| ||
СОДЕРЖАНИЕПредисловие к первому изданиюПредисловие ко второму изданиюВопрос о происхождении организмовТеория Чарльза Дарвина, объясняемая из личности ее автораКрасота в природе и ее смыслЧасть и целоеО чудесном в миреЧто иногда значит "научно объяснить" явление?Философские влияния в русском обществеСмена мировоззренийДве философии (критическая заметка)Книга особенно замечательной судьбыПриложение. Заметки об истории1. О государстве в древнем и новом мире2. Об эпохах русской историиПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮЯ только что провел несколько часов, рассортировывая обратно ту стриженую лапшу, которая остается от "оригинала", когда он возвращается автору обратно из рук типографского наборщика, творца книги. Кой-где сердце мое сжалось, увидя синие огромные, редакторские, кресты над дорогими когда-то страницами*. Но я верю и хочу верить, что являюсь не просто в "критическом" издании, но в "критическом и улучшенном". Я много и сильно увлекался в своей литературной деятельности. В особенности прежде, в консервативный период моего развития, я имел свободу печатать решительно все, что — порой минутно и пламенно — увлекало мое воображение и мысль. Нужна была критическая, читательская работа над написанным. Говорят, какой-то автор сказал, что он не хочет иметь толпы читателей, но хочет иметь интимного читателя. Кто же этого не желает; но я имел радость видеть, ощущать около себя таких читателей. Что значит "интимный читатель"? Такой, который слышит музыку души автора, а не только слышит его слова; и, имея этот ключ от его произведений, достаточно властно умеет и хочет поправлять его. ______________________ * Говорилось не о статьях этого сборника, а о всей сумме печатных статей, переданных мною редактору первого издания, глубокоуважаемому моему другу П.П. Перцову, который из них сделал выбор матерьяла для четырех сборников: "Сумерки просвещения", "Литературные очерки" "Религия и культура" и "Природа и история". Заглавия сборников принадлежат ему же, и вообще, за крайним утомлением, я не принимал ни советом, ни даже взглядом участия в этом первом издании избранных трудов моих. Когда оригиналы всех четырех сборников были возвращены мне, синие кресты во многих местах и дали мне впечатление, выразившееся в этом предисловии. Прим. 1902 г. ______________________ Мне думается, сочинения мои все-таки "смотрят вперед". Не могу не вспомнить, что они никогда не производили впечатления на Н.Н. Страхова. "Боже, как вы хорошо пишете: такая точность языка и мысли"; или: "какая чистота стремлений и чувств". И я смеялся, конечно радостно, слишком компетентной похвале. Но если были люди не близнецы (несросшиеся, дисгармоничные), то — этот почивший дед нашего критического, философского и публицистического сознания, и я. Общение со Страховым доставляло мне величайшее наслаждение. Вот старый седой дуб, корни которого, ноги которого так хочется омыть; но, омыв, бежать в безвестную даль... Все, чувствующие "музыку души" моей, суть внуки того деда (по возрасту, по поколению). Итак, я думаю, что как писатель я — "крайне современен", и это может дать утешение тем читателям, которые, случайно купив книгу, пожалеют о трате на нее. Говорят, литература есть "талант". Толстой определил ее как "внимание". Но теперь, когда я убираю листки своих "opera omnia" [полное собрание сочинений (лат.)], я думаю прежде всего, что литература есть бесконечный труд и упорная, несколько фанатичная настойчивость. В самом деле, такую гибель бумаги я ни за какую плату не переписал бы; написать это, т.е. составить (скомпилировать), — ужасно, но я еще всю ее сочинил. Откуда у человека, скорей изнеженного и вообще сибарита (ничего не могу делать без желания), эта бездна труда? Бог велел и указал. Почему, будучи решительно ленивым, я не уставал только писать, как в годы, когда сидел за книгой "О понимании", так и потом, "среди газет и журналов"? Теперь жизнь моя течет спокойно и счастливо, но, когда я писал "О понимании", я был лично измученный человек. И вот перейдешь к главе "О существовании". "Есть несуществование или его нет"? Помню, над этим вопросом я как бы сломал свой ум; это был истинно восхитительный для меня вопрос (он, в сущности, неразрешим). В скорби, в унынии я брал перо, душа расправлялась, высыхали внутренние слезы, а строки бегут, бегут... "Да нет, несуществования — нет, есть только существование, ибо если бы несуществование — было, то уже тем одним, что оно есть, оно заключало бы в себе существование, и, следовательно, было бы существованием"... Поэзия! младые дни! Иных уж нет, а те далече,
Мы любим мысли свои, как друзей; и, если умирают друзья, умирают и мысли. В конце концов, всякий писатель есть могила умершего. Может быть, от этого многие писатели делаются угрюмы под старость. "Как мало живет во мне, но сколько умерло!.." Есть, однако, благоухание и у могил, есть смысл около могил! Под старость вырабатывается какая-то жестокая опытность. Просматривая листки свои, я думал над многими: "Боже, я мог это написать, я мог этому верить". И разочарование За жар души, растраченный в пустыне, есть непременно удел старого или стареющего писателя. Много этих разочарований и в моем сердце. К счастью, они не очаровали, кажется, и моего издателя. Он не взял в сборники свои несколько статей из прежде мною напечатанных, которые относились бы сюда по теме. Sit iis terra levis [Да будет земля им легка! (лат.)]. И все-таки хочется завтра писать, послезавтра писать. — "Папа, да о чем ты все думаешь?" — знакомый вопрос, и милый. — "Я, милая, думаю о той сказке, которую рассказываю". Так, между детскими играми и отдаленными историческими заботами, текут мои дни, — и не знаю, в чем больше свежести. Карамзин когда-то спрашивал: "Кто истинно счастливый человек?" — Истинно счастливый есть тот человек, которому Бог уделил вечно трудиться, но над тем трудиться, что он и любит, и во что верит. Вспомним о тех, кто не имеет и отдаленно этого счастья: а это — все люди, почти все... Том этот наполнен почти исключительно философией, и так или иначе, он весь или вытекает, или идет параллельно главам и страницам книги "О понимании". Если бы какое-нибудь внимание к этой книге показало мне, что есть возможность в России трудиться и жить для философии, — вероятно, я никогда не стал бы публицистом. Созерцательность, самопогруженность, экстаз к вопросу о "несуществовании" есть, кажется, первичная материя моей души. "И сотворил Бог человека и вдунул в лицо его... душу бессмертную". Моею "бессмертною душой", "вдунутою Богом", были, в сущности, всегда совершенно теоретические вопросы: "како мир?", "како Бог?", "како жизнь?". Гораздо позже, и, в сущности, всегда под конкретным раздражением, являлось движение: "не так в мире", "не так (мыслим) о Боге", "не так устроено в жизни". Эта книга почти исключительно отвечает на вопросы: "как". Первые три, ранее изданные, большей частью полны волнением: "не так". Vale [Прощай (лат.)], читатель. И дай Бог, чтобы ты испытал за чтением этих страниц хоть долю той отрады и истинного счастья, какие я испытал, когда писал их. СПб., 1900 г. ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮВторое издание значительно отличается от первого. Именно, выпущена статья "Заметки об истории", — так как эти заметки представляют отрывки из большой статьи, которая предполагается к полному изданию во 2-м томе "Прир. и истории". Взамен этого статья "Книга особенно замечальной судьбы" восстановлена по рукописи без тех больших пропусков, какие были сделаны в ней при первом издании его редактором П.П. Перцовым. Последнему приношу в этом сердечное извинение. Редактор какого-нибудь автора не может не иметь в виду главным образом его читателей; автор сам в себе обыкновенно захочет сохранить цельность своего литературного выражения. Все остальные статьи сборника "Пр. и ист." имели и в первом издании тот вид, который они имели первоначально, и я не нахожу причин к их перемене. Они были написаны в ту пору, 1889 г. и след., когда позитивизм и неразмышляющее естествознание имели в обществе нашем безусловное преобладание. В наступившие затем годы важнейшею переменою в философии было: упадок внимания к Шопенгауэру и чрезвычайно быстро выросшее значение Нитцше. Западные философы действуют на нас не столько как книга, сколько наподобие какой-то органической прививки. До того действие это бурно, распространенно, неоспоримо, пока оно длится, а когда срок действия прошел, наступает совершенный покой русского духовного организма в отношении пережитых идей. Но, нам думается, через эти откладывающиеся на дно души русской впечатления — подымается и крепнет душа русская. Укажем на следующий пример. Мы сейчас переживаем "прививку Нитцше". Но люди, как бы беснующиеся от Нитцше, сохраняют ледяную трезвость суждения в отношении всех (кроме Нитцше) объектов, полную способность научных методов изучения, полное и глубокое признание хотя бы того же естествознания. Таким образом, "прививка естествознания", совершившаяся в 50-80-90-е годы, стала нерастрачиваемым богатством русской души. Шопенгауэр и Нитцше, по всему вероятию, с такою же твердостью придадут русской душе свои специфические элементы. Таким образом, Россия в XIX веке переживала не пустые и в особенности не преходящие увлечения; она как бы переходила из (мирового) пансиона в пансион, забывая, правда, пройденное в каждом, но лишь второстепенное и ненужное, а все существенное в себе удерживая, — не как сумму знаний, но как душевный опыт. В смысле зрелости, солидности, какой-то ранней и а prior'ной опытности серьезные молодые люди конца XIX века и начала XX так же превосходят "трезвенников" 60-х годов, как, напр., Карамзина превосходил Пушкин или Козлова и Подолинского — Лермонтов и Гоголь. И этого нельзя объяснить иначе, как отложившимися на дне души слоями исторического развития. Не человек вырос, Россия выросла. Самою яркою философскою фигурою за XIX век у нас был Вл. Соловьев, с попытками самостоятельных взлетов. Гнездо родимой земли уже не держало его; однако полета сколько-нибудь правильного и цельного, сильного и далекого у него не вышло. Он более шумел крыльями, чем двигался. Изображение в "Федре" Платона души человеческой, у которой является зуд на том месте, где должны появиться крылья, и даже что-то появляется, и она уже делает попытки лететь, но обратно падает в бессилии назад, хорошо очерчивает натуру и историческую роль Соловьева. Его предсмертные слова, сказанные проф. С. Трубецкому о наступившем "конце всемирной истории", о том, что остается теперь "идей не больше, чем в эпоху Троянской войны", — выразили только ощущение глубокого конца личной биографии. Можно сказать, что он умер — потому что лично ему нечем было жить. Его стихотворное приветствие германского императора, двигавшего войска в Китай, как нового Барбаруссы, собравшегося будто бы в крестовый поход, представляет собою такую наивность, дальше которой можно только умереть, дабы не сделать худшей и даже просто от стыда за сделанную. Вообще к концу жизни он более и более терял чувство действительности, сознание того, что вокруг него делается. Таланты его были велики и разнообразны. Он был весь вообще замечателен как личность. Фигура его не перестанет изучаться и много лет спустя. Но у него не было твердости в поступи и вообще, при обилии в натуре его благородных металлов, не было укрепляющего их все железа. Одну оговорку я считаю нужным здесь сделать. В годы 1889 и след. торжество матерьялизма и естествознания мне казалось как бы "гибелью Бога и душ", или, с моих точек зрения вечности этих существ, — "возмущением против Бога и собственной души" человека. Эта воображаемая "битва гигантов" не воображается мне таковою более. Самую материю я не считаю более как бы потерянною Богом вещью, безыдеальною, грубою, худою. Это как "Вий". Она только не может поднять век; но под веками она все видит. Внутри себя она смотрит. Знаменитая аксиома матерьялистов "Нет вещества без силы, и нет силы без вещества" меня не смущает и не возмущает более. Материализм не более грешен, чем идеализм; идеализм не выше и не святее матерьялизма. В знаменитой борьбе между собою за смысл мира они как бы делали усилия выткнуть миру один глаз; и только спорили о том, который. Зачем, однако, миру быть циклопом. Существа его и духовны и матерьяльны. Нет атома без протяжения, а уже протяжение заключает в себе меру и, след., может быть предметом счета (человеческого); так. обр., протяженное (атом) есть счисляемое и, след., духовное, имеющее духовную в себе сторону. И т.д.
