", нет и не будет..." (уже цитированная статья из "Русск. Мысли", стр. 171 и 172).

И вот, если чуть-чуть мы одарены представляющими способностями (см. подробности статьи: автор описывает, как ехал по Волге и какие думы у него текли при чтении, во время поездки, книги г. Скабичевского), мы подсматриваем бедного мальчика в смешной фантазии, чисто солнечной, идиллически прекрасной: что будет некогда ходить по Волге пароход "Критик Михайловский", и мы так любим его в этих куклах, которыми он вдруг, среди скучной социологии, заигрался, что — без фальши и лицемерия — хотели бы, чтобы по Волге ходили два парохода имени знаменитого критика, так — чтобы один "Критик Михайловский" подходил к пристани, в то время как другой "Критик Михайловский" уже отваливает, и из глаз толпы, на берегу ожидающей, никогда не терялось его имя...

Толпа, какова бы она ни была, пахнущая дегтем и потом, пахнущая потом и дегтем даже в историческом смысле, — ему интимна более, чем управляющие ею идеи. Отсюда (может быть) его замечательная любовь к Глебу Успенскому, его дружество духовное с ним — таким типичным и выразителем, и любителем народного пота, да и многие другие частности; антипатия ко всему от людей отъединяющемуся, и отсюда косвенно, посредственно — ко всему аристократическому в положении, в идеях, вкусах, тенденциях; может быть, отсюда равнодушие, которого он никак не умеет преодолеть, к Пушкину, ныряющему только в народное тело и из него выходящему, там не удерживающемуся.

"Но не к идеям, толпой управлявшим", — мы сказали, — не к "социологии" и "методу". Неуловимо, он всем им изменял и, в сущности, им изменил всею своею литературною деятельностью. Здесь входим мы в его слабую сторону, галерею гримов, тайные кивания и полусогласия. Но вот факт более общий и для всех видимый, в противоположность киваниям. Он не упустил ни одного цветка из венка на гроб себе во имя торжества наилучшей из идей. Постоянный полемист, он никогда не выступал против людей сильнее себя. Можно подумать, что Каблиц и публицисты из "Недели" сломили силу 60-х годов, так часто на них сыпались его удары; так внимательно еще и еще он возвращался к ним. Он знал — в полемике с ними лавры его сохранятся целы. Всем, однако, понятно, что специфическим идеям тех лет, идеям позитивизма и матерьялизма, наносился первый и действительно пошатывающий удар г. Влад. Соловьёвым. Друзья-"рабы" Спартака, гг. Лесевич, Оболенский, Скабичевский, — они бросились на противника и, конечно, не опрокидывая его, затемнили воздух полетевшим из них пухом; мудрый Спартак все это время сражался где-то в стороне и, сравнивая Каблица с жуком какого-то вида, катал его в навозе (там есть такое выражение) своей критики. Ни одной трудной борьбы*, множество легких побед — вот из чего внимательно и осторожно он установил свое прижизненное "renommee" и сплел надгробный венок. Т.е. отсутствие жажды победы над враждебными, истинно опасными идеями; и следовательно, отсутствие истинно горячей любви к своим идеям. При любви, как уже мы сказали, к человеческому поту.

______________________

* Замечательно еще, что он никогда не нападал на идеи К.Н. Леонтьева, защищавшиеся в нашей литературе даровитыми писателями, — как антипатичны для него они ни были; что способ оспаривания им гр. Л. Толстого, сокрушившего собственно политический нигилизм, — был полуоспариванием, нисколько не могшим раздражить множество последователей графа. Что на Достоевского он напал после смерти (в обширной характеристике "жестокий талант"). И только, книжках в четырех "Русской Мысли", возражал в статье с характерным заглавием, выражавшим его робкий темперамент: "Страшен сон, да милостив Бог", на ироническую критику г. Слонимского, сделанную, однако, во влиятельном и авторитетном "Вестнике Европы". Всегда, когда он нападал, — он нападал с толпою; вслед за толпою — сторонился перед сильным индивидуумом; никогда эту толпу не научил, не поправил, ей не противоречил. Может быть, в высшей степени яркое ощущение в себе слитности с толпою повело его к любимым его темам по "Психологии толпы", "Вольница и подвижники" ect. Я говорю о темах только, не будучи — к сожалению — знаком с самым содержанием этих статей.

______________________

Из этой интимности с толпою, почти в физиологических ее данных, вытекает интимность его к тому, что в ней самой есть часть наиболее физиологическая, наименее увитая пока мыслью и опытом: к ее нежным порослям utriusque sexus [обоих полов (лат.)]; отсюда же понимание счастья как слияния человека с человеком — духовного, политического, всяческого, сочувствие моментам этого слияния и многообразию моментов; сюда примыкают представления его о прогрессе и критериумы истории; в высшей степени повышенное чувство компактности человечества и совершенное отсутствие идеи служения высшему, перед чем человечество было бы обязано и чем оно было бы связано. К кругу этих мыслей или, гораздо вернее, ощущений, позывов — примыкает так частая у него тема женского вопроса, при проницательном понимании его слабых, тревожных сторон*. Здесь, во всем этом — доброе, простое г. Михайловского. Но он не так вовсе встревожен будущим человечества; он уверен — там оно устроится, найдется в затруднениях. Главная его тревога — всегдашняя себя слиянность с человечеством, и на идеях собственно он играет как на струнах, почему-то, и может быть по простому капризу, нравящихся теперь этому человечеству.

______________________

* В книжке отзывов о женщинах, собранных г. Ледерле. Взгляд, здесь брошенный ("слияние полов тем теснее, чем противоположнее они"), не только верен, но и представляет гениальную формулировку всех отрицаний женского вопроса, как-то темных и сбивчивых всегда. Вообще г. Михайловский, бедный в изобретении идей, мастер в формулировании уже изобретенных. При этом формулы его — не бегучи, не "мимоходом", не суть плод удачного словесного выражения, но сосредоточенно внимательны и ясно представляют плод долгого аналитического обтачивания вычитанной или услышанной мысли. Также определением соотношения типов развития и степеней развития он дал славянофильству формулу, какой оно само не умело найти, — и, с тем вместе, неотразимую, по крайней мере теоретическую, убедительность. Ибо хорошо выразить истину — значит часто доказать ее.

______________________

XV

Вот почва, куда пало семя. Если, с одной стороны, г. Евг. Соловьев лучше, живее, чище сонных великанов, этих огромных грифонов со снятыми полушариями большого мозга, которые полетели над Европою до недалекого забора, то г. Михайловский тоньше, острее, проницательнее, и, наконец. он сердцем глубже, конечно, их. И оба, однако, в силу разобранных подробно стей, служат им. Лучшее, послужившее худшему, сильнейшее — давшее себя в снедь слабейшему, вот характерная и истинно мистическая черта нашей эпохи. Добавим эти подробности, точнее, — окинем их взглядом с другой стороны. В век "Горя от ума" и Софьи, заслушивавшейся Молчалина и, может быть, заставлявшей его петь

Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь...

— энтузиаст, работающий теперь у г. Павленкова и около Бокля, пел бы знаменитый романс местной Дульцинее; теперь, в силу самого развития гражданственности и разлития образования, он старанием родителей и снисхождением наставников поднят на самый верх умственной жизни и здесь, раскрыв рот, усердно поддувает всякий уже несущийся ветер. В те же самые более молодые десятилетия, в десятилетия еще не утомивших идей, Михайловский, хорошо понимающий цену Бокля, и, вероятно, даже Дарвина, — не полукивал бы в сторону их с скрытым чувством ко всему идейному миру:

...да ну их, говорит.
Вот, говорит, потеха.
Ей-ей умру...
— от смеха, -

но, старый циник теперь, он бросился бы молодой грудью им навстречу; и об эту грудь, правда поломав ее немного, они разбились бы — у нас, на нашей территории, для нашего сознания. Ибо в сочетании даров его, неглубоких, есть нечто более ценное самой глубины — для данной цели. То, к чему бессильны первые светила науки, тихо горящие у себя, "светильники, поставленные под спуд" условиями времени, обстоятельствами печати, — силою этих самых обстоятельств он мог бы это сделать, сорвав над ними покров и дав миру созерцать свет. Ничего не открыл бы он — как и теперь; но критическою работою, всем видимою, для всех понятною, неутомимостью этой работы и, наконец, точностью формул и постоянно вьющейся иронией он стал бы перед слепою силою их полета не многоценным, но необходимым забором. Теперь этим же забором он стал около тех светочей, и без того бессильных Мы взяли только одну деталь. Не вступая, с обычною осторожностью, в борьбу с Толстым, он проницательно указывает и рекомендует возврат к Боклю, понижение психического уровня, как лучшее — и в сущности несокрушимое — орудие победы над духом и вообще всяким развитием. Ибо, как уже написал под своим портретом К. Фохт — и забыл на себя оглянуться при этом. — "против глупости и предрассудков тщетно сражались даже боги"... Лозунг понят; фирма г. Павленкова работает; трудится г. Евг. Соловьёв; трудятся и издают "Полное собрание сочинений" Бокля, Спенсера, Дарвина, и, словом, тяжелая, удушливая, сырая атмосфера дает опору огромным крыльям огромных птиц. И нет эфира, не видно небес...

Мы анализировали тщательно, до утомительности детально, один из странных триумфов, и указали ту "землю", ту "материю", которая послужила для него опорою. Не у нас только, но и на Западе, над небосклоном целой Европы, она именно, в сочетании своих подробностей, распростерла "тьму бездны", и мы видим вновь "дух Божий носящийся", но уже не "верху вод", но "под водами"; απειρον [беспредельный (греч.)], поглощающий обратно всякий πέρας [верх (греч.)].

Единственный, однако, пессимизм, оправдывающийся в себе, — есть горесть за человека, но не горесть за павшие в человеке идеи. Пусть он как бы перестает видеть природу, в разобранном примере — перестает понимать свою историю. Но эта история, совершившаяся, есть уже факт, непоправимый ни для какого непонимания; и мир цветет, если даже никто на него не смотрит. По-видимому, жизнь движется вновь к сужению выразительности в себе, к стеснению выражающих ее органов, частей. Вновь гений замкнется в немногих, презренный на "стогнах", гонимый с "ристалищ", и не пытаясь вовсе овладеть колесницами и конями. Будем просить судьбу, чтобы в этом уединении он не приобрел жесткости и был готов со светом и теплотой принять к себе ристающих, когда время естественного утомления для них настанет.

1898 г.

ПРИЛОЖЕНИЕ
ЗАМЕТКИ ОБ ИСТОРИИ
1. О государстве в древнем и новом мире

Знаменитые и немногие формы политического устройства: монархия и республика, аристократия и демократия, с их типичными извращениями, охлократией и тиранией, — все это, завещанное для политической науки еще из древности, есть результат абстракции, в которой не сохранено главного: индивидуальности исторических народов. Когда люди боролись только за форму правления в городе или в небольшой стране, когда дело шло о преобладании того или иного класса населения, — можно было думать, что в этом преобладании или в этой форме правительства сосредоточивался весь интерес исторической жизни, и они же должны служить постоянным предметом мысли для всякого теоретического политика. Но с тех пор, как поле исторического наблюдения так расширилось, когда вопрос идет о существовании или разрушении целых культурных миров — рамки древнего политического созерцания должны быть оставлены. Нельзя обобщать в одном имени монархию Кира, Тиверия или Карла Великого, и еще нелепее было бы подводить сюда же "единовластие" какого-нибудь деспотического царька из внутренней Африки. Равным образом, Венеция или Новгород, Флоренция или Рим, несмотря на отсутствие во всех них единоличной власти, не имеют ничего общего в строе и в духе свой политической жизни.

Исторические народы исходят все равно из безличной массы человечества, в которой первоначально они бывают уравнены единством немногих и простых потребностей и отсутствием всего, что, возвышаясь над этими потребностями, вместе обособляло бы народы друг от друга. Но по мере того, как, покинув эту безличную массу, единичные страны и племена начинают восходить в истории — их лицо в ней проясняется, индивидуализируется. Можно думать, что именно выработка индивидуальных черт составляет главный смысл истории: до такой степени восхождения или нисхождения в ней народов всегда и всюду сопровождают только выяснение или затемнение этих черт. Все другое в истории имеет то одно направление, то другое; все невечно в ней, уклончиво и изменчиво; и вечно только это одно — прояснение лица своего собирательным человечеством, что выражается в формировании народов, государств, наконец целых культурных миров.

I

На утренней заре европейской истории мы встречаем цветущую Грецию с ее миром маленьких автономных государств, слабо соединенных единством общего происхождения, некоторых учреждений, но, главное, языком и религиею. Городской характер этих государств, полное безучастие сельского люда в историческом движении — вот общая и в высшей степени характерная черта всех их без исключения. Город, πóλις и среди него площадь, вечно шумящая народом, — вот что постоянно рисуется перед глазами историка, который занят событиями этих крошечных общин. Речи ораторов, негодующая или ликующая толпа и воины, поспешно выходящие из нее и идущие к недалеким границам или садящиеся на корабли в близлежащей гавани, таковы обычные сцены, повторяющиеся на всем протяжении Греции и во все время ее недолгого существования. Все как-то дробно в ней, и все — человечно. Нет величия огромных массовых передвижений, нет темных влечений и неясных мистических созерцаний; все в высшей степени отчетливо и ясно как в мышлении, как в чувстве, так и в течении исторических событий.

Мы заметили о мерной красоте, разлитой во всей этой жизни, так краткой и, однако, так привлекательной для всех последующих народов, гораздо более углубленных. Следует прибавить, что красота эта была исключительно объективного характера. Вся жизнь Греции, как и все душевное содержание греков, как-то удивительно выпукло выразилось наружу, не оставив в себе ничего затаенного, что они не смогли бы, или не захотели, или не успели высказать. Скульптура была любимым искусством их, и это есть именно то искусство, где за выраженною, ясною чертою ничего не скрывается, нет никакой тени, оставляющей в живописи место для воображения, и нет неуловимых переливов, какие есть в музыке. Она действует исключительно на зрение, на способность внешнего созерцания, тогда как столь родственная ей живопись, вследствие присутствия в ней полутеней, незаметно начинающихся и оканчивающихся линий, действует главным образом на внутренний мир нашей души: зрение является здесь, как и в музыке слух, не только восприемником впечатления, но главным образом его проводником и затем будителем внутренних недр души. Но даже и в статуе или в изваянии греки избегали изображать то, что сколько-нибудь отражало бы в себе состояние человеческой души: бесстрастное, не страдающее и не радующееся, но только прекрасное лицо было вечным предметом воплощения их великих художников. В этих воплощениях, к позднейшему удивлению людей, никогда не было изображения глаз, т. е. по нашему представлению — главной красоты человека, которая сообщает его лицу осмысленность, внутреннее выражение. Глаза по справедливости называются зеркалом души, и греки не хотели смотреть в это зеркало, они набрасывали на него покров. В преобладании эпоса и трагедии над лирикой также высказывается объективный характер их творчества, более направленного к воспроизведению внешнего, нежели к выражению внутреннего. И что бы другое мы ни взяли, всюду мы отметим этот же внешний характер их созерцания или их чувства. В религии, самом сокровенном содержании человеческой души, они не оставили после себя никаких молитв, т. е. никакого уединенного обращения к Богу, как бы они его ни понимали. Торжественные церемонии, общественные процессии, наконец жертвоприношения, совершаемые от лица народа государственным сановником, — вот в чем выразилась у них потребность религии: красиво, но и холодно. От этого так легко перешли их религиозные торжества в трагическое и комическое искусство, которому они придали серьезность, а от него получили взамен красоту и пластичность. Искусство было у них религиозно, потому что и религия их была только наиболее глубоким искусством.

Слабость, бессодержательность и безынтересность семейной жизни уже сама собою вытекала из этого объективного склада их души. Дом как место сна и даже не всегда место обеда (Спарта) и, наоборот, общественные здания как место постоянного времяпрепровождения — вот бросающиеся черты городского устройства греков. Всегда окруженный толпою, с детства и до глубокой старости, грек среди нее воспитывался, развивался, для нее творил подвиги и от нее только желал и добивался удивления — этой особенной и поверхностной формы любви, к какой одной только, по-видимому, он был способен. И в самом деле, как дружба*, так даже и брак имел всегда у них собственно чувственную основу, с очень сильною примесью эстетического, но нисколько не нравственного влечения. Так что не очень удивляет нас мысль Платона, что семьи должны бы быть устраиваемы, пары сводимы — государством. И в самом деле, именно государство есть истинная семья афинянина или спартанца, и отсюда — такая возвышенная любовь к нему, такая привязанность к его интересам, братская любовь между собою всех граждан, открытость всех их отношений, и также — их простота, безыскусственность, внутренняя непринужденность. Мудрейшие, поучающие среди рынка юношей; беседы в тенистых садах Академии и в Лицее; и это всегдашнее "ты" при обращении, эта неизменная примесь комизма и веселой шутливости при самом серьезном содержании речей — есть уже невольное и естественное проявление широко развившейся семьи — государства.

______________________

* Как на особенно знаменитые подтверждения этого можно бы указать на рассказ о падении Пизистратидов Геродота и на многие указания в диалоге "Федр" Платона.

______________________

Слишком понятен и тип политического сложения, который развился отсюда. Так тесно, так близко примыкая к государству, каждый грек являлся как бы кусочком одной кожи, которая, состоя из них, — их же и стягивала, и единила. Каждый из них уже от природы был носителем и воплощением государства, и только малолетство или безумие могло помешать всякому вмешиваться в судьбу родины, в свою судьбу. Отсюда взгляд их на единовластие, на всякое возвышение, на тиранию. Это было нечто противоестественное в греческой общине, и именно как противоестественное — возбуждало к себе смешанное чувство отвращения, ненависти, почти ужаса. Ни соображения пользы, ни экономические выгоды, ни внешняя слава не искупали того позора, который налагал "тиран" на город, над которым он господствовал. На время тирании община как бы замирала, — и хотя события, иногда даже великие, происходили, — история ее, как биение внутренней жизни, останавливалась. Отсюда всегдашнее сочувствие греков к героям, которые восставали против тирана и каким бы ни было путем — свергали его. Среди несчастий или внешнего унижения, при невообразимых внутренних раздорах — все равно была жизнь после тирании, тогда как при ней ее не было. Отсюда — остракизм, изгнание всякого слишком выдающегося по дарованиям, как предупреждение тирании; отсюда — предпочтение ей даже внешнего порабощения, как последнего средства от нее освободиться. Властитель во всяком другом государстве есть распорядитель абстрактных функций, лишь задевающих отдельное лицо, в Греции он был присвоителем того, что составляло неотъемлемое внутреннее содержание каждого, — он был врагом и оскорбителем всякого отдельного человека. Отсюда раннее исчезновение неясных теней монархизма на всем протяжении Греции; и самоуправляющаяся община, которою поглощена, сдавлена, но и определена в достоинствах своих, воспитана и увенчана личность. Все государственные функции здесь поручались, как равными равному, и, конечно, не оплачивались, как не оплачивается украшающее и возвышающее доверие, которое оказывается другу. Вспомним — чтобы лучше понять это явление — отвращение и негодование, которое вызвали к себе софисты тем, что стали брать плату за обучение. Они были представителями начинающейся розни, распадения слитой некогда общины на мир индивидуальностей, из которых у каждой есть свои заботы, нужды и интересы. Ничего подобного, уходящего внутрь себя, не было в первоначальном, непошатнувшемся греческом мире. Ясное обращение к внешнему, открытость каждого ко всем сказывались во всякой черте их жизни, во всяком движении. Их душа, как и их боги, всегда была обнажена, и среди шумящего народа, в Экклезии или в Буле, их ораторы так же состязались, как борцы на Олимпийских играх. Один взгляд на ясную Афродиту уже мог бы для всякого чужестранца объяснить их государственное устройство; как, понимая последнее, без труда можно было бы определить их манеру воплощения красоты в зодчестве, в скульптуре, в трагедии и в лирике.