"Дарвинизм. Критическое исследование Н.Я. Данилевского". Том II (одна посмертная глава). С портретом и указателями ко всему сочинению. С.-Петербург, 1889 г. Второй том критического исследования Н.Я. Данилевского должен был содержать разбор учения Ч. Дарвина о происхождении человека. Смерть неожиданно прервала работу автора, и теперь являющаяся глава есть единственное, что он успел приготовить для этого второго тома. Она посвящена разбору учения об экспрессии, которая во многих случаях является общею у человека и животных и указывает, по мнению Дарвина, на происхождение первого от какой-то формы вторых. В свое время глава эта была напечатана на страницах "Русского Вестника" (1887 г., май), и потому мы не будем ничего говорить о ней. В настоящем издании она сопровождается обширным введением, написанным Н.Н. Страховым, и несколькими указателями. Введение относится не к изданной теперь главе, но ко всему критическому исследованию Н.Я. Данилевского и может служить руководящею нитью при изучении этого обширного труда; указатели предназначены облегчать всевозможные справки в нем. I Высокий интерес, который связан с теориею Дарвина и ее критикою, обусловливается тем, что она явилась косвенным разрешением вопроса, в течение длинного ряда веков тревожившего человеческое сознание, — вопроса о причинности и целесообразности. В философских школах древней Греции и в средневековых университетах, среди последователей картезианизма и между учениками Кювье, — всякий раз, когда поднимался этот вопрос, человеческая мысль глубоко волновалась, и люди разделялись на враждующие стороны. Лежит ли в основе миростроения и мироразвития один который-нибудь из двух называемых принципов, или, по недостаточности каждого из них в отдельности, они должны быть признаны оба — вот сомнение, разрешение которого, всякий чувствовал, должно не только повлиять на весь круг наук, но и определить судьбу многих глубоких верований человека, на которых — сознательно или бессознательно — до сих пор всегда покоилась его жизнь. В разгадке этого вопроса содержится не только указание, как единственно может человек понимать природу и объяснить ее явления, но и ответ на то, следует ли ему видеть в себе самом и в своей мысли факт одиночный в мироздании, без аналогий, без каких-либо связей с ним, более интимных и глубоких, нежели какие существуют между зрителем и наблюдаемым предметом. Правда, сам Дарвин ничего не говорил об этом вопросе; но едва появилась его теория — все почувствовали, что она служит именно ответом на него. Как натуралист, он взял свою задачу гораздо уже, но и вместе — с самой трудной ее стороны. Ничего не говоря о мироздании и строго воздерживаясь от философских соображений, он объяснил одну часть в нем и выполнил это с помощью простых и ясных приемов, установившихся в естествознании. Он подметил некоторые процессы, имеющие место в природе, создал некоторые предположения, не имеющие в себе ничего невероятного, и искусно дополнив первые вторыми — дал объяснение происхождению и устройству органического мира, исключающее целесообразность. И так как органический мир яснее, чем все другое в природе, обнаруживал в своем строении и развитии присутствие целесообразности, то, раз показана была мнимость этой последней в нем, не оставалось никаких причин удерживать ее, в качестве объясняющего принципа, и для остальных частей космоса. Здесь мы должны остановиться на некоторых особенностях учения, созданного Дарвином. Несомненно, устранив целесообразность как объясняющее начало, он не назвал, однако, своего объяснения и причинным. И чем внимательнее последователи и антагонисты этой теории вдумывались в ее смысл, тем более затруднялись они в определении ее значения: одни не видели в ней причинного объяснения; другие утверждали, что она носит причинный характер и что только объясняющие причины должны быть отнесены в глубь времен. Ясно, что и для тех, и для других причинный характер объяснения не был отчетлив, твердо убедителен. И вот наряду с двумя единственными объяснениями, которые возможно было бы ожидать для всякого происхождения и устройства, очень упорно называется третье — объяснение через случайное. В теории Дарвина есть одна особенная странность, которая и породила это недоразумение, но она почему-то никем не почувствована с достаточною живостью и яркостью. Будучи (по задаче своей) теориею происхождения органических форм, она в действительности говорит только об их сохранении; или точнее и строже: о не сохранении форм, за исчезновением которых остались те, которые наблюдаются. Все процессы, указанные им в природе, имеют лишь это последнее значение, но лишены какой бы то ни было созидающей, производящей силы. Наследственность передает потомству изменения, возникшие у предков; размножение организмов в геометрической прогрессии и вытекающая отсюда борьба за существование, уничтожая не измененные благоприятно особи, способствует сохранению тех, которые изменены благоприятно. И здесь и там изменения рассматриваются, как уже данное; а то, что объясняется теориею, есть лишь процесс сохранения. И это необыкновенно странно для учения, которое и само себя понимает, и принимается другими, как учение о происхождении, о генезисе, — о том, в чем есть движение и вариирование: способ возникновения изменения, а не их сохранения, есть основная задача, разрешение которой мы ожидали бы от подобного учения. Естественный или искусственный подбор, даже если он действует вечность, только присоединяет, "суммирует", по выражению Дарвина, одну новую черту в организме с другою, уже ранее возникшею. Но и то, что он присоединяет, и то, к чему присоединяет, возникло помимо его и ранее, чем он начал свое действие. Он же не созидает ни одной новой черты в организме; к тому, что есть в природе, не присоединяет даже йоты. Таким образом, в теории этой являются странным образом смешанными понятие возникновения, появления, и понятие сохранения, не исчезания только. Отсюда вытекает то, что ее причинный характер так неясен. Никакое возникновение не может происходить иначе, чем которым-нибудь из этих двух способов: причинным или целесообразным; но разрушение или сохранение возникшего может быть результатом случайности, и вот почему это последнее понятие — столь несовместимое с представлением возникающего, образующегося — так упорно прилагается к дарвинизму, и действительно совмещается с ним, как теориею и не имеющею объяснить какое-либо происхождение. Здесь мы дадим, кстати, определение случайного — понятия, от которого не в силах ни освободиться наука, так как оно, очевидно, имеет место в жизни природы и человека, ни как-нибудь овладеть им, признать его, потому что оно, по-видимому, ускользает от определения причинности — совершения по основаниям, чему все должно быть подчинено. Есть масса явлений, относительно которых все живо чувствуют, что они не находятся к окружающему в отношении толчка и движения, причины и следствия: что тут замешано что-то иное, чему и принадлежит все их значение, — и их отделили в особую область, которой дали имя случайного. В действительности явление, которое мы называем случайным, есть синтез двух простых, из которых каждое причинно, но не в том ряду, в котором причинно другое, и оба не согласованы ни в чем третьем. Таким образом, случайное относится к положению, а не к существованию, — и не к элементам предмета или явления, но к их синтезу, который в возможности, потенциально, всегда существовал, и только поэтому получил реальные формы, когда эти элементы соприкоснулись. Так, смерть человека от падения обломка скалы, под которую он шел (типичный пример случайного), есть сложение двух простых явлений: 1) того, что он шел в данном месте, 2) того, что в это время сюда упал обломок скалы; и оба эти явления в отдельности причинны, но только каждое в особом ряду, для которого не существует другого ряда, ни какого-либо звена его. И самый синтез их — смерть человека происшедшим способом — всегда существовал, но лишь в сфере неопределенной возможности (в ряду других бесчисленных способов умирания) и теперь выделился из нее, стал действительностью, как выделяется звук от удара двух цепей, в которых (явно) его не было и в которых (в возможности) он был. Таким образом, случайное не нарушает причинности; но только эта последняя проявляется здесь особым характерным способом: факт случайный есть тот, который происходит как бы не от своей причины, а от того, что есть следствие в ином причинном ряду — с этим фактом, однако, не согласованном (что было бы целесообразностью). Он порождается пересечением двух или более процессов независимого происхождения; впадением звена одного процесса в ряд звеньев другого, что на момент разрывает их и производит третье явление (случайное), которое в целости своей не содержалось ни в котором из встретившихся процессов (видимая беспричинность случайного), но как часть, ожидающая лишь дополнения остальных частей до целого, содержалось в каждом процессе порознь (действительная причина случайного). В сфере скрыто предустановленного, что мы называем потенциальностью, находят свое примирение и объяснение случайное и причинное. Это определение случайного охватывает, как кажется, все явления, которым мы могли бы дать это имя. И под него подходит также естественный подбор, как синтез нескольких процессов независимого происхождения, между собою не согласованных. И в самом деле, вот его факторы: 1) индивидуальные изменения, появляющиеся в особях случайно и во всевозможных направлениях, 2) условия внешнего существования, которые могли бы более согласоваться с одними из появляющихся изменений, нежели с другими, которые также появляются, 3) геометрическая прогрессия размножения, 4) недостаточность средств существования для всех особей, сколько бы их ни произошло, и 5) случайное спаривание особей, благоприятно измененных, с особями, получившими такие же изменения (теперь или в далеком потомстве). Все эти пять факторов случайны по отношению друг к другу, их отношение чисто внешнее, ни который из них не содержит в себе остальных