В высшей степени замечательно чувство отчуждения греков от всех соседних народов, напр. гораздо сильнейшее, чем какое было у древних персов. Оно находится в тесной связи с глубокою общностью между собой всех граждан города, всех городов Греции. Война международная -это все-таки симптом связности народов, хотя и отрицательной, и греки никогда не вели войны с "варварами", пока они не напали на них. Все войны греков — внутренние, между собою, и замечательно, что никогда поводом к войне не было желание для себя территориального расширения на счет соседей. Завоевательных войн, где одно политическое тело поглощает или теснит другие, мы в собственно греческом периоде истории почти не знаем: и это есть признак отсутствия в Греции политического индивидуализма, резкой разграниченности между собою отдельных государств. Обычным поводом к войне была здесь борьба "за гегемонию" или, точнее, против гегемона, т.е. против выдающегося какого-нибудь города, который, обособляясь от прочих, силился стать над ними тираном. Таковы пелопонезская война против Афин, коринфская и фиванские войны против Спарты. Другим поводом, столь же обнаруживающим тесную связь между собою греческих городов, служило оскорбление какого-нибудь святилища, равно для всех драгоценного (так называемые "священные войны"), или помощь городу против овладевшего им тирана (напр., Спарты — Афинам против Гиппия). Таким образом, и внешние отношения, и внутренний строй обнаруживают в мире греческих государств особый тип политического сложения, который не наблюдается раньше и не повторялся потом.

II

Черта психической объективности и вытекающей отсюда гражданской связности наблюдается также и в Риме, где открытость отношений, общность интересов (res publica), поручаемость и безвозмездность государственных функций господствуют над всем остальным, как и в Греции. Но взамен конкретности в способности представлений, какую мы находим у греков, мы встречаем у римлян абстрактность ума, более способного к образованию понятий, нежели к созданию образов. Неразвитая мифология, божества как символы понятий или отношений (напр., божество границ — "Термин", или храм Согласия); слабость всех образных искусств и великое развитие права есть последствие этого абстрактного склада ума, направленного, как сказано уже было, на полезную сторону во всем. Образцы чередуются, тогда как понятия развиваются, т.е. растут и усложняются, захватывая все более в себя содержания, но не разрываясь, не утрачивая при этом своей истинности или приложимости, — и эта разница в отношении двух продуктов человеческого духа к внешнему материалу есть не последняя причина великой разницы, которую мы находим в судьбах Греции и Рима, столь родственных, столь близких по происхождению и всему внешнему облику жизни. И в самом деле — все растет в Риме, все растягивается, последовательно захватывая в свои политические формы древний Лациум, потом Италию, наконец все побережье Средиземного моря, весь дотоле известный мир. Любопытно, что междугосударственные отношения, какие мы наблюдаем в Греции, одною чертою своею отсутствуют в Риме, другою же повторяются. В противоположность греческим государствам, Рим есть община, постоянно силящаяся разрушить или поглотить соседние, но не территориально, а собственно политически. Рим не столько расширяет свою государственную территорию, сколько отнимает самостоятельную политическую жизнь у соседних общин, подавляет у них волю, независимое проявление своего "я", подчиняя и сливая все это со своим могучим желанием: это выражается в ряде союзных договоров, которыми была связана Италия, но вовсе не присоединена к Риму перед Пуническими войнами. И даже после этих последних, когда Рим выступил за пределы Италии и стал собственно завоевательным государством, он постоянно завоевывал собственно право, а не территорию, искал более подчинения, нежели земельного увеличения для себя: все отношения, напр., к Нумидии, к Македонии, к Египту и, наконец, к азиатскому Востоку ясно показывают это преобладание чисто юридической стороны над грубо физическою. Границ государственных в том смысле, как были всегда и есть теперь границы у Франции, у России. — мы не знаем у Рима: и, очерчивая на карте пространство римского государства, мы собственно очерчиваем сферу его мощи, круг народов и стран, жизнь которых текла уже не по собственному желанию, но по указаниям из Рима. От этого самое определение времени, когда какая-нибудь страна стала частью римского государства, всегда так затруднительно. Рим лишь последовательно и очень медленно придвигал к себе, присасывал и, наконец, вбирал в себя ту или иную страну, тот или иной народ. Конечно, во времена Нерона вся Италия уже была Рим — но когда это сделалось, после какого события или в каком году? Или когда была поглощена Иудея: при Помпее, при Клавдии, при Веспасиане? Эта медленность ассимилирования со своим организмом внешних национальных тел была одною из существенных причин неудержимого роста Рима: ни в какой момент поглощаемый народ не знал, что собственно он уже поглощается. Было незначительное умаление прав, снятие нескольких лишних штрихов, которыми обозначалось его существование в мире, выражалась его личность в истории, — и не казалось необходимым напрягать все силы, чтобы во что бы то ни стало удержать эти штрихи, без которых существование продолжалось и только несколько тускнело. Все войны, имевшие целью отстоять свое существование, какие велись против Рима, были уже внутреннею борьбою, бессильным биением живого тела, вошедшего, но упорствовавшего раствориться в римском теле (напр., борьба с умбро-сабельскими племенами при Сулле, окончившаяся в 88 г. до Р. X., начало же поглощения их относится приблизительно к 305 г. до Р. X.).

В соответствии с этим процессом урегулирования отношений к себе всего внешнего шло в Риме и урегулирование взаимных отношений всего внутреннего — что выразилось в развитии права. Направление созерцания в сторону полезного; абстрактный характер этого созерцания, бессознательно извлекающий из частных случаев их общую и постоянную основу; наконец, объективность всего душевного склада — вот психические задатки, из которых выросло римское право. История, ее нужды и задачи, ею поставляемые, были только возбуждающим стимулом к этому развитию, но не его основою.

Все указанные особенности античного мира, отразившиеся и на его политическом сложении, сообщают ему две черты: красоты и холодности.

В его несложном устройстве, в его внешнем религиозном культе, в его историческом возрастании и самой смерти — все правильно и ясно, все просто, — как красиво и просто все в сочетании линий, которому мы удивляемся в Парфеноне. Почти все, к чему бы ни обратились мы здесь, привлекает и удерживает долго наше созерцание, давая ему наслаждение умственное или художественное. Но нет ничего почти, что нас и трогало бы. В своем геройстве, в своей борьбе, в самом даже страдании и смерти греки и римляне остаются как-то чужды для нас, не вызывают сожаления к себе, как почти не жалели они и друг друга. Нет нравственного момента в их жизни и истории, — и это оттого, что есть великий недостаток в ней субъективного. Они близки были друг к другу, но лишь извне, как граждане, но не как люди, и как гражданам мы удивляемся им, но вовсе не любим их как людей.

III

Средние века представляют собою антитезу этому миру: все в них неправильно, все хаотично; невыразимо груб их быт, как и первобытно искусство, понятия о природе и отношения государственные. Но если после великолепных страниц Фукидида или Тацита мы обратимся к какому-нибудь безвестному хроникеру, мы испытаем невольное облегчение — удовольствие, похожее на радость: наконец мы опять видим людей, а не скованные холодною красотой их подобия — статуи. Все опять просто и естественно вокруг нас, в этом первобытном хаосе разрушения и созидания, который мы называем Средними веками. Люди говорят, а не произносят речи; воюют, а не совершают только подвиги; они несправедливы и жестоки, всегда грубы и никогда не гениальны — и, однако, мы непреодолимо привязываемся к ним, заинтересовываемся в высшей степени их судьбой и, ничему не удивляясь, очень многое в них любим.

Если мы станем искать источника этой разницы, которую наблюдаем, не в степени только развития, но в самом сложении всей жизни, в самых чертах лика человеческого на протяжении полутысячелетия после падения античной цивилизации, то должны будем обратиться прежде всего к христианству. Из всех религий, какие знает история, христианство есть самая внутренняя, говорящая совести человека в уединении, т.е. она наиболее запечатлена индивидуализмом. В то время как даже Моисей давал заповеди целому народу, и к народу же обращены были увещания израильских пророков, Христос — и это впервые было в истории — обратился к одному человеку, к лицу: Его беседы с Самарянкой и с Никодимом, Его притчи, высказанные ученикам, — все это уходит куда-то далеко, далеко от тревог окружающего мира и как будто даже от самой истории. Где-то в стороне от всего, что знали раньше люди и что занимало их, что они считали главным интересом своей души и главной целью существования своего, вскрылась иная цель, иной интерес; и история, которая долго еще шла мимо всего этого с шумом и треском, все иссякая и иссякая, все теряя силы, впала, как бы подсеченная в корне, в круг этих стоявших в стороне интересов и с тех пор идет, вот уже второе тысячелетие, силами, которые были заложены там и в тот миг. Эта особенная неистощимость, эта странная неувядаемость христианской цивилизации вся вытекает из того, к чему обратился Христос: как бы снимая с человека его оболочку, он раскрыл в истории его душу, которая постоянно до тех пор скрывалась за племенем, за государством, за общественною жизнью и общепринятыми обычаями, — и судьбу души этой в ее падениях и просветлениях сделал всемирной историей, которая, конечно, стала так же вечна и неувядаема, как неувядаема в вечных возрождениях своих человеческая совесть.

Личность стала поэтому центром новой истории, как прежде центром таким была городская или родовая община. Там за пределами государства все тусклее становилось то, что непосредственно примыкало к человеку и, наконец, он сам — совершенно неясный образ, только менее или более удачный носитель общих черт и общих же интересов, которые налагались на него государством. Напротив, самое ясное и самое твердое теперь становится именно то, что непосредственно следует за внутренним миром человеческой души, что им согревается и его освещает — семья. После религии, после отношения к Богу, первой святыни Средних веков, — второю святынею становится семейный круг. Классическое "с ним или на нем", которое обратила спартанка к рожденному от нее воину, подавая щит, — не имеет никакого смысла в Средние века; и, напротив, получили смысл уединенные молитвы, которые неустанно шлются за сына, где бы он ни был, что бы ни сделал, как бы ни был осуждаем всеми и даже действительно дурен. Все переменило характер от этого перемещения интересов человека: нет торжественных хоров, нет великолепия холодных процессий и всей скульптурности бытовых форм, как и изваянных характеров. Все ушло куда-то внутрь, за стены родного дома, к скрытому очагу, где человек живет, не наблюдаемый более никем, и откуда он выходит с лицом, осененным светом, который никогда не согревал античного мира. Оттуда, из этой скрытой от всех, уединенной жизни, выходит новая поэзия и новая философия, которая так много сказала человеческому сердцу и так многому научила человеческий ум.

Понятно видоизменение общественных и политических форм, которое все текло отсюда: государство уже не прилегает более непосредственно к человеку, оно удалено от него и даже не так строго необходимо. Только неприятное соседство грубых народов, всегда готовых напасть и разорить страну, да неизбежность присутствия злых людей и безродных бродяг в недрах самого общества заставляет отрывать каждого свое внимание от семьи и часть его посвящать той внешней оболочке над всеми, которую мы называем государством. Таким образом, отношение к государству в новой истории становится внешним и холодным, вынужденным; тогда как в древнем мире оно было внутренним и интимным, ему одному отдавалась несдержанная страсть. С этим изменением отношения к политической форме изменилось и отношение к ее элементам: монархия есть естественная форма христианского государства, как республика- античного, языческого. Общий интерес, дела, касающиеся до всех, каждое res publica — есть только бремя, которое никто теперь не хочет взять на себя и в которое чтобы вникнуть только — нужно забыть на время самые дорогие и близкие интересы, тем пренебречь, с чем слита жизнь. Тот, кто берет на себя это бремя, кто за каждым сохраняет самое драгоценное для него — уединение и заботы о близких, — каждому оказывает благодеяние, которого он не получает даже от друга. Отсюда взгляд на царскую власть как на источник благодеяния, — поэзия и любовь, которою она окружена. В античном мире ставший один над всеми, даже когда он для всех благодетель, есть τΰραννος, похититель власти, всех и каждого враг; в новом мире это заботливый устроитель общих дел. охранитель над всеми, который отказался от лучших даров счастья, чтобы за каждым сохранить его дары. Его личность неприкосновенна, почти свята: его характеру удивляются; хотят знать его частную жизнь, которую любят почти как собственную. Рассказы о Теодолинде, легенды о Карле Великом или об Альфреде английском, все эти трогательные чувства и воспоминания, обращенные к государю и его памяти, — как далеко отошли они от образов Тиверия, Дионисия Сиракузского или хитрого и жадного к власти Пизистрата и двух сыновей его. Мы говорим не о разнице, которая была между этими людьми, но о разнице чувств, которыми они окружены были, с которыми их встретили на троне и проводили в могилу. А чувства эти, вся психическая атмосфера, которою дышит человек, на которого обращены миллионы глаз, по неистребимой связности каждого в роде людском со всеми, ранее или позже налагает свою печать на его духовный образ, дела и тайные мысли. Конечно, с индивидуальными изменениями, но каждый становится тем, чего от него ожидают; и это не менее тогда, когда он отвечает на ненависть ненавистью, чем когда на привязанность — любовью. Но в Средние века (и вообще в христианской истории) даже и положительно слабые государи, не успевшие ни устроить подданных, ни защитить их, пользовались, однако, их добрым чувством: об их несчастиях на войне, об их падении с престола вспоминали с большим участием, чем даже о собственных бедах, о разорении целой страны, — факты неизвестные в античном мире, непонятные в Риме, в Афинах, в Спарте (судьба Цезаря, подозрительное отношение даже к Периклу). Отсюда слияние всей новой истории с личною историею государей, с рассказами о судьбах династий, — как в древности слияние ее с форумом, с άγορα, сенатом, экклезией. Замечательно, что до последних десятилетий нашего века это не понималось как ошибка, не чувствовалось тут какой-либо неправды: Мишле и Маколей одинаково писали свою историю. И в том, что никто не чувствовал здесь чего-либо ложного, находится оправдание и объяснение гордых слов о себе нового государя: "государство — это я". В совершенно строгом смысле эти слова мог применить к себе и самый скромный из предшественников Людовика XIV: в Европе после падения античного мира, еще от времен Хлодвига, Генриха-Птицелова и Альфреда Великого, государь был носителем государства, т.е. совокупности общих забот о всяком деле, организатором всех этих дел, их начинателем и руководителем. Он был вождь на войне, организатор в мире и, когда еще оставался досуг от всего этого, личный досуг, учредитель форм быта, строитель наук, литературы и искусства (Людовик IX). Только уже позднее, в наше время, когда все стало изменяться, историками был придуман для слов Людовика XIV смысл, которого он вовсе не имел в виду, от которого он гордо и презрительно отказался бы, как от недостаточного, если б можно было как-нибудь объяснить ему этот смысл.

IV

И второстепенные подробности политического сложения христианских народов также вытекают все из начала индивидуальности, обращения человека внутрь себя, которое принесла миру новая религия. Руководительство общих дел в античном мире поручалось по доверию некоторым и было, в каждом отдельном случае, как бы добровольным сложением власти многих на одного: это высокое право — принять хоть временно на себя власть других — приобреталось не только выдающимися достоинствами в частности, но и общим, постоянным несением на себе бремени большего, нежели какое несли другие. Отсюда разделение граждан на классы в Риме, в Афинах, и несение почти всего бремени налогов теми, которые могли быть избираемы на государственные должности: за право получить власть от бедных богатые принимали уплату повинностей за них. И они несли также и всю тяжесть военной службы, что было, впрочем, лишь самою общею и, для каждого отдельного лица, низшею формою государственной власти: правом, которое принималось от народа войском. Безвозмездность всякого государственного служения и простое выражение признательности за государственные услуги, лавровый или дубовый венок, наконец — триумф, это все естественно вытекало из античного взгляда на государство, из чрезмерной близости к нему — к его идее и выражению — всякого живого индивидуума. И все это стало непонятно и невозможно в новом мире, как только центр жизни, внимания и забот переместился в частную жизнь — для общей можно было найти служителей только за особые выгоды, им предоставляемые сравнительно с прочими. Там эта служба покупалась как право; здесь она оплачивается как обязанность.

Отсюда вытекли два великие последствия: перемещение государственных тягостей сверху вниз и развитие бюрократической системы управления, взамен древней, по поручительству. И в самом деле, с торжеством христианства и как бы вопреки его светлым заветам, мы видим, что повсюду, и даже до наших времен, бремя уплаты государственных повинностей, как и линейной службы в войсках, всею тягостью своею лежит по преимуществу на крестьянстве и мелких горожанах, из которых не выходят люди, пекущиеся о государстве; и от этой тяжести свободны, совсем или отчасти, классы обеспеченные и свободные. Ubi ementum — ibi emolumentum [Где выдумка — там успех (лат.)]. Эта правовая формула античного мира читается в новом наоборот. Нужна была особенно сильная и постоянно действующая причина, которая могла бы породить столь общий факт, столь резкое отклонение от самой основы христианства. И эта причина лежит в том, что именно вследствие христианства государство далеко отодвинулось от индивидуума. Для церкви или по предписанию нравственного долга он может взять на себя тяжелое бремя, может посвятить всю свою жизнь заботе о ближнем, о неимущих, о страждущих. И факты заботы этой, неизвестные в древности, продолжаются до наших времен, вот уже девятнадцать веков. Но для государства, для совершения действий, индивидуально никому не нужных, - что может заставить христианина отнимать заботы от своей семьи и иногда даже от церкви, о своем личном загробном спасении? Ради чего он погрузится в весь этот мелочный, неприятный и часто нечистый водоворот текущих или особых дел, где так часто нужно притеснить или наказать, подчиниться слепо или гневно приказать? Для его свободной души, которая хотела бы жить только с Богом, с подателем жизни и грозным судьей, перед которым он должен дать отчет не только за одну свою душу, но и за детей своих, — оставить эти высокие и чистые заботы для разбирательства вздорных дел между дурными людьми, для вымогательства подати с последнего бедняка было нечто отвратительное и тягостное. Вот почему, вплоть до начала XV века, когда во всей Европе совершился великий упадок религиозных чувств, самое возникновение отчетливо организованного государства было невозможно. Только с этого времени, взамен феодального строя, где вовсе не было этой удушливо-грязной административности, возникает новое государство. Но одна общая черта сохраняется как в феодальном, так и в новом государстве: та сословная масса, из которой выходят оберегатели общих интересов, — будет ли то воин или чиновник, в шлеме или в мундире. Эта масса, одинаково во все эпохи, религиозные и атеистические, просвещенные и грубые, свободна от денежных и всяких физических повинностей, кроме одной — обязанности давать из себя людей, пекущихся об общем благе, как внешнем, так и внутреннем. Но в феодальном строе это обязательное попечение было более свободно по форме, строго индивидуально по выражению — что вполне согласовалось и с религиозным духом эпохи: рыцарь повсюду и член феодальной иерархии в своем районе были сберегателями справедливости и свободы, которые действовали по личному убеждению и лишь в слабой зависимости от своего сюзерена. По мере того, как из хаоса феодальных отношений возникло новое государство, эта независимость в проявлении забот о всех стала уступать место принудительности и безличности: возникла бюрократия как посредствующее звено между государем и страною, как орудие деятельности первого, которая могла бы достать всюду и коснуться всего.