и сам в них не содержится. Но из них два: индивидуальные изменения и спаривание одинаково измененных индивидуумов — случайны не только в отношении к остальным факторам, но и каждый внутри себя, во всяком отдельном звене своем. И в самом деле: каждое изменение случайно (по Дарвину), так как оно не находится ни в каком отношении к предыдущим изменениям, от них нисколько не зависит, и не подчинено вместе с тем какому-либо закону. Здесь случайное достигает той степени своей — той высоты, где она теряет всякое отношение к причинному, и мы отказываемся допустить, чтобы она имела место в природе. Второй фактор — спариванье — случайно также в каждом своем элементе порознь, но лишь в строгом и ограниченном смысле того Определения, которое мы дали выше для случайного: в отдельности каждое спариванье обусловливается не цепью предыдущих спариваний, а (случайною) встречею особей, которые одинаково изменены. И, между тем, эти два фактора суть самые важные в естественном подборе: им одним принадлежит охраняющее значение в природе, прочие же все объясняют только, как погибло, почему не сохранилось то, что и не наблюдается, чего нет в формах органического мира (уничтожение неблагоприятно измененных особей в борьбе за существование). Построив теорию естественного подбора, Дарвин описал только то, что происходит на поверхности природы, — различные комбинации уже возникшего; но он не объяснил самого возникновения, не заглянул внутрь природы — туда, где совершаются ее глубокие и скрытые процессы. Этот недостаток теории: то, что, имея объяснить, как происходит, она объясняет лишь, как сохраняется, — есть основной в ней, за которым мы не хотим даже рассматривать остальных недостатков. В сущности все, о чем идет спор между дарвинистами и их противниками, т.е. нивелирующее влияние скрещивания или возможность подбора и при нем — все это вовсе не касается органических новообразований. Спор идет только о том, что делается с первоначальным индивидуальным изменением: он не переступает за границу этого вопроса и не может этого сделать, потому что лишь одно это изменение, его дальнейшая судьба, раз оно случайно возникло, составляет весь предмет теории — то, о чем она написана. Пусть говорят, что существование этих индивидуальных изменений общеизвестно, что они бывают всевозможного характера; это нисколько не делает их понятными для нас, а их разнообразие не свидетельствует об их беспорядочности, об отсутствии какого-либо закона при их возникании. Именно эти изменения, открытие порядка в их появлении и исследование причин последнего — и есть задача науки о происхождении органического мира; и то, что мы окружены ими, что мы все знаем, что они есть, — говорит только о том, что мы живем в море органической жизни, не замечая его, как не замечаем воздуха, которым дышим, и не хотим понять, что это и есть самое интересное и самое нужное, что нам предстоит исследовать. II И здесь, раз вопрос идет о возникновении, об органических новообразованиях, тотчас выступает возможность и необходимость говорить о причинности и целесообразности. Причинность и целесообразность суть два различные способа соединения звеньев, которые слагают из себя процесс, совершение; то, что вариирует в природе, в последующие времена не остается тем же, чем было в предыдущие. Присутствие одного или другого способа налагает известные определенные черты на самый процесс, и, наблюдая их — мы можем открыть его. Как и повсюду в науке, здесь приобретает определенный смысл и становится возможною для разрешения задача: по данному наблюдаемому определить скрытое, что с ним связано некоторым определенным способом. Таким образом, зависимость формы процесса и того, что возникает по его окончании, от способа соединения звеньев, из которых слагается он — есть первое, что предстоит разрешить в вопросе о причинном или целесообразном происхождении и устройстве органического мира. Различие между причинностью и целесообразностью состоит в различном отношении наблюдаемого изменения к тому, что служит для него основанием. Всякий раз, когда это основание или предшествует ему во времени, или с ним одновременно — мы называем самое изменение причинным; напротив, если это основание лежит в том, что следует за изменением во времени — мы называем изменение целесообразным. Так, движение, вызванное толчком, или колебание различной цены продукта в зависимости от спроса и предложения есть изменение причиненное; построение же здания или установление каких-нибудь политических отношений есть изменение целесообразное, так как здесь ожидаемое в будущем есть основание, по которому совершается и с чем сообразуется то, что происходит. Ясно, что, так как предшествование, одновременность и последование исчерпывают возможные отношения между собою звеньев во всяком процессе, то никакого иного характера, кроме причинного или целесообразного, между ними не может существовать. Они исчерпывают собою сферу вариирования в природе, не оставляя места в ней для чего-либо третьего. Эта невозможность третьего допускает при частных исследованиях природы замену прямого и положительного доказательства (где оно почему-либо неудобно) — косвенным и отрицательным: всякий раз, когда достаточно обнаружено, что данный процесс не есть причинный, — с равною достаточностью обнаружено, что он целесообразен, и наоборот. Теперь установим важнейшие соотношения, которые существуют между звеньями всякого процесса, совершающегося по способу механически действующей причинности. Эти соотношения вытекают из самых понятий "причины" и "действия", — и из условия, что первая здесь или предшествует второму, или с ним одновременна. Вследствие того, что очевидность этих соотношений очень близка к аксиоматичности, строгое доказательство их очень трудно и сложно. Мы поэтому опустим здесь эти доказательства, не отказываясь, однако, представить их, если б это потребовалось. Но, по очевидности нижеприводимых положений, требования доказать их едва ли можно ожидать. И в механике такие понятия, как инертность, не доказываются, но лишь разъясняются. При механически действующей причинности: I. То, в чем изменение, и то, откуда оно, всегда раздельны. Этот первый и основной принцип устанавливает двойственность во всяком механическом процессе, отрицает единство существа, в котором он мог бы быть замкнут. Каким бы внутренним ни представлялось для нас явление (например, в органах растения или животного) — всякий раз, когда мы называем его причинным, мы ничего другого и не говорим о нем, как только то, что оно вызвано основанием, которое лежит вне его, что оно произведено или предшествующим, или окружающим. Представление раздельности причиняющего и того, чему что-либо причиняется, неотделимо от представления механизма; оно тожественно с ним, есть его определение. При этом, когда основание предшествует изменению — оно отделено от него временем, когда одновременно с ним — отделено пространством, не совмещается с ним. Это первое положение о механически действующей причинности, которое мы назвали бы принципом раздельности изменяющего от изменяемого, влечет за собою некоторые следствия, которые могут считаться только его модификациями; они следующие: 1) Причинение в механически совершающемся процессе всегда бывает наружное; отсутствие чего-либо внутреннего есть постоянный и необходимый признак всякого механического процесса в его целом. Causalitas non subjectiva, non intima [Причинность не личностна и не сокровенна (лат.)]. 2) Изменяемое по механически причинному способу всегда бездеятельно по отношению к этому изменению, которое в нем возникает. Это — известное начало инертности, которое признается в механике первоначальным требованием для вещества и логически распространяется на все, о чем мы утверждаем, что оно подчинено только механизму. Если с неопределенного вещества, рассматриваемого в механике, мы перенесем понятие инертности на отдельные существа, то можем разуметь под нею их безразличие к тому, чем стать. Заметим, что принцип инертности не есть первоначальный для вещества, как это устанавливается в механике: он вытекает как следствие из наружности всякого механического причинения, которое в свою очередь опирается на раздельность в нем изменяющего от изменяемого. Однако принцип этот необыкновенно важен. Он кладет грань, откуда расходятся два великие порядка природы: один, в котором господствует безжизненное подчинение — это мертвая природа, и другой, в котором господствует вечная деятельность — царство жизненного напряжения. Нельзя обойти молчанием, что из принципа инертности прямо вытекает требование, что сила, как причина изменения, имеет наружное положение по отношению к веществу, что она не есть его свойство, нисколько не истекает из него, но, напротив, облекает его собою и движет; по крайней мере это так по отношению ко всякой силе, действующей по способу механической причинности. Представление, что сила есть свойство вещества, как кажется, не имеет другого основания, кроме так часто повторяемой мысли, что "нет силы без вещества". Но это основание таково, что на него нечего опереть: не все то, что неизменно сопутствует другому, что от него неотделимо, есть поэтому и его свойство. Вогнутость неотделима от выпуклости и, однако, равнозначуща ей и противоположна по направлению. Постоянно сопутствующее друг другу, тотчас исчезающее с исчезновением другого — не всегда относится даже к одному порядку явлений: чувство грусти, выраженное в нарисованном образе и волнующее нас, неотделимо от черт и красок, которыми нарисован образ, и, однако, не имеет с ними ничего общего. Заметим еще, что сила всемирного тяготения или действует не так, как это представлял Ньютон, или, если его представление было справедливо, — она не есть сила механическая. Единственный способ представления ее, совместный с механизмом, есть тот, который придуман был в начале нынешнего столетия женевским ученым Лесажем. И действительно, очень простое соображение может убедить, что причина взаимного тяготения тел друг к другу не может лежать в самых телах, как их свойство, но вне их, снаружи, как нечто облегающее их и давящее на них. И в самом деле, если мы согласимся на первое, то спрашивается: как проявится это свойство в частице вещества. если она одна? и если очевидно, что в ней не может быть тяготения, потому что ей не к чему тяготеть, то как можем мы думать, что то, чего не находится ни в какой частице, взятой отдельно, находится в каждой из них, когда они собраны вместе? Второй принцип механически действующей причинности основывается на одном из указанных выше следствий и может быть выражен так: II. Механическое причинение всегда происходит по способу прикосновения. Это начало вытекает из наружности всякого механического причинения — что, в свою очередь, опирается на то, что основание в этой причинности всегда лежит вне следствия, или ему предшествуя во времени, или с ним не совмещаясь в пространстве. Так как прикосновение может быть лишь между тем, что имеет в пространстве место, и притом занимает его так, что имеет границы начала и окончания (через которые и происходит соприкосновение), то понятно становится, почему сферою механизма всегда считалась только область грубого вещества: оно одно замещает собою пространство и разграничивает его своими частями. Повсюду, где наука выходила из сферы вещества и пыталась сохранить механически-причинный способ объяснения (например, в психологии, этике, политике, истории), ее указания по этому самому теряли ясность и определенность. Мы можем заметить только, что рассматриваемый способ объяснения в этих сферах духовной и исторической жизни должен выразиться тем, что причины каждого изучаемого факта должны быть относимы или к фактам предшествующим в той же духовной или исторической жизни, или к окружающим влияниям; в последнем же анализе — только к последним. Ибо и каждый предшествующий факт в свою очередь должен разложиться на часть, произведенную еще ранее окружающими условиями и т.