В силу той безынтересности государства для каждого индивидуума, о которой мы говорили как о характерной черте новых времен, — орудия деятельности этой, т.е. звенья бюрократической системы, могли быть привлечены к работе на общую пользу не иначе как платою. Отсюда — оплаченный чиновник как непременная принадлежность нового государства, будет ли то монархическая Австрия или республика Соединенных Штатов. Всюду за те заботы, которые отнимает он от семьи своей, чтобы передать их безличным и далеким для него массам людей, он требует и получает особенные выгоды, которые передает своей семье. С возникновением бюрократии, набираемой из всех классов, куда идут, по выше объясненным причинам, лишь наиболее грубые элементы общества, наименее ценящие себя и в себе все высокочеловечное, — самое существование особых облегченных классов утратило всякое основание: они опустились туда, где всегда лежало бремя государственных тягостей, сохраняя одно лишь преимущество — избыток материальных средств. Безличная, нерасчлененная масса народа и управляющий класс над нею, как единственное и новое сословие, есть общая черта государств современного типа. Но купленная забота всегда обращена к тому, кто ее купил, а не к тому, для кого она куплена. Отсюда — развитие в новом государстве наружной стороны деятельности; отсутствие на периферии его, в последних звеньях системы, какой-либо жизни, устремленности, достигания, и так как лишь этою периферией система касается реальных явлений текущей истории, то отсюда же вытекло вечное убегание этой истории от руководительства системы, которая напряженно силится из центра овладеть ею, но не может. Изощрение и изощрение контроля, прибавка к сделанной уплате (жалованье), обещания прибавить еще (награды, повышения, знаки отличия) — все это есть ряд усилий, делаемых из центра для того, чтобы передать свою жизнь и устремленность далеким перифериям, не знающим и не хотящим, не чувствующим в самих себе каких-либо целей. Таким образом, за безучастием в новом государстве хороших сторон человеческой природы, является печальная и сознанная необходимость действовать, возбуждая их, на дурные: на чувство робости в человеке, на его алчность, на какое-то иллюзорное тщеславие. Но, как само собою ясно, не задевая сущности дела, все эти средства были и останутся бесплодны: какая бы цель деятельности ни была поставлена и какая бы награда возле нее ни стояла, внимание достигающего ее в новом государстве неизменно будет направлено на того, кто поставил ее и держит награду, а не туда, где стоит она и чего должна коснуться ее деятельность. Безжизненность, глубокое бессилие есть неизменная черта новых политических тел, возникших повсюду в Европе с конца XV века, и вытекающая из самой психической структуры их. При этом мы говорим, конечно, о норме, а не об исключениях: но рвение, но героизм, но подвиг для родного города в античном мире был нормою, а равнодушие — исключением. В христианском мире, где государство есть второстепенное для человека, а не первое, это стало наоборот — при всех формах правления, при всех степенях образования, в века минувшей истории и ожидаемой.

В целях удобства, возможности какого-нибудь действия, это управление не могло не приобрести всюду одного вида: всеоживляющий центр и пробегающая от него деятельность, которая, распределяясь по бесчисленным нитям все утончающейся администрации, завязывается на оконечности их с фактами реальной жизни, силясь овладеть этими фактами. Восхождение движения обратно к центру от фактов хотя, возможно, и есть, но всюду затруднено, как бы мешая главному движению. Некоторая абстрактность жизни в центре, абстрактность идей его и даже страстей, и затруднительность движения для фактов на периферии системы, где они проскользают сквозь редкую уже и слабую сеть административной паутины и текут по своему особому руслу, никем не направляемому, — вот общая картина этой системы, почти без видоизменений установившейся во всей Европе. Ей отвечает повсюду картина самой территории европейских государств. Уторопленная жизнь бьет в центре каждого государства, но жизнь крайне абстрактная, без ярко выпуклых особенностей, которые были бы наложены историей, национальностью, ее особыми бытовыми условиями и даже климатом. Все столицы Европы становятся чем далее, тем более схожи между собою, как фотографии снятые с одного лица. И до самой периферии, начиная от этих центров, всюду — поблеклая жизнь, медленно движущаяся, без какого-либо значительного интереса в себе для наблюдателя, без какого-либо счастья, кроме покоя, без других забот, кроме насущного пропитания. Все высшие интересы, тревоги, замыслы сосредоточиваются в центре, лихорадочно деятельном, ни на минуту не успокаивающемся, — и это беспокойство есть главная печать, налагаемая этими центрами на высшие интересы человеческого существования, сюда стянувшиеся.

Таковы резкие, бьющие в глаза особенности новой истории, вытекшие все из незаметного уклона, который получило девятнадцать веков назад развитие человеческого духа в новой религии. С этого времени, повинуясь этому уклону, все дела человеческие текут в сторону, диаметрально противоположную той, куда они двигались ранее, в античном мире. Нам остается добавить еще немного слов, чтобы докончить картину этой истории, и именно — выяснив особый характер, какой имеет здесь участие собственно народных масс в государственной жизни.

V

Древнему миру вовсе неизвестна была противоположность между государством и обществом: в Спарте, в Афинах или в Риме общество, т.е. совокупность граждан, было вечно деятельным носителем задач, форм и традиций государства. И кто враг был этому государству, был враг и обществу этому, его интересам. От этого борьба там всегда была борьбою в пределах самого государства одного элемента его против других — т.е. она носила строго внутренний характер, была вполне законна, и ее влияние на развитие государства всегда было плодотворно. Напротив, в новой истории, с возникновением христианской семьи, с строгим и возвышенным развитием церкви, общество отделилось от государства и вообще история его не укладывается в историю политическую и не всегда даже совпадает с ней в своем течении: бывали моменты, и их всегда можно ожидать в будущем, когда принципы, задачи и вся установившаяся практика государства вызывали строгую критику и даже осуждение со стороны общества — факт неизвестный в летописях истории до появления христианства. В античном обществе, слитом с государством, только к концу его, с возникновением философии, могли появиться, в ее особых понятиях, опорные пункты для критического отношения к политической практике. И это еще раз, но с новой стороны, показывает, как мало гармонировали Академия, Лицей и Стоя с Акрополем и Форумом, со всей этой светлой, связанной, в высшей степени цельной жизнью; и насколько сказался в их возникновении скрытый перелом истории к чему-то новому, совершенно отличному от прежнего. Но философские понятия никогда не могут быть достоянием многих — и изгнание Анаксагора, смерть Сократа, добровольное удаление из Афин Аристотеля были несложными фактами, в которых выразилось это разъединение личности и государства. Напротив, с появлением христианства этот факт стал всеобщим и постоянным: в заветах Евангелия, в пробужденных тревогах своей совести всякий имел постоянный критериум, который он не колеблясь применял и ко всякому поступку своему, и к каждому государственному акту, которого был зрителем. Слитность между индивидуумом и политическим строем стала более невозможною: стала возможна особая история общества и всего того, что из него свободно вырастало — религиозных движений, искусства, науки и философии. Все это, развиваясь вне воздействия государства и будучи дорого человеку не менее, чем оно, открывало новые и новые точки опоры для индивидуального суждения, для общественной критики государственной деятельности. И мы видели нередко в истории Европы моменты, когда государство с сетью развившихся в нем учреждений и общество с великим духовным миром, им созданным, становились друг против друга, чтобы победить или умереть. Таков был, между прочим, смысл французской революции, столь враждебной христианству и, однако, возможной только в христианской стране — по своему основанию, по точке опоры, какой она никогда не получила бы для себя в языческой стране*.

______________________

* Сравни судьбу Тиверия и Кая Гракхов, боровшихся за ясные для всех материальные интересы, с судьбой Мирабо и последующих вождей революции, боровшихся за гораздо более отвлеченные принципы.

______________________

Но здесь общество и государство стояли друг против друга; разъединены же и обособлены они были постоянно в новой истории. Этим объясняется особый характер как важнейших чисто европейских законодательств (т.е. возникших без участия римского права и не на романизованной почве), так и характер в новой истории представительных собраний. "Magna cahrta libertatum" ["Великая хартия вольностей" (лат.)], "Habeas corpus", "Билль о правах" — эти знаменитые юридические акты все имеют одну цель: охранить личность от посягательств государства, провести вокруг каждого черту, за которой, с семьей своей, со своими высшими духовными интересами, он как бы не чувствовал государства и его ежеминутной деятельности. Таким образом, печать глубокого индивидуализма лежит на этих государственных актах — в противоположность античному миру, где всякий государственный акт расширял сферу общей деятельности (res publica) на счет индивидуальной свободы. И далее (в глубокой аналогии со всем сказанным), тогда как в древнем мире всякое представительное собрание (сенат, комиции, буле и экклезии, герусия) имело характер, ведущий историю — в новой истории всякое подобное собрание имело характер, только ограничивающий это ведение. В начале, когда государь стоял один над народом и еще не имел вокруг себя сложной администрации, через которую мог бы действовать, он созывал лучших людей из подвластного народа в помощь себе, для совета или содействия. И понятно, что собрания эти всюду прекратились, заменяясь более деятельною и удобною администрацией. В одной Англии, где не возникло бюрократии, эти собрания сохранились благодаря ряду дурных королей, которых, представляя собою общество, они стали ограничивать. Но в высшей степени замечательно, что, где бы ни возникали подобные собрания и в позднейшее время, они всюду имеют тот же ограничивающий характер, выражают критику стоящего в стороне общества, но не его деятельность. Так сделался удален, со времен христианства, мир индивидуальных желаний и даже мыслей от общего интереса всех, что, собираясь даже во имя этого интереса, отдельные личности не могут найти способа осуществлять его, но лишь смотрят и критикуют то, что перед ними осуществляется, — и это одинаково в республиках, как и в ограниченных монархиях. Поэтому, в строгом смысле, rei publicae не существует в Европе и не может существовать; есть только монархии, но местами такие, где власть монарха, его скипетр, держится многими руками, скрытыми за спиною остальных необозримых народных масс, которые покорны и безучастны к власти столько же, как и в монархиях незатемненных. Венец царский не сорван нигде, но он разорван на лепестки, которые, однако, сияют на головах нескольких людей, — для большего удобства (говорят они) народа, которому, однако, предоставляется лишь смотреть на это, бессильно желать этого, вечно завидовать и умирать с чувствами, каких он не имел прежде.