д., до тех пор, пока в начале не окажется дух человеческий как tabula rasa, как чистая способность воспринимать влияния, и окружающая природа как источник этих влияний. Об этих последних следует сказать, что они бывают трех родов: как понуждение к большей или меньшей степени труда, как способствование к той или иной форме труда и как впечатление. Два первые рода влияний обусловливают собою внешнюю и материальную сторону жизни, ее способ; третий род — духовную, определяя ее характер и содержание. Кроме отсутствия ясности и определенности, в этих объяснениях следует отметить еще одну сторону, и притом самую важную: они никогда не бывают объяснениями достаточными. Из принципа прикосновения вытекают следующие положения: 1. Изменение, возникающее по началам механической причинности, всегда есть перемещение. Это потому, что занимающее место в пространстве и имеющее границы в нем может действовать на что-либо внешнее для себя не иначе, как перемещаясь; причем границы его стремятся занять место, занятое границами внешнего. И так как совместность их невозможна, иначе одно из них стало бы внутренним для другого, что противоречит постоянной раздельности в механизме изменяющего от изменяемого, — то и происходит перемещение внешнего. Отсюда вытекает определение сферы механизма. 2. Сфера механизма есть движение, его количество и направление. Это потому, что перемена места и есть движение, которое может быть рассматриваемо лишь в двух отношениях: количества и направления. Масса движущегося и скорость движения, что также рассматривается в механике, суть только элементы, на которые разлагается при дальнейшем анализе количество движения. 3. Изменение в механическом процессе всегда возникает в направлении обратном положению, занимаемому причиною, которая его вызвала. Это положение представляется нам самым важным из всех, которые вытекают из рассматриваемого начала. Оно раскрывает истинное отношение, которое существует между каждыми двумя смежными звеньями механического процесса, определяя его как отталкивание. Таким образом, механические причины всего суть причины вымещения, выхода из прежнего положения (и, насколько им обусловлено, — состояния); их действие не простирается далее настоящего, которое они разрушают. Реальность и ограниченность присущи им в высшей степени: их каждое действие становится фактом, но этот факт может иметь место только здесь и теперь. Никакое влияние на отдаленное или будущее, согласование того и другого с настоящим — недоступно для них. Единственное, что предопределяют собою они, — это то, что наблюдаемая реальность (предмет их воздействия) не сохранится более и что имеющее возникнуть на ее месте — будет уже иное, с нею не сходное. Далее этих отрицательных представлений, которые оставляют место для безграничного множества положительных, мы не можем пойти, наблюдая механические причины. Быть может, им же — механическим причинам — будет принадлежать и определение положительного образа того, что заместит разрушаемое настоящее; но эти причины будут уже вне всякой зависимости от теперь и здесь действующих, явятся по отношению к ним в высшей степени побочными и случайными. III. В механической причинности следствие или не вариирует, или, вариируя, рассеивается по мере удаления от причины, его вызвавшей. Если начало отталкивания определяет внутреннюю связь между отдельными звеньями всякого механического процесса, — то начало, к которому мы переходим теперь, определяет форму этого процесса в его целом. Основывается оно на необходимости тожества между содержимым причины и содержимым следствия. Мы не будем здесь приводить полного доказательства, почему это тожество никаким образом не может быть нарушено, и ограничимся лишь замечанием, что всякое подобное нарушение было бы или абсолютным исчезновением некоторой реальности, или возникновением реальности же из ничего. Причина и ее следствие есть одно, но различно размещенное и в последующие времена с иным соотносящееся, нежели с чем соотносилось прежде, — откуда и возникает кажущееся несходство между ними. Хорошим пояснением этой истины может служить простейший вид механизма — движение: оно ни во что не преобразуется, кроме движения же, и если иногда переходит в явления, по-видимому не имеющие ничего общего с перемещением (теплота, свет и проч.), то более глубокое изучение этих явлений обнаружило во всех них присутствие движения же, но только происходящего в иной среде (например, в эфире) и по иному способу. Если этот общий закон мы применим к двум видам механической причинности — сосуществованиям и преемствам, то и получим начало, только что формулированное выше. И в самом деле, там, где следствие одновременно со своим основанием, оно не вариирует, ему чужд процесс — потому что оно не может ни отойти от своего основания во времени, ни воспринять в себя какого-либо различия сравнительно с ним: последнее возникало бы из ничего. Характерным примером такой одновременной и неподвижной зависимости может служить рыночная цена продукта, которая остается тою же, не вариирует, пока не вариирует соотношение между спросом и предложением; или неподвижное стояние приподнятого груза на одной чашке весов, пока на другую ее чашку давит наша рука. Чтобы точнее определить важный здесь термин "не вариирует" — заметим, что он обозначает отсутствие количественного изменения в следствии сравнительно с причиною, что, отрицая в нем всякое умаление, он отрицает и всякое возрастание в нем, и притом не только действительное, но хотя бы и кажущееся. Так происходит в сосуществованиях. В преемствах следует различать два случая: один, когда к созданному следствию не привходит на всем протяжении бесконечного времени никакого воздействия новых причин, и другой, когда оно подвергается такому воздействующему влиянию. Первый случай возможен в отвлечении и, быть может, имеет место в обращении небесных светил. Его пример — движение тела, получившего удар, которое без привходящих воздействий становится бесконечным и равномерным. Собственно, причина бесконечности здесь лежит в том, что первое следствие (перемещение тела на расстояние, равное тому, которое было пройдено ударившим телом) без привходящей причины не может стать ничем иным, как только своим повторением, то есть — по закону тожества между причиною и следствием — движением таким же по величине и скорости и так же направленным; а это последнее может перейти опять только в движение, и т.д. до бесконечности. Этот первый случай являет то же отношение следствия к причине, какое мы наблюдаем в существованиях: следствие и здесь не вариирует, оно вытягивается в процесс, все звенья которого тожественны между собою, и ряд их бесконечен. Отметим, что и здесь наряду с отсутствием умаления отсутствует и какое-либо возрастание. Второй случай обнимает собою все в природе — ему подчинена она если не в целом своем, то в том, что заключено в ее недрах; что не она, но в ней. Рассмотрим и здесь соотношение между причиною и следствием. Первое следствие повторяет собою причину, — но пусть уже во второй момент своего существования оно встречает привходящее воздействие новой причины, от первой независимой. Оно тотчас разделяется: противодействуя (по закону механики) второй причине, оно часть себя отдает на это противодействие. Пусть, далее, оставшаяся часть подвергается новому воздействию третьей привходящей причины: на противодействие ей следствие опять отдает часть себя и, следовательно, продолжает существовать уже как часть части. Закон тожества между причиною и следствием при этом не нарушается: первая сохраняется, но только разделенною, и одна часть ее существует в одном месте пространства, другая — в другом. Наконец, когда в бесконечном времени число воспринимаемых первою причиною (собственно уже ее частями) воздействий становится безграничным, безграничным становится и число частиц, на которые она разделяется: в текущем времени она рассеивается; нисколько не умаляясь в действительности, она становится ненаблюдаемою более, неисследимою. Это и производит то, что мы обозначаем словом "исчезновение": оно относится к полю наблюдения, к сфере созерцаемого. Так как этот последний случай имеет очень обширное место в природе и характерен для соотношения между причиною и следствием, то и самое начало, его включающее, мы назовем началом рассеяния. Оно определяет, что механическая причина, никогда не возрастая в последующих модификациях, обыкновенно умаляется в них через рассеяние. Всякое возрастание, усложнение в строении и расширение в содержании, безусловно чуждо механической причинности, никаким образом необъяснимо из нее. Никогда сами не возрастая, причины могут, однако, если что-либо направляет их действие к одному центру, произвести возрастание в том, что ими создается. Как на пример подобного явления можно указать на возрастание сталактитов и сталагмитов в пещерах, верхние покровы которых содержат воду и известь. Можно заметить о всех подобных случаях, что 1) возрастание в одном месте здесь совершается насчет рассеяния во всех окружающих местах (вода просачивающаяся и уносимая известь в сталактитовых пещерах) и 2) возрастающее приобретает в последующие времена различия количественные, но никогда — качественные; оно однородно, — ему чуждо строение, если этого строения уже не было в расположении причин. IV. Механически причинный процесс есть всегда неопределенный: начало ограничения, принудительных форм или непереступаемых пределов — чуждо ему. Это свойство механических процессов обусловливается направлением в них следствия, которое обратно положению причины. Связанные отношением отталкивания, звенья каждого такого процесса имеют определенность в прошедшем, которое уже было, которое есть факт или явление, эти — определенные, а не какие-нибудь вообще; но они не имеют определенности в будущем — ее нет для того, что имеет наступить. Каждое последующее звено здесь определено (предыдущими звеньями) только для первого момента своего существования, но уже не определено для второго — когда воздействие ни с чем предыдущим не согласованной новой причины может изменить его вне всякого соотношения с тем, чем оно было ранее. По закону тожества между содержимым причины и содержимым следствия и согласно принципу, что в механизме изменяемое бездеятельно по отношению к изменению, которое в нем возникает, — каждое явление в механически причинном процессе, которое является последним, или должно вечно оставаться тожественным себе, или изменяться, но лишь от привходящих причин. И так как действие этих последних не предопределено в ряде причин, предшествующих рассматриваемому последнему явлению; ни этот ряд никаким образом не