Таковы различия в политическом сложении древнего государства и всех новых. В бессмертной формуле своей, Аристотель выразил сущность первого: άνϑρωπος πóλιτικòν έστιν [Человек — животное политическое (греч.)], сказал он, думая о современном ему мире; высказывая, как этот мир чувствовал себя. Величие, поразительная красота, обилие жизненности в государстве и гражданине было простым следствием только этого факта. Был удивительный период в истории, когда человек не только ощущал, но и дышал, но и желал только внешними покровами своего существа — подобно тем странным, еще неразвитым животным, которые живут только кожею. И этот период окончился навсегда, как только принесено было на землю Евангелие. С ним и через него вырос внутренний человек, вскрылось глубокое содержание его природы, вовсе не укладывающееся в рамки какой-либо политической формы или деятельности. Человек не хочет и не может быть только гражданином; он уже давно сперва христианин, потом отец семьи, на котором лежит высшая ответственность, наконец, он — художник или мыслитель и уже после всего этого гражданин. Но с тем прекрасным и до сих пор не померкающим светом, каким озарилась в силу этой перемены история, неотделимо и некоторое искажение государства: нет прежней красоты в его формах, более безжизненно оно, узко и как-то несимпатично. Всего этого переменить нельзя и не следует. И, не подавляя остальное все, как это было в древности, но, напротив, примыкая ко всему, что выросло в новых обществах из христианства, проникаясь началами религиозными, семейными, всюду будя в себе внутренний смысл, а не установляя внешние формы, новое государство может достигнуть высших проявлений своего типа — менее красивых, чем античные, но гораздо более дорогих человеку и, быть может, более его достойных*.

______________________

* Нам могут заметить, что 1) зародыши централизации и бюрократии появились еще в языческой римской империи и 2) что в некоторые эпохи новой истории у тех или иных народов отсутствовали черты этой бюрократии и централизации. На это ответим, что 1) насколько уже в языческом мире (однако не ранее появления христианства) стало подготовляться выясненное нами политическое сложение — в нем, в этом факте, с новой стороны обнаружилось подготовление к принятию христианства: формы перерождались в направлении, строго отвечающем характеру содержания, которое только подготовлялось в это время на Дальнем Востоке. Замечательно, однако, что окончательное установление централизации и бюрократии произошло в Риме лишь при Константине Великом, при котором и новая религия от потаенных путей перешла к ясному выражению себя в истории; 2) из новых народов у всех и во все эпохи есть более или менее ясно выраженный уклон в указанную сторону; но, скользя по этому уклону, многие из них задерживались в движении своем разными историческими обстоятельствами. Во всяком случае, в каждом единичном народе последующая фаза развития всегда была обильнее, чем ей предшествующая, общими чертами бюрократизма и централизации (ср., напр., Испанию при Карле V и Филиппе II); и, по истечении достаточного времени, все страны Европы приняли вид, нами очерченный. Но (и это главное) имея задачею высказать лишь схему нового государства, мы указали, что отдельные черты этой схемы должны корениться в особенностях духовного сложения новых народов; а это последнее возникло, главным образом, из христианства, в котором именно индивидуализм и субъективность могли дать основу для особого строя общественной и государственной организации.

______________________

2. Об эпохах русской истории

I

Андрей Боголюбский с образом Богоматери, бегущий вопреки воле отца на север и закладывающий там новый город, — вот лучший символ нашей истории, выражение коренной черты нашего характера и всемирно-исторической судьбы. Подобным же образом, но уже с рубанком и пушками, бежал Петр еще далее к северу, за самую грань своего царства, на только что отнятый у соседа клок земли. В страстях, в характере, в привязанностях и ненависти этих двух государей совершились два сгиба нашей духовной истории, после которых все становилось в ней иначе, для других целей и по новым основаниям. Было бы напрасно в их деятельности видеть их главное значение: не как законодатели, политики, воины велики они — они велики как творцы нового исторического настроения. Их войны, предприятия, неудачи или успехи, даже в результатах своих, прошли уже скоро после их смерти, но не прошло в течение веков их особое отношение ко всякому делу — тот способ думать, желать, оценивать, какой они внесли с собою и распространили, передав их порождениям своим и целому народу. Угрюмый Андрей явился живым и личным отрицанием всего киевского цикла нашей истории, светлого среди всех печалей, не озабоченного никакими помыслами, отдававшего каждому дню столько сил, сколько их оставалось от прошлого. Ни Мономахом, ни мудрым Ярославом, ни самим Владимиром, никем из светлого среди всех бед гнезда Рюриковичей, о котором сказывает "Слово о полку Игореве", не мог и не хотел стать Боголюбский — отшельник, готовый сжечь все это гнездо, из которого, однако, сам вышел, но не любил и не уважал его. Уединяясь в церковь, в долгие часы ночного бдения, он молился, неизвестно о чем, как молились потом государи наши и весь народ, впредь до шумного карнавала при молодом царе новой эпохи. И так молившийся князь, строитель церквей и городов, "опал в лице" при одной вести, что там, на юге, его повелению осмелились насмеяться какие-то его родственники князья. В этом гордом властительстве, в этом уединении в себя, но без какого-либо просветления и углубления душевного, в этой медлительности движений и недостатке слов сказалась уже вся Москве с ее великой миссией, с ее исторической озабоченностью, с ее дальнозоркими святителями и монашествующими, угрюмыми царями. На пять веков замолкла в нашей земле поэзия, принизилась мысль, все сжалось и вытянулось по одному направлению — государственного строительства. В фактах, и лишь по неречистости не в книгах, в эти пять веков было создано все, чем в сущности и до сих пор бессознательно живем мы в сфере политической мудрости, успевая лишь настолько, насколько верны традициям этого цикла, бессильные что-либо придумать здесь новое и оригинальное. Идеи царя и подданного; служения и прав, на нем основанных; сознание общих нужд, за которыми не видны личные интересы; наконец, связь быта, церкви и всего царства между собою до неразъединимости и бесчисленные другие понятия — все это создано было в то время, и от всего этого мы едва ли уже когда-нибудь высвободимся. Ни бурное в беззаветности своей XVIII столетие, ни наш мелко-ученый век ни в чем не имели силы расстроить эти понятия, лишь порой обессмысливая их в приложении или переделках.

В цветущем отроке тихого и богобоязненного царя, на свободе и без призора выросшего, Россия сбросила прежнее свое одеяние, слишком монотонное, хотя и важное, — чтобы расцветиться всею яркостью самых разнообразных и свежих красок. В свободе движения этого, в его прихотливости и непреднамеренности, и вместе в глубокой естественности и простоте, и сказался перелом нашей истории — гораздо более, чем в Великой Северной войне, чем в воинских и морских артикулах, в законе о майорате и табели о рангах. И в самом деле, можно представить себе, что при Алексее Михайловиче русские победили бы шведов, как они побеждали поляков, что его намерения исполнились и мы имели флот, что Немецкая слобода разрослась и русские научились, наконец, сами стрелять из пушек, — совершился ли бы от этого тот перелом в нашей истории, который мы все живо чувствуем, так неясно понимаем и не умеем сколько-нибудь определить? Ясно, что все текло бы тогда дальше, чем при Алексее Михайловиче, — как при нем текло уже дальше, нежели при Иоанне III, — но в том же направлении, так же тихо и не менее однообразно. Итак, если несомненно не в успехах Петра заключалась тайна его исторического значения, то в чем же она лежала?

В способе, каким совершились все эти дела; в той новой складке духа, откуда вырос каждый его нетерпеливый замысел, и в той несвязанности его мысли чем-либо, что прямо не относилось к делу, — несвязанности, которую у него впервые "мы наблюдаем в нашей истории и с тех пор сами стремимся всегда сохранять ее. И в самом деле, на протяжении пяти веков вся жизнь наша как будто носила какие-то внутренние путы, связывавшие каждый наш замысел, всякое действие, стеснявшие непреодолимой оградой всякий порыв мысли и личное чувство. Нельзя сказать, чтобы эта связанность вытекала из какого-нибудь внешнего требования: скорее она была следствием внутреннего расположения, уже сказавшегося впервые в Андрее Боголюбском и продолжавшегося у всех преемников его исторической миссии. Никогда и никакой уторопленности мы не замечаем в них, и это вовсе не оттого, что никогда в ней не было потребности; но, пренебрегая всякой потребностью, русские люди в течение веков ни разу не ускорили своего шагу, который ранее и по малейшему требованию дела они ускоряли легко, свободно и даже капризно. Мы знаем, как религиозно было то время; но замечательно, что мы вовсе не знаем ни одного религиозного порыва из того времени, ни одной умиленной молитвы, ни одной пламенной проповеди. Святые в лесах дремучих так же молчаливо, без слов молились, — как без слов, молчаливо, в стенах Московского Кремля, цари вершили свою политику. Даже в страшные годы царенья Грозного мы больше видим крови, видим судороги жертв, как и судороги их мучителя; но очень мало слышим криков негодования, мольбы о помощи или требования пощады. Только Курбский, изменник царю, народу и вековым заветам жить и умирать, вместо того, чтобы войти молчаливою полустрокой в "Синодик", предпочел написать несколько длинных писем. И так же, как не знаем мы слез и отчаяния у людей этого времени, не знаем мы в них и радости и веселья; ни одного смеющегося лица не видим мы на протяжении пяти столетий, которое нарушало бы собою монотонную угрюмость всех и молчание. В совете царском, в молитве, перед людьми и даже Богом эти странные люди как будто боялись вечно за свое достоинство, за эту беспредметную серьезность, которую не хотели, не могли и, наконец, не умели они оставить. И если мы подумаем, что этот склад жизни установился у народа молодого, еще не испытавшего всего богатства жизни, — мы поймем, как много во всем этом искусственного. неестественного и ложного. Здесь была какая-то придуманная стыдливость, напрасный страх проявить свои силы, — и он выработал общие формы, под которые укрывалось все индивидуальное, все частное и особенное в человеке и в жизни. Ничего не выдавалось из-под этих общих форм, заботливо хранимых в войне и мире, в чистой семейной радости и среди государственных бедствий. Никакая поэзия, никакое проявление любознательности, ни даже простой успех во всяком живом деле не был возможен при этих общих формах, придавших печать преждевременной старости народу, у которого все еще было в будущем, ни один из даров духа не был обнаружен и проявлен.

Этот покров общих форм, скрывавших живую индивидуальность, эту искусственную условность жизни, и разбил Петр силою своей богатой личности. Полный неиссякаемой энергии и жизни, против воли неудержимый во всех движениях, он одною натурою своей перервал и перепутал все установившиеся отношения, весь хитросплетенный узор нашего старого быта, и, сам вечно свободный, дал внутреннюю свободу и своему народу. В великом и незначительном, на полях битв и в веселых пиршествах он научил своих современников простому и естественному и этим открыл новую эру в нашей истории, сделав возможным в ней проявление всех даров духа, всяких способностей человека, гениального, как и уродливого. С ним и после него, впервые после векового молчания, мы наконец слышим в нашей истории живые голоса, крики радости и гнева, гордости и унижения — звуки человеческой души, более всего прекрасные. Необузданность, борьба страстей, бесстыдство и героизм на плахе и в походах наполняют волнением нашу историю, дотоле столь тихую, и то, что более всего в ней поражает нас, — это именно богатство индивидуальности. С нею возможна стала поэзия, сперва дикая, как и весь хаос перемешавшейся жизни, но потом отстоявшаяся и нашедшая звуки, столь чудные, чарующие не для одного нашего уха. С ней возможна стала любознательность — и бегство бедного мальчика с берегов Ледовитого моря в Москву, на берега Невы, к германским натуралистам, уже не представляло чего-либо необыкновенного. Каждый и прежде всего хотел удовлетворить свою нагую человечность, и лишь в применении к ней рассматривал церковь, государство, поэзию, университет, -или находя в них все, что ей было нужно, или, в противном случае, усиливаясь создать новое. И с тех пор и до нашего времени эта непокорная индивидуальность и приводит в отчаяние, и умиляет нас, то внушая за будущее самые страшные опасения, то наполняя сердце великими надеждами. Где еще конец этому своевольству творчества, этому отрицанию векового и священного, неудержимому порыву духа из всяких твердых форм?

II

Но вот по богатство творчества, видимо, исеякает, и эта безбрежность ничем не ограниченной мысли наконец для всех становится утомительна. Это сказывается оскудением поэзии и художества, упадком воображения и чувства — и, с другой стороны, в хаосе, обезображении всей жизни личной, общественной, политической, которого мы все свидетели. Веселость и красота двухвекового карнавала прошла, а то, что остается от него, — дымящиеся факелы и безобразно-уродливые маски, разбросанные там и здесь, не есть, не могут быть ни для кого привлекательны и дороги. В подобном положении, полном отвращения к только что совершившемуся, стоит наше общество теперь — очевидно, на рубеже двух циклов своей истории, из которых один уже заканчивается, а другой еще не наступил. Появление славянофилов, нам думается, есть именно симптом, глубоко выражающий это историческое положение. Но кто больше придал бы значения их чаяниям, нежели критике и отрицаниям, — мы думаем, глубоко бы ошибся.

Недостаточностью и необоснованностью отмечены их синтетические построения будущего. Они слишком много вносят в это будущее из второй фазы нашего исторического развития, почти думая, что мы лишь воскресим ее снова, — опять переживем, что было уже пережито. Этого никогда не происходит в истории, и в древе жизни человеческой, что раз вскрылось и выразилось, — никогда не выразится снова, перейдя за черту бытия в иную сферу, которая лежит по ту сторону смерти.

Одно можно предугадать в этом будущем — второстепенное, незначущее; и предугадать, основываясь на том, что уже совершилось в нашей истории. И в самом деле, в трех уже пройденных фазах нашего развития было не одно отрицание, но и сохранение. Главное, что создавалось в каждой фазе, уносилось и в следующую; но оно становилось там несознаваемой опорой жизни, а не предметом желания, не целью достигаемой, не главным интересом забот и деятельности. В первый период нашей истории мы просветились христианством — и в этом заключался его смысл, вся значительность его, не умершая и не имеющая когда-либо умереть. Удивительно, как характер народности нашей за это время отвечал уже ранее принятия христианства той миссии, которая ему выпала в истории через это принятие: дух открытости, ясности и неозабоченность какими-нибудь особенными земными нуждами и интересами — все это делало вступление юного народа в лоно новой религии легким, безболезненным, исполненным радости. И как свободно и легко он ее принял в одной незаметной частице своей, так же легко и почти без принуждения передал и другим бесчисленным частям своим, и даже иноплеменным соседям. Странно: мы почти не знаем как и знаем лишь насколько далеко распространилось христианство в первые два-три века после просвещения им киевлян; без помощи сколько-нибудь организованной силы, без всяких средств умственного убеждения, одною силою своей простоты и чистосердечия монахи и священники того времени сделали гораздо более, чем сколько могло сделать при всей политической мощи Московское государство или при всех средствах науки новейшие миссионеры. Собственно, где остановилось тогда религиозное просвещение — оно остается и до сих пор, не будучи в силах преодолеть даже языческой косности многих финско-монгольских племен, живущих среди русского народа или обок с ним, и тем менее преодолевая магометанский или еврейский фанатизм.

В богобоязненном, церковном, втором периоде нашей истории это принятое ранее христианство вовсе не было главным, хотя и выставлялось таким. Оно было опорою деятельности, в своих целях не имевшей ничего общего с заветами Евангелия, торжественно и неподвижно лежавшего на аналоях, но не жившего в совести и сердцах людей. Целью, главною заботой в этом втором фазисе было объединение и высвобождение земли своей и потом ее сложение в могущественный и правильный организм. И здесь, по отношению к этой миссии, мы также наблюдаем предварительное установление психического строя, при котором она наилучше могла бы выполниться: эту способность к преемственному достиганию одной цели; глубокое сознание себя и всех участников своей деятельности лишь как части, которая должна покоряться целому, только как орудия идеальных требований и стремлений, которым суждено осуществиться в будущем, — что все и слило бесчисленное множество людей, от государя и до раба его, в одну компактную массу, где мы едва различаем образы, но видим могучие силы и совершение великих фактов.

Государственная организация, созданная в этом периоде, перенесена была и в следующий, и, по-видимому, ради укрепления этой организации, совершился самый переход нашего исторического развития в новый фазис. Но это было лишь по-видимому: по отсутствию оригинального творчества в политической сфере, мы живо угадываем ее второстепенное теперь значение, ее пособляющую, способствующую роль около чего-то другого, что и было в действительности главным. Как мы уже заметили, это главное состояло в раскрытии индивидуальных сил, вовсе не связанных непременно с государством и его нуждами и еще менее — с религиею. Эти силы обратились к сферам творчества, которые никогда ранее не влекли к себе нашего народа и, однако, для души человеческой, для ее просветления и развития, необходимы более, чем что-либо другое. Поэзия, искусство и также наука и философия составили предмет забот, любви, влечения, около которых государство было только оберегателем и религия — лишь общим, очень далеким органом, который все же бросал свою тень на прихотливые создания фантазии. Всем известно, до какой степени наше общество чем далее, тем более удалялось, теряя связи, как от государства своего, так и от церкви*. И, будто бессознательно чувствуя свою лишь охраняющую миссию, и государство, и церковь бережно щадили эту странную свободу, столь несовместную, по сущности, с их принципами. Для будущего историка это отношение государства и церкви к независимо развивающемуся обществу представится как очень любопытное явление. — и привлекательное. Мы, правда, вечно жаловались все-таки на недостаток свободы, но это было лишь по недоразумению, лишь следствием чрезмерной нашей жажды свободы, опасавшейся даже возможного стеснения. Мы указывали обыкновенно при этом на западные страны, но это указание было совершенно ошибочное: ни церковь, ни государство там уже не имеют такого живого значения, такой ничем не нарушенной веры в свою абсолютность, какая продолжала сохраняться и сохраняется у нас. Там стеснение было невозможно — за умиранием, за истощением сил в том, что хотели бы стеснить; у нас оно было бережно удалено — со стороны того, что было полно сил и могло бы, и даже должно по своим принципам стеснить, но этого не хотело.

______________________

* Это удаление до такой степени очевидно, что в монархической и православной России едва ли был даже один сколько-нибудь значительный писатель, поэт, художник или композитор и монархистом, и православным — без оговорок. И это до такой степени обычно, общество так уже привыкло к этому, что всякие слова в строго монархическом и православном духе, какому бы авторитету они ни принадлежали, встречались читающим обществом с несказанным изумлением, иногда принимались даже как признак помешательства. Ср. историю с "Перепиской" Гоголя, также с некоторыми стихотворениями Пушкина. Можно ли представить себе подобное отношение к протестантизму в Германии или к католицизму — в романских странах!