содержится в них; ни они все — друг в друге, так как независимы одна от другой, — то ясно, что вообще нигде не предопределено, чем станет в последующие времена данное наблюдаемое явление. Это по отношению ко всякому механическому процессу, к каждому отдельному явлению в нем и ко всякой отдельной вещи, которая им создается. Но в механизме есть еще и иная неопределенность — именно в соотношении между созидающим и создаваемым. Какой бы механический процесс мы ни наблюдали, сравнивая его повторения в разные времена и в разных местах, мы найдем, что создаваемое им не является необходимо одно — будет ли то вещь или состояние, заканчивающее явление; напротив, смотря по тому, с чем процесс соотносится, что его окружает и с ним встречается, он производит различное, сам оставаясь, однако, тем же. Так, движение производит и движение же, и теплоту, и звук; оно и ускоряет движение другого тела, и замедляет или останавливает (встречного). И наоборот, вещь или явление, которое создается данным наблюдаемым процессом, создается не необходимо им одним, но и многими другими процессами, с ним не сходными. Так, теплота, вызванная ударом движущегося тела, в иных местах вызывается и трением, и гниением, и лучом солнца; или жидкость — и разрежением твердого, и сгущением парообразного. Таким образом, в механической причинности нет определенного соотношения между вещами (в обширном смысле) и процессами; в ней каждое существует для многого и через многое, но не для одного и не через одно. С началом неопределенности аналогичен последний принцип, который мы желаем указать в механически действующей причинности. Этот принцип можно формулировать следующим образом: V. Ничто в механически-причинном процессе не есть преимущественно перед другим часть, и ничто же не есть — преимущественно целое. Понятие целого — что уже замкнуто в себе, закончено; что, отсутствуя, делало бы неполным существование остального, — чуждо всякому механизму и всему, что возникает через него. Нет в нем достаточно великого, и нет настолько малого — о чем мы не могли бы сказать, что оно целое. В нем все продолжается, все частично и дробно, ничто и никогда не получает завершения и окончания. И это также происходит от направления следствия, которое обратно положению причины: в каждом следствии, которое мы наблюдаем как последнее в механическом процессе, он собственно уже закончен, — и если в действительности он бесконечно продолжается, то и самое продолжение, и все качественные различия наступающих вариаций находятся вне всякого отношения к ряду причин, лежащих в этом именно процессе, последнее звено которого мы рассматриваем. Таким образом, отсутствие цельности в механическом процессе (и в том, что создается им) прямо вытекает из отсутствия цельности в нем; его вечная частичность — из всегдашней неопределенности. Из этого начала вытекают следующие положения: 1) На какой бы стадии совершения мы ни прервали механический процесс, — то, чем он заканчивается в этой стадии (будет ли то вещь или явление), не имеет планомерного строения. 2) Сколько бы мы ни взяли звеньев в механическом процессе, их преемство не сложится в последовательное развитие. Здесь под планомерностью строения мы разумеем так согласованное расположение частей, что наблюдение некоторых из них уже открывает существование остальных, как дополнения и завершения ясно неполного и незавершенного. Эта согласованность, являясь строением в пространстве, во времени является последовательностью: как там одновременно существующие части, лишь дополняя друг друга, возрастают до целости, — так здесь преемственные явления соотносятся таким образом друг с другом, что каждое, завершая что-либо в предыдущем, все еще имеет в себе некоторый недостаток, который пополнится в последующем — пока последнее явление, в котором завершится процесс, не представит собою связное и замкнутое соединение всех черт, которые порознь и недоконченные наблюдались уже в предыдущих звеньях процесса, умаляясь с каждым приближением к его началу. 3) Механически причинный процесс может быть всегда прерван и всячески изменен, но никогда — разрушен. Он может быть прерван — если напряжение последнего изменения, которое возникает в нем, встретит сопротивление равного напряжения, исходящее или из какого-нибудь другого независимого процесса, или из сознательной воли, например, человека. Он может быть всячески изменен — смотря по тому, что будет придано к его последнему звену. Но и прекращаясь, он не разрушается — потому что все, что в нем уже совершилось, останется тем же; а чем стать ему в будущем (к этому одному и относится прекращение или изменение) — это не было предопределено в нем. Понятие разрушимости неотделимо от представления целости, потому что только к этому последнему и относится. И то, что есть всегда только часть, но и вместе — всегда целое, — ничего в себе не утрачивает, что бы мы от него ни отняли; равно как ничего не приобретает, что бы мы к нему ни присоединили. 4) В механически причинном процессе и в том, что создается им, все равнозначаще: понятия главного и второстепенного, существенного и незначащего — чужды ему. Это опять потому, что в нем нет целости — смотря по отношению к которой мы и различаем во всем главное от второстепенного: что необходимее для достижения целости, что более приближает к ней — существеннее того, без чего, хотя бы и с трудом, но может быть достигнута эта целость, или что не так приближает к ней, к завершению и окончанию. Вот если и не все, то главные черты механической причинности — те, по которым мы распознаем безжизненные явления и процессы, мертвую природу. Почти каждая из этих черт, если глубже вдуматься в нее, представится нам необыкновенно характерною, чрезвычайно значущею. Отсутствие какого-либо внутреннего принципа для изменения, бездеятельность к себе и безразличие к внешнему, бессвязность — вот эти черты бездушной и холодной природы, которая вся — внешность, в которой есть одно стремление — к вечному покою, к сохранению тожества с прошедшим. Но из этих черт самою существенною нам представляется одна, которая, по-видимому, не столь выделяется, менее бросается в глаза: это — отсутствие предела, грани, принудительной формы. Может быть найдено нечто третье, в чем примиряются причинность и целесообразность, где они соединяются; но разделение между ними начинается именно с понятия предела. По одну сторону его остается царство беспредельного, неограниченного, могущего всем стать, но ничем по необходимости, — это и есть царство механической причинности; по другую сторону лежит мир вещей и явлений, подчиненных началу предела — это мир живых форм, вечного стремления осуществить то или иное, — и то, что живит эти формы, что устремляет эти процессы, есть именно предел, или как осуществленный уже — и тогда он только сохраняет, или как ищущий осуществления — и тогда он движет и направляет. Понятие предела, грани есть, быть может, самое великое понятие, которое наука и философия могут приложить к объяснению природы — потому что он сам, этот предел, есть то, что делает ее тем, что она есть, — есть ее сущность. Снимите это понятие с природы — и она обратится в хаос; вложите в хаос это понятие — и он превратится в космос, как в гармонию, как в красоту, как в разумность. Если же мы захотим отдать себе отчет в том, что такое это понятие предела, — мы увидим, что оно есть самый существенный элемент второго начала, которое после причинности господствует над всем движущимся и варьирующим — начала целесообразности. К рассмотрению этой последней мы и обратимся теперь. III Несомненные образцы целесообразности даны нам в целесообразной деятельности самого человека. Однако, выводя свои положения о ней, мы не будем только делать обобщения наблюдаемого; путь такого исследования всего более чужд нам. Напротив, мы будем выводить эти положения из самого понятия о том, что такое цель и средство, замысел и осуществление — что одинаково присуще целесообразности, где бы и когда она ни происходила. Это не правила антропоморфической целесообразности — это правила всякой целесообразности, находящие свое осуществление также и в человеческой. Прежде всего определим состав целесообразного процесса. В отличие от причинности, которая всегда двучленна (причина — следствие), целесообразность имеет строение более сложное; ее образуют: цель, средство (элемент, могущий иметь в свою очередь весьма сложное строение), идея цели и разум как творческий источник неопределенного числа целесообразных процессов. Два последние элемента целесообразности суть чисто идеальные, и они не могут быть открыты ни для кого, кроме самого субъекта, из которого исходит целесообразный процесс; напротив, два первые элемента могут быть и материальны. Собственно из них и состоит целесообразный процесс, насколько он открывается для внешнего наблюдения: последнее, сколько бы ни анализировало этот процесс, никогда не найдет в нем ничего, кроме отдельных звеньев и последнего между ними, на котором процесс закончился. И, только всматриваясь в способ соединения этих звеньев и в их черты, когда они взяты в различные моменты процесса, наконец, изучая их все в соотношении с последним звеном, — внешнее наблюдение может открыть, что процесс исследуемый не есть причинный, но целесообразный. Дадим определение трех остальных членов целесообразного процесса: идея цели есть образ или понятие чего-либо, что может быть осуществимо и что творческим источником ее — разумом признается достойным осуществления (например, образ статуи или понятие о форме государственного устройства). Таким образом, по времени идея цели предшествует всему целесообразному процессу, и собственно она и есть движущее и направляющее начало в нем. И только потому, что она не одной природы с процессом (идеальное — вещественное) и что она тожественна по соотношению частей, по строению своему, с целью, а эта последняя уже одной природы с процессом и соединена с звеньями его непрерывающимся соприкосновением, — мы говорим, что основание целесообразного процесса лежит в цели. Далее, эта последняя есть осуществленная идея цели — то есть образ или понятие, получившее объективное положение по отношению к творческому источнику через соединение с тем, что способно его выразить (статуя, государство). Наконец, средства — это совокупность всех звеньев целесообразного процесса, подготовляющих последнее, и заканчивающее звено — цель. Заметим, что в цели осуществленной значущее есть форма строения — как соотношение между частями, как их расположение и связь. Потому что в этом одном она тожественна с идеею цели, которая через целесообразный процесс и ищет своего выражения. Поэтому и связь между целью и промежуточными звеньями целесообразного процесса есть также связь по строению, соотношению частей. Всякому целесообразному процессу присущи следующие черты: 1. Согласованные нарастания. Первая фаза целесообразного процесса (или того, в чем он возникает) есть всегда или однородное простое, или сложное, но вне соотношения с наступающим сложением; поэтому всякий раз, когда это чуждое строение имеет место в первоначальном материале, некоторая доля целесообразной энергии затрачивается на то, чтобы преодолеть его, изгладить. Последняя фаза процесса (цель) будет иметь строение, тожественное с тем, которое представляет собою идея цели. Все промежуточные фазы, как имеющие осуществить это строение, будут представлять собою: 1) некоторое строение же — иначе они не соотносились бы с целью, не были бы средством для нее и, следовательно, не входили бы фазами в целесообразный процесс; 2) в строении этом будет некоторый недостаток сравнительно с строением цели, потому что без такого недостатка данная фаза была бы уже целью, и процесс не продолжался бы; 3) в нем (строении) не будет ничего вне соотношения с строением цели: каждая его черта или сохранившись войдет в сложение цели, или преобразившись создаст необходимое в этой же цели. Итак, по строению своему цель всегда есть самое сложное сравнительно с остальными фазами процесса. Что касается до последних, то в них недостающее в сравнении с строением цели всегда будет убывать по мере приближения к этой последней, т.е. сложность будет нарастающею во времени. Эти нарастания будут все согласованными, и цель есть то, что согласует их. Потому что, сравнительно с отдельными фазами процесса, цель не только более сложна по строению, но она, кроме того, есть целое, в котором все черты этого сложения сомкнуты. И естественно, что эти черты не только не появляются в предыдущих фазах разом, но что и каждая из них в отдельности есть вначале черта еще недостающая; так что процесс усложнения нужно представлять не только как последовательное появление черт сложения, но и как возрастание каждой из них в отдельности до той степени, когда бы она могла быть соединена с остальными. Это соотношение разрозненного и недостающего, что в последующие времена стремится возрасти до цельности и сомкнутости, мы и называем согласованностью: потому что в этом процессе каждое появившееся или согласуется с ранее возникшим, дополняя его, или согласует с собою только еще возникающее, дополняясь им. Это и придает как бы мысль всему процессу; и она действительно есть в нем, приводя в соответствие все его звенья и каждую черту во всяком из них: существуя разновременно и не в одном месте, они, однако, как бы чувствуют одна другую и гармонируют друг другу через пространство и время, без чего-либо промежуточного, без всякого соприкосновения. Но это потому, что в цели есть это соприкосновение (между ними), что она одна и в ней они одновременны. 2. Определенность есть вторая особенность всякого целесообразного процесса. Она основывается на том, что черты каждой фазы в нем находятся в соотношении с чертами последней, которая одна и всегда определена. И так как это соотношение выражается в недостатке (сравнительно с строением цели), то, следовательно, этот недостаток есть недостаток до определенного. Целесообразный процесс, который движется между конечною фазою и этою наблюдаемою, есть, таким образом, переход от определенного к определенному по линии их соединения, то есть определенный же. И сверх того, так как цель тожественна по строению с идеей цели и эта последняя предшествует по времени всему целесообразному процессу, то он является в одно и то же время и предустановленным. 3. Необходимость и принудительность, которая замечается в смене фаз целесообразного процесса, обусловливается особенным соотношением между целью и средствами: вторые заимствуют все свое значение от первой и вне соотношения с нею — не имеют силы к существованию. И так как то, что обусловливает это существование их, лежит еще в будущем, что дает им силу быть — лишь станет, и именно через них, то всею энергиею бытия своего они обращены к этому будущему. Существуя лишь настолько, насколько (другое) станет, они все обращены к нему; прошедшее для них незначуще, есть некоторое как бы страдание, есть то беспокойное в каждом звене целесообразного процесса, которое утихает лишь с приближением к цели, к источнику их жизни, к оправданию их бытия, которое ранее было неоправданным. Поэтому в каждом отдельном звене можно наблюдать, что энергия жизни его вся примыкает к последующему и отходит от предыдущего, что и становится почти механическою причиною возникновения за ним другого звена, — и так до конца, до цели, все с возрастающею полнотою форм, все с увеличивающеюся твердостью бытия. Конечно, нельзя отвергать, что в некотором особенном смысле цель в полном своем составе присутствует уже в каждом звене целесообразного процесса; но только в существовании ее здесь есть недостаток: она становится через звенья, она в них предшествует — но лишь как тень, по которой они взбираются до оттеняющего. И, однако, звенья имеют полноту существования, то есть избыток его, — в сравнении с существованием цели, которая есть их причина. Это можно объяснить только тем, что в каждом целесообразном процессе происходит как бы преобразование и взаимное замещение двух явлений, которые относятся к совершенно различным порядкам бытия. Цель, по-видимому, и при неполноте своего существования потому дает силу для полного существования средствам, что она неизмеримо превосходит их в своем достоинстве, в полноте форм и красоте жизни; так что избыток в совершенстве здесь как бы возмещает недостаток в реальности — выполняет то, что в обычном порядке природы могло бы принадлежать только последней. И по мере того, как звенья приближаются к цели и существование последней возрастает до полноты, уменьшается до исчезновения различие в достоинстве между ею и ими. 4. Во всяком случае, из указанного отношения между целью и средствами вытекает разрушаемость всякого целесообразного процесса. Каждый раз, когда цель почему-либо становится неосуществима, когда или она закрывается или из процесса выпадает необходимое звено — весь ряд звеньев, который уже был осуществлен, рассыпается: потому что нет основания более для их существования; нет причины, которая ранее им давала силу бытия. Прервать их соотношение с целью — значит погасить в них силу жизни. И если они удерживают после этого перерыва на некоторое время прежнюю форму и иногда прежнее расположение, то лишь по инерции (трупно), вследствие отсутствия привходящей причины. Но раз появится эта причина — они пассивно подчинятся ее влиянию, бездеятельные ко всякому новому изменению, безразличные к тому, чем стать. Вот особенности целесообразного процесса — и они все противоположны тем, которые мы отметили ранее для причинности. Сравнивая их между собою, мы найдем, что некоторым особенностям причинности нет соответствующих в целесообразности. И они действительно не указаны нами, потому что являются уже не общими для всех целесообразных процессов, но различными в каждом из двух видов, на которые эти процессы распадаются. IV Господствующий член целесообразного процесса, который как идея предшествует ему во времени (идея цели), может или заключаться внутри его, или иметь по отношению к нему наружное положение. В первом случае целесообразность будет внутреннею, во втором внешнею. Как на пример этой последней можно указать на всю деятельность человека, которая совершается по целям, им произвольно выбранным; как на пример первой — можно указать на деятельность его, которая бессознательна и непроизвольна (это деятельность всегда не причинная). Так, построение здания или установление формы государственной жизни в среде данного народа есть внешняя целесообразность — потому что замысел здания и идея политической формы имеют внешнее положение по отношению к процессам построения здания и преобразования государства, равно и к материалу, который вариирует в этих процессах (дерево, люди), и к конечной форме, которая ему придается (здание, государство). Напротив, зарождение и постепенный рост самого замысла или идеи есть процесс внутренней целесообразности, потому что причина изменения первого и второй лежит внутри их самих: в правильности возникшего; в его способности (при осуществлении) выразить известное чувство или мысль; и в том, что это выражение станет полным и совершенным, если путем внутреннего развития возникший замысел или идея, которые вначале всегда просты, превратятся в сложное представление или в сложную систему понятий. Различие между этими двумя видами целесообразного процесса заключается в способе возникновения каждого последующего звена и в степени участия при этом причинности. Во внешней целесообразности идея цели, отделенная от среды, в которой она осуществляется, не может привести эту последнюю в соответствие с собою иначе, как через причинность. Поэтому каждое последующее звено здесь возникает по строго механическим основаниям, и эти последние имеют значение производящее, созидающее. Так, в построении здания каждое поднятие груза (камня, доски) обусловливается механическим давлением снизу, всякое перемещение материала — причиною, имеющею положение обратное с направлением перемещения. Целесообразность привходит здесь лишь как направление, в котором соединяются и примыкают одно к другому последовательные звенья, то есть, перенося это на причины, — в планомерном расположении и последовательном возникновении этих последних, что уже не лежит в них самих. Это привходящее направление, которое согласует звенья процесса, и есть единственный признак, по которому может быть узнана в нем целесообразность. Что касается до способа возникновения каждого звена, то он заключается всегда в сложении, соединении ранее разъединенного; и это также потому, что здесь идея цели отделена от среды своего осуществления: эта среда имеет вообще размещение и строение, не соответствующее тому, которое она должна принять для осуществления идеи цели, и поэтому каждая часть ее хотя иногда предварительно и отделяется от другой, но перед моментом, в который становится уже частью цели, всегда и только соединяется с какою-нибудь третьей. Таким образом, по существу своему и по виду, внешняя целесообразность всегда представляется как процесс построения: идея цели построяется через материал ей чуждый, действуя на него посредством механических причин, которым она придает соответствующую с собою планомерность и нужную последовательность. Во внутренней целесообразности идея цели, заключенная в среде своего осуществления, не действует на него через посредство механических причин. Последних и нет здесь, потому что (как было показано выше) они всегда имеют наружное положение по отношению к тому, на что могут действовать. Но, распадаясь при своем развитии, идея цели производит распадение и среды, ее заключающей. Это распадение есть постоянный и единственный способ, посредством которого идея, имеющая первоначально всегда простое и общее выражение, переходит к полноте своего содержания — через ряд посредствующих идей, причем конкретность последних возрастает по мере того, как увеличивается их число и разнообразие, и, следовательно, сложность первоначальной идеи, которая их выделила из себя* и продолжает содержать в себе. Таким образом, в противоположность внешней целесообразности, при внутренней каждое последующее звено процесса возникает через распадение предыдущего, и, следовательно, единство звена при двойственности его строения может быть сохранено не далее второй фазы процесса: в дальнейшем его ходе не звено только усложняется, распадаясь, но — он сам, превращаясь в систему процессов, из которых каждый движется самостоятельно, лишь согласуясь с остальными, так как идея цели остается постоянно одна для всех. Идея (цели), осуществляясь, раскрывается в систему низших идей, — причем из каждой предыдущей выделяется несколько последующих, ей в точности равных, но лишь отчетливее выражающих то, что в ней было выражено обще и неопределенно. И по существу своему, и по наружному виду, который он представляет для внешнего наблюдения, это есть процесс самораскрытия. Соответственно господствующему значению, которое имеет в нем для всякого возникающего изменения идея цели, значение механической причинности является здесь слабым. Но оно все-таки есть: ничего не производя, эта причинность многое здесь обусловливает. Имея наружное положение по отношению к процессу, она иногда задерживает возникновение последующего звена или стесняет и искажает ту форму, которую оно приняло бы, если бы не было стеснено. Причем если это стесняющее влияние производится на звено, необходимое для достижения цели, то по общему закону всякой целесообразности — процесс разрушается. ______________________ * Этот процесс всего удобнее было бы назвать процессом самораскрытия идеи. Объяснить его ход и причину для того, кто никогда не испытывал в себе формирования идей — их первоначально смутное и бедное зарождение, затем постепенное уяснение и рост, вытесняющий из сознания все посторонние мысли и нередко подавляющий самые естественные чувства, наконец превращение в сложную систему переплетающихся понятий, — объяснить все это, повторяем, для человека, чуждого идейному развитию, — очень трудно. Напротив, для того, кто испытал в себе формирование идей, достаточно намекнуть на это, чтобы объяснить, в чем дело, — что за процесс раскрытия, о котором говорим мы. ______________________ Вот виды генезиса, которые исчерпывают собою возможные соотношения между его звеньями и, следовательно, обнимают собою всю природу. Не следует думать, что в живой действительности процессы совершаются в той чистоте и отдельности, как мы их представили здесь для отчетливости. Но, смешиваясь, переплетаясь и перерывая друг друга, они даже в частях своих представляют для нас черты достаточно ясные, чтобы мы могли распознать их природу. Всякий раз, когда мы имеем хотя бы несколько звеньев от процесса, ни о завершении, ни о начале которого ничего не знаем, всматриваясь в строение их и взаимное отношение, — мы можем с точностью определить, какого характера причины, их вызвавшие и движущие. V Теперь мы можем возвратиться к предмету, частное рассмотрение которого так надолго оставили для этих общих рассуждений. Органический мир, следы которого сохранены для нас в пластах земли и строение которого, в его целом, изучается в систематике, предоставляет для нас достаточно много звеньев, чтобы мы могли определить природу того процесса, через который произошел он. Начавшись с простейших форм — с органической клеточки, чуждой какого-либо строения, он в течение тысячелетий возрос до сложности, которую мы в нем наблюдаем теперь. В течение этого долгого времени он никогда не упрощался, его сложность была всегда нарастающею. Как ни велик и ни многообразен он, мы нигде не наблюдаем в его формах несоответствий - ничего, что взаимно препятствовало бы одно другому или хотя находилось бы вне всякого отношения к прочему. Его вариирование во времени всегда только поступательное, оно все разлагается на моменты подготовления и завершения: нет ничего, что, начавшись, не оканчивалось бы; что, уже полуразвившись, возвращалось бы к прежнему состоянию. И в то время, как он переходил от форм к формам, — единственное, что могло бы действовать на него, как внешняя причинность, — окружающая природа — оставалось все тем же, т.е. в нем мы имеем вариирующее, кругом которого было постоянное. Ни законы химических соединений, ни природа физических явлений, ни самая борьба за существование не изменялись с тех пор, как существует земля. Изменения температуры земного шара и распределения суши и воды было единственное, что произошло в прошедшем, но второе не могло создать никаких новообразований в органических формах, а первое не могло произвести в них усложнения. Но допустим, что в причинах, которые извне и механически давили на органический мир, в отдаленные времена происходили перемещения, которые остались скрыты от нас: они могли произвести только перемещения же, то есть беспорядочную смену одних форм другими. Но чтобы породить планомерно устроенное (органический мир допускает классификацию себя) и последовательно усложнявшееся — они сами должны были быть планомерно же устроены и последовательно усложняться. Но тогда процесс возникновения органического мира, при строго причинном образовании всякой формы его, был бы в целом произведением внешней целесообразности: он был бы процессом построения. Таким образом, нет способа мысли, который мог бы удержать причинное объяснение для устройства и происхождения органического мира. Самое согласие на эту причинность приводит к признанию одного вида целесообразности же. Но это не тот вид ее, по которому происходят наблюдаемые явления органического развития. Мы никогда не видим, чтобы возникающие формы слагались, построялись через внешнее соединение образующих черт. Напротив, деление прежде бывшего — вот постоянный способ возникновения здесь нового. Вспомним первую стадию эмбриологического процесса: в замкнутой клетке с однородным содержанием вдруг появляется продольное деление, и она распадается на две клетки. Во всей природе есть только один способ, которым может произойти это простое явление: способ действия внутренней целесообразности. И что происходит в этом первом явлении, где зарождается органическая жизнь, то повторяется на всех ступенях ее развития, одинаково в растительном и животном царстве: органические новообразования никогда не слагаются из частей своих — они всегда развиваются через распадение простейшего на более сложное. То есть внутренняя целесообразность движет и направляет органический мир в каждой его части и во всем его целом. 1889 г. ТЕОРИЯ ЧАРЛЬЗА ДАРВИНА, ОБЪЯСНЯЕМАЯ ИЗ ЛИЧНОСТИ ЕЕ АВТОРАЧарльз Дарвин принадлежит к числу немногих в истории умов, которые печать своего мышления успели наложить на целую эпоху. Он не только сообщил новое и неожиданное движение наукам, которым специально посвятил себя, но методом этих наук, им открытым, заразил и другие отдаленнейшие отрасли знания, которых никогда не касался прямо — историю, этику, эстетику. При всем упорстве сопротивления некоторых светил науки, как Агассис, как Бэр, как Кёлликер, его теории быстро восторжествовали во всем образованном мире, как бы не замечая, не чувствуя этого противодействия, обходя и заливая в своих триумфах всякие протесты. Что это был за человек, возбудивший вокруг себя такое огромное движение? Как рос он, как развивался? Каковы были истинные размеры его способностей, широта влечений? Все эти вопросы были небезынтересны для цивилизованного мира; можно было ожидать, что они будут ему самому предложены. И они, действительно, были ему предложены, и он дал на них ответ в кратких автобиографических заметках, недавно появившихся и на русском языке ("Сочинения Ч. Дарвина", т. III, вып. 3. Автобиография. Издание д-ра философии М. Филиппова. СПб. 1896 г.). I В образованной и состоятельной английской семье Чарльз Дарвин рос живым, подвижным мальчиком, но без излишней впечатлительности. Уже на девятом году потеряв мать, он, однако, "ничего не мог припомнить о ней, исключая ее смертного ложа, черного бархатного платья и затейливо сделанного рабочего столика". В тот же год он поступил в школу, и память его приурочивает к этому же времени начало привязанности к собиранию коллекций, из которой вытекла позднее его любовь к естественным наукам. "Я пытался, — пишет он, — узнавать названия растений и собирать всякого рода вещи: раковины, печати, марки, монеты, минералы. Страсть к коллекционированию, делающая человека систематиком-натуралистом, знатоком редкостей или, наконец, скрягой, была во мне очень сильна и явно была врожденною". Даже в воспоминании, относящемся к более позднему возрасту, он пишет, что собирал минералы без всякой серьезной мысли: "Все, о чем я заботился — это приобресть минерал с новым названием, и едва ли пытался их классифицировать" (стр. 6). Любопытен, хоть и миниатюрен, один факт, одна простая шутка, сообщаемая им из этой поры своего детства: однажды своему товарищу в играх, Лейтону, известному впоследствии ботанику, он объявил открытие, что если поливать первоцвет и Polyanthus различно окрашенными жидкостями, то листья и стебель их также будут различно окрашены. Это была выдумка: он не делал ни опытов, не получал результатов. Это было игривое движение души — однако замечательно предварившее, в направлении своего движения, все будущие его серьезные работы: случай априорного предрасположения, на который если б он оглянулся в себе, он более поверил бы, что есть или может быть аналогичная предрасположенность и в целой природе. Замечательно, однако, что, записав его в старости, он как бы вовсе не заметил его, передав только как факт, как любопытный раритет в коллекции жизненных случаев. Пробыв один год в элементарной школе, он поступил в частное училище д-ра Ботлера и провел в нем семь лет: возраст нашего гимназического учения. "Для моего умственного развития, — рассказывает он, — едва ли что-либо могло быть хуже, нежели училище д-ра Ботлера, так как это была строго классическая школа, где больше ничему не обучали (т. е. сверх древних языков и математики), исключая разве еще скудных сведений по географии и истории древнего мира. Как воспитательное средство, школа для меня представляла лишь пустое место. Во всю свою жизнь я был замечательно неспособен овладеть вполне каким-либо языком", — т. е. организмом языка, как некоторым живым целым. В английских классических школах, между прочим, ученики упражняются в сочинении стихов, — глубоко архаический остаток, но он приучает к гибкости языка и мысли, к подвижности, изобретательности в слове и, также, напрягает воображение. Вообще дети и добровольно этим охотно занимаются, но замечательно, что Дарвин не только питал к этому занятию отвращение, но и совершенно ничего не мог сделать с задаваемыми темами. Едва он нашел выход из затруднения: "У меня было много друзей, мы вместе собрали хорошую коллекцию старинных стихотворений, и, кое-как склеивая разные стихи, иногда с помощью других мальчиков, мне удавалось достичь чего-нибудь". Пример еще априорного предрасположения преодолевать встреченную трудность, которое мы позже встретим в его объяснениях. В остальном учение шло успешно: Дарвин был прилежен, и, имея хорошие способности, особенно память, он не только не отставал в своих уроках, но и успевал приготовлять их за день вперед. "Я выучивал 40-50 строк Виргилия или Гомера, пока был на утренней молитве в часовне". Вообще он "добросовестно работал над классиками и никогда не прибегал, как часто делали другие, к подстрочникам". Так проходили годы его отрочества и первой юности — лучшие годы всякой человеческой жизни. Он, однако, не оставлял или предполагал, что не может оставить хорошего впечатления: "Когда я вышел из школы, — пишет он несколько угрюмо, — я был по возрасту не слишком велик и не слишком мал, и думаю, что все мои учителя, да и мой отец считали меня очень дюжинным мальчиком, скорее даже несколько ниже обыкновенного умственного уровня". Итак, эти ученические годы были тем, о чем сказал и Пушкин, применительно к своей, по способностям, по плодам гениальной эпохе: Мы все учились понемногу,
Для Пушкина, как и для Дарвина, осталась здесь незамеченною одна великая, благодатная, охраняющая черта: незанятость, непоглощенность души извне навязываемыми, в определенном порядке, впечатлениями. И, между тем, дети, собранные в такую школу, учились; они были окружены книгами и учителями; они собрались сюда для образования, без всякой другой нужды и заботы; атмосфера духовная, атмосфера умственного возбуждения, однако без всякой принудительности, навязчивости или, по крайней мере, оставляющая широкий досуг. Байрон или Пушкин в этой школе зрели свободно для версификации; Дарвин зрел для своей особенной — великой в истории, если не перед истиной — задачи. "Ты ни о чем не думаешь, — вскричал однажды на него отец, — как только об охоте, о собаках и о ловле крыс; ты будешь позором и для себя, и для своей семьи". Он не догадывался, что именно в этих шалостях, в этом баловстве зрел будущий Дарвин, как зрел и Пушкин, серьезно зрел, когда он Читал охотно Апулея,
II Страсть к собиранию коллекций, связанная с пребыванием на воздухе, в лесу, в поле, действительно скоро осложнилась у Ч. Дарвина страстью к охоте. Когда он был у Ботлера, он дни целые просиживал над удочкою, следя терпеливо за поплавком; с летами в нем воспреобладала страсть к ружью. "Не думаю, — пишет он, — чтобы кто-либо выказал столько рвения к самому священному делу, сколько я обнаружил при стрельбе птиц. Как отлично я помню день, когда убил первого бекаса; мое возбуждение было так сильно, что я с величайшим трудом мог перезарядить ружье — до того у меня дрожали руки". Он стал отличным стрелком. Уже гораздо позднее, в Кембридже, в свободные часы учебных месяцев, он упражнялся в меткости стрельбы, туша пистонами зажженную свечу, которою просил товарища махать. "Что за удивительное дело, — заметил тутор, — мистер Дарвин, кажется, по целым часам занимается тем, что хлопает в своей комнате бичом". На 17-м году он перешел от Ботлера в Эдинбургский университет, где старший брат его оканчивал медицинское образование; по-видимому, у отца его было намерение и второго сына сделать доктором. Но учение и здесь хотя текло без всяких заметных прорех, однако, как и в "строгой классической школе", в Шрусбери, было безжизненно, не было внутренне напряжено, без "огонька" в учащемся и, кажется, в самих учителях. "Преподавание происходило исключительно по лекциям, — вспоминает он, которые были невыносимо скучны, исключая лекций Гопа по химии; но, по-моему, лекции, по сравнению с чтением, не представляют никаких преимуществ, отличаясь многими невыгодными сторонами. Лекции д-ра Донкана о Materia medica [Предмет медицины (лат.)] в 8 часов утра зимою — это нечто, о чем страшно вспомнить. Д-р Монро читал об анатомии человека; его лекции были так же вялы, как и он сам, и самый предмет был для меня противен". Понимая, в старости, важность анатомических знаний для своих последующих трудов, он с большою досадою отмечает, что его своевременно не принудили работать над рассечением трупов. Этот пробел остался непоправимым, как и его неумение рисовать, "моя неспособность к рисованью" — отмечает он. И в самом деле, во время экспедиции на корабле "Бигль" он накопил "ворох манускриптов, но по недостатку анатомических у меня сведений и неспособности к рисунку — он оказался в научном отношении бесполезным". На второй год ему пришлось слушать лекции Джемсона по геологии и зоологии, "но, — записывает он, — они были невероятно вялы; единственный эффект, произведенный ими на меня, состоял в том, что я решился никогда в жизни не читать ни одной книги по геологии и ни за что не изучать этой науки". Таким образом, по всем этим кратким отметкам мы видим, что естествознание собственно как наука, как методическое изучение, было у него на втором плане. И тем обильнее, уже с первых детских лет, в нем разрасталось — если можно так выразиться — естествознание "глаз", "созерцания", "непосредственного", но внешнего наблюдения природы. Так, в десятилетнем возрасте, когда он был лишь на год старше тех лет, в которые ничего не мог запомнить о матери, он точно записывает: "Поехав на три недели в Плас Эдварс, на морском берегу в Уэльсе, я был заинтересован и удивлен, увидев одно крупное, черное с красным, полужесткокрылое насекомое, нескольких мотыльков (Zygena) и одного жука (Cicindela), не встречающихся в Шроншире". — "Я почти задался, — поясняет он, — целью собирать всех насекомых, каких только мог найти мертвыми, потому что, посоветовавшись с сестрой, пришел к заключению, что нехорошо убивать насекомых ради составления коллекций". В то же время он стал наблюдать над нравами птиц. "Это доставляло мне, — пишет он, — большое удовольствие, и я стал даже составлять по этому предмету заметки". Он был, судя по окружающим эту заметку воспоминаниям, еще совершенный ребенок в это время: очевидно, здесь пробивался никем пока не замеченный талант. Однако в 1826 году, т.е. только 17 лет, он уже делает первое хоть и миниатюрное, но новое открытие: "Открытие состояло в том, что так называемые яйца у Flustra обладают способностью произвольного движения помощью ресничек и что они на самом деле личинки"; скоро к этому он прибавил и еще наблюдение, ускользавшее ранее от всех, — "что маленькие шаровидные тела, о которых предполагали, что это незрелое состояние Fucus lorens, на самом деле не что иное, как яичные оболочки червеобразной Pontobdella muricata". В нем зрел наблюдатель, натуралист. В этот же 1826 год он совершил первое свое путешествие-экскурсию. "Пешком, с двумя товарищами, имея ранцы на спинах, мы прошли по Северному Уэльсу. Большую часть дней мы шли, — рассказывает он, — по тридцати английских миль, включая день восхождения на Сноудон. Я также совершил с сестрой поездку в Сев. Уэльс; слуга вез наши платья в седельных вьюках. Обе осени были посвящены охоте, главным образом у мистера Оуэна и у моего дяди Джоссии, в Мэр. Мое рвение было так велико, что я бывало ставил мои охотничьи сапоги наготове у изголовья, когда ложился спать, чтобы не потерять и полминуты на одеванье их утром. В одном случае я достиг отдаленной части поместья Мэр, 20 августа, охотясь за глухарями, и только тогда заметил, где я. Затем я целый день, вместе с лесничим, с трудом пробирался сквозь густой вереск и чащу молодых сосен". В нем, в эти годы университетской жизни, пробуждалось нечто вроде стыда к своему любимому занятию: "Я старался убедить себя, что охота — почти умственное занятие, так как она требует столько искусства для того, чтобы судить, где найти больше дичи и как лучше всего спустить собак". Предостережение отца имело все видимости сбыться. III "Казалось в эти годы, — припоминает Дарвин, — что жизнь праздного спортсмена-охотника всего более соответствует моим склонностям". Отец, видя, что никакого доктора из него не выйдет, предложил ему сделаться священником. Так же без отвращения и без страсти, как он готов был стать доктором, он был готов стать священником. "Я просил несколько времени подумать, — пишет он, — так как из того немногого, что слышал или мыслил по этому вопросу, я чувствовал для себя щекотливым объявить, что верую во все догматы англиканской церкви: хотя в другом отношении я охотно склонялся к мысли стать сельским священником. Поэтому я прочел с величайшим вниманием книгу Персона о Символе веры и несколько других книг по божественным предметам, и так как тогда не имел ни малейшего сомнения насчет строгой и буквальной истины каждого слова в Библии, то скоро убедил себя в том, что наши догматы веры должны быть всецело приняты". Для занятия предполагаемой должности нужно было ему получить училищную степень, и для этого, в 1828 г., он отправился в Кэмбриджский университет. Оказалось, однако, что за два года он забыл все из классиков и даже забыл некоторые греческие буквы. Принуждены были взять ему репетитора. О годах нового университетского учения он пишет: "В течение трех лет, проведенных в Кембридже, я тратил время по-пустому — во всем, что касается университетских занятий. Я пытался взяться за математику, и даже взял для этого частного учителя, — но подвигался очень медленно. Эти занятия были мне противны, главным образом по моей неспособности понять какой-нибудь смысл элементарных действий алгебры. Спустя годы, я очень жалел, что не принудил себя подвинуться хотя бы настолько, чтобы понять что-либо в руководящих началах математики, так как я замечал, что обладающие этою отраслью знания обладают как бы лишним органом чувства; не думаю, однако, чтобы и при усилиях я достиг чего-либо выше очень низкой ступени. Относительно классиков я не делал ничего, исключая посещения немногих обязательных лекций, и посещения мои были почти номинальны". На третий год, однако, он начал работать серьезнее — для получения степени бакалавра; между прочим, нужно было пройти "Свидетельства христианства" Палея и его же "Нравственную философию". "Это было, — пишет Дарвин, — сделано основательно, и я уверен, что мог бы написать на память все "Свидетельства" совершенно правильно, но, конечно, не ясным словом Палея. Логика этого сочинения и, могу прибавить, его "Естественного богословия" доставляли мне столько же удовольствия, как и Эвклид". Ни геологии, которую читал в Кэмбридже знаменитый Сэджвик, ни ботаники, которую читал талантливый Генслоу, он не стал изучать; Сэджвика даже не слушал; но там бывали экскурсии. "Эти экскурсии, — записывает Дарвин, — были восхитительны". IV Так шло его воспитание до 1831 г., когда он кончил курс университета, готовый назавтра стать священником. Ему было 22 года. Печать чего-то светлого и спокойного, непрерывно спокойного, лежит на всем его детстве и юности; ничего выдающегося, никакого потрясения, никакого бурного кризиса, ни даже сильной любви (о "шалостях" молодости он передает в одном месте воспоминаний). Самые легкие, априорные предрасположения в занятиях и способах умозаключения; заметное преобладание внешних способностей над внутренними; любовь к ландшафту, к природе, к движению (охота); совершенное отсутствие субъективизма; отсутствие влечения заглядывать внутрь предметов. Вероятно, в связи с этим, в нем было замечательное отсутствие музыкальных способностей: "Я до того был лишен музыкального слуха, — пишет он, — что не мог никогда заметить диссонанса, выдержать такт или правильно промурлыкать мелодию", — что вызывало над ним даже шутки товарищей, забавлявшихся тем, что он не может узнать одной и той же мелодии, если играть ее несколько скорее или несколько медленнее. Он уже прочел к этому времени, "среди разных книг", исторические, т.е. представляющие занимательность факта, драмы Шекспира, "Времена года" Томсона и только что появившиеся тогда поэмы Вальтер-Скотта и Байрона; они ему нравились, но не волновали его. Позднее любовь к поэзии в нем вовсе угасла. Уже отмечена была его нелюбовь к рассечению трупов; но — едва ли не в связи с отсутствием субъективизма — у него и вообще не было интереса к внутренней стороне предметов и явлений, так сказать к анализу их содержания. "Все, о чем я заботился, собирая минералы — это о том, чтобы приобрести минерал с новым названием, и едва ли пытался их классифицировать", — записывает он. Но вот перед ним луг, холмы, лес — и он жадно бросался в них и разглядывал все, что здесь