______________________

Таким образом, христианство, политическая организация и индивидуальное творчество, являясь каждое главным в одном из трех периодов нашего исторического возрастания, в каждом последующем периоде являлись как вторичное, как его опора, но не цель. Что станет новою целью в четвертой фазе нашего развития, ее главной заботой и интересом -это было бы напрасно усиливаться отгадать. Как можно было, среди битв с половцами и печенегами, веселых княжеских съездов и шумного веча — угадать характер Андрея Боголюбского, деяния Грозного, особый оттенок благочестия его больного сына и Алексея Михайловича? Разве в Печерских угодниках были те черты, которые мы находим в митрополитах Петре и Алексее, в Александре Невском, в св. Сергии или, наконец, в Василии Блаженном? Самый характер христианства как будто изменился в круто повернувшемся складе исторической жизни. И с другой стороны, уже при Алексее Михайловиче, в его царской думе, в Морозове и Матвееве — как можно было отгадать всеоживляющий образ Петра, его Меншикова и Остермана, его баталии и похождения, его мощь, забавы, труды и смех, которые два века отдаются в наших ушах? И так же точно в кругу, в влечениях и в интересах нашей жизни... что можем мы угадать о будущем? Куда и что понесет с собою новый избранник нашей истории, ни на кого в ней не похожий, обремененный новою мыслью, все прошлое ее ненавидящий, бегущий в новые места, — как Боголюбский бежал из Киева, Петр — из Москвы, — как, повторяя историю в лице своем, каждый из нас бежал от преданий своего детства и всякое поколение — от поколения предыдущего?..

Но одна черта в представлениях славянофилов нам кажется вероятной: это — уклонение нашей истории к юго-востоку, как естественное следствие ее отрицательного отношения к прошлому. Во всяком периоде нашей истории мы разрывали с предыдущим — и разрыв, который нам предстоит теперь, есть, без сомнения, разрыв с Западом. Сомнение в прочности и в абсолютном достоинстве европейской культуры, которое является теперь общераспространенным, послужит для нового поворота нашей истории такой же исходной точкой, как вечные неудачи и поражения русских послужили, два века тому назад, исходной точкой идей и стремлений Петра. Исторический поворот, нам предстоящий, можно думать, будет еще более резок и глубок, нежели какой произошел в то время: там было только ощущение каких-то технических недостатков, подробностей; теперь является чувство общей неудовлетворенности, при полном довольстве подробностями, — живое сознание недостаточности целого.

Судя по этому сознанию, можно думать, что характер четвертой фазы нашего исторического развития будет именно синтетический; создание общей концепции жизни, какое-то цельное воззрение, из которого могли бы развиться бесчисленные ее подробности и частности — все по иному типу, нежели по какому развивались они в новой истории, — вот, думается, задача, которая предстоит нашему будущему. Не с рубанком и пушками и не с замыслом только государственной идеи, но с каким-то новым чувством, выросшим в глубинах совести, будущий вождь нашего народа, отряхнув прах прошлого с своих ног, поведет его к новой задаче исторического созидания.

III

К.Н. Леонтьев, по-видимому, думал, что этим воссоздаваемым будут византийские начала. Он вообще не высоко смотрел на творческие силы русского народа и с совершенным уже пренебрежением глядел на других славян, западных и южных, которые никогда и ничего, кроме подражательности, не обнаруживали в истории. Этих последних он считал совершенно пустыми от каких-либо мистических задатков, которым принадлежит все истинно творческое, оригинальное в истории.

Но для глубокого и продолжительного исторического созидания, для выполнения великих и своеобразных задач культуры — и русское племя представлялось ему недостаточно творческим; или, точнее, русское творчество казалось бесформенным, слишком не архитектурным, и он полагал, что эта недостающая оформленность может быть придана нам византизмом. Он с удивительной чуткостью подметил, что византийские начала залегли у нас и там, где мы их нисколько не подозреваем — в поэзии, в семейном быте, не говоря уже о государственном и религиозном складе жизни. Эти указания верны и многозначительны; но есть и односторонность в них, которую нельзя пройти мимо.

Когда, в какую эпоху мы более всего были проникнуты византийскими началами? Не все ли скажут, что в период государственного созидания Москвою? Но если так, почему не в пору своей детской восприимчивости, не при живой Византии и близости от нее мы прониклись этими началами, но в пору недоверчивой замкнутости и уже павшей Византии, разделенные к тому же от нее громадными пространствами и враждебными племенами? Не есть ли византийское происхождение московского склада жизни явление гораздо более кажущееся, чем действительное?

Нам не кажется, чтобы Владимир Св. и его дети, Мстиславы Храбрый и Удалой, Роман и Даниил Галицкие, Олег "Гориславич" — носили особенно византийский облик. В эту пору горячей связи, только что восприняв христианство, впечатлительные до переимчивости многого у половцев, — мы сохранили, однако, общеславянские черты характера, доброго, уступчивого, несколько беспорядочного и слабого. И вот когда Византия из могущественной и привлекательной империи стала рабыней мусульманства, выпрашивавшей у нас денег, — при гордых Иоаннах, при Годунове, при первых царях из дома Романовых, мы хотим видеть Россию проникнутой византийскими началами. Не обман ли это, не приписываем ли мы черт глубоко оригинальных и самобытных — заимствованию? По крайней мере, даже теперь, после двухвекового постоянного и тесного общения с европейцами, облик европейский лежит на нас не так прочно, его легче отодрать, — нежели как лежал особенный, будто бы византийский, облик на людях Московского государства.

Утонченная и порочная Византия, мешавшая отвлеченные споры богословско-философского содержания с оргиями, шумом и развратом цирка; Византия, столь жестокая и лукавая, так надругавшаяся над многими своими императорами, едва ли серьезно может быть поставлена как оригинал и прототип Москвы — угрюмо-молчаливой, упорно-настойчивой, гораздо более насильственной, чем коварной, так во всем неутонченной по мысли, по вкусам, по сердечным влечениям, и вместе так преданной крови своих царей — только в этом одном, кажется, нежной и утонченной.

По крайней мере, нам кажется, что все черты этого особенного типа возникли в нашем народе совершенно оригинально и самобытно, как предуготовительные для особой миссии государственного созидания, какую ему предстояло тогда выполнить. И, во всяком случае, раз несомненно, что в истории народ наш не является все с одним и тем же душевным и жизненным складом (а этот склад не изменялся у Византии), — не может быть и речи о каком-либо его заимствовании. Мы уже высказывали ранее и снова настаиваем, что одна и та же основа, например одинаковая догматика и весь ритуал христианства, будучи переносимы в разные народности и в разные эпохи, — дают неодинаковую им окраску. Так нельзя приписать и влиянию византийской церкви и государства весь склад нашего государства, быта, нравственных и других понятий. В некоторые эпохи здесь было сходство, но не было заимствования, подчинения, — или не было его в очень значительной степени.

И, однако, в объеме христианской догматики и всего церковного склада, без передачи более у тонченных черт быта. — Византия залегла в нашу историческую жизнь. Выработка этой догматики и всего церковного устройства составляет особенную, великую, всемирно-историческую миссию Византии. Мы никак не должны забывать, что именно Восточной империи принадлежит этот труд, и на Западе он был только принят и усвоен*. Здесь еще раз сказалось вечное стремление исторических процессов к разнообразию, к расхождению задач своих, продуктов своего творчества. В особенном труде, который приняла на себя Византия и, выполнив который она умерла, погибла, — заключено столько же абсолютной красоты, совершенно и неизъяснимо оригинальной, сколько заключено ее в продуктах творчества других исторических народов: в искусстве и философии древней Греции, в праве Рима, и проч., — и это с точки зрения общечеловеческой, вовсе не православной только. Оригинальная черта Византии состоит в том, что, взяв важнейшие моменты бытия человеческого — рождение, смерть, обращение души к Богу, — она окружила их такой высокой поэзией, возвела к такому великому смыслу, к какому они никогда дотоле не возводились в истории. Литургия Иоанна Златоустого или песнопения Иоанна Дамаскина — это в своем роде исторический Капитолий или Парфенон, это так же глубоко, прекрасно и правильно отвечает некоторому предмету своему, как только что названные памятники отвечают своему особому смыслу.

______________________

* Вообще, нам думается, судьба Византии от Константина Великого, ее основателя, до падения ее в 1453 г., представляет интерес и значительность истории особого и совершенно оригинального культурно-исторического организма, и с нею ни в какое сравнение не может идти по значительности и интересу история собственно Итальянской империи, от Августа до Ромула — Августула. Только нужно при этом помнить, что центр истории византийской лежит во Вселенских Соборах, в деятельности Отцов церкви и еретических волнениях, наконец, в жизни и трудах отшельников-анахоретов, — и гораздо менее в императорском дворце и вообще в самом Константинополе. С этой точки зрения, т.е. не с отрицательной, а с положительной, которая выясняла бы исторический труд Византии, — история ее не написана; но для ума глубокого и свободного нет эпохи во всемирной истории столь мало исчерпанной и так интересной. Добавим, что разработать в подробностях и, наконец, воссоздать в целом эту историю составляет прямую образовательную задачу науки всеобщей истории у нас, в России.

______________________

А если мы подумаем, что все-таки навсегда человек останется прежде всего человеком, что его отношение к Богу, судьба души его за гробом важнее для него всяких отношений, государственных, правовых и пр., — то особый труд Византии представится даже для историка-язычника едва ли не важнейшим во всемирной деятельности народов. Такому историку предстоит обнять своим умом те неисчислимые миллионы человеческих сердец, которые все были согреты, вразумлены, наполнены этими песнопениями, этими общими молитвами "о страждущих, недугующих, о мире всего мира", согреты повсюду, где светит солнце, где люди болеют и скорбят, — чтобы понять все ничтожество в сравнении с этим эпикурейского наслаждения искусством немногих избранных или кропотливых изысканий над римским правом толпы мумиеобразных юристов. Обычно принято считать Византию чем-то сухим, от юности старообразным; быть может, это и так. Но несомненно, что в старости своей, быть может глубже всех народов, почувствовав близость к себе великого момента смерти, — она высказала слова неизъяснимой глубины, создала вечно живой цвет, который вот уже тысячелетие наполняет историю своим благоуханием и дает народам силу к жизни, без которой они не могли бы, не захотели и не сумели иногда вынести тяжесть судьбы своей на земле.


Впервые опубликовано:
первое изд: Природа и история. Сборник статей. СПб. Тип. М. Меркушева, 1900;
второе изд.: СПб.: Тип. М. Меркушева, 1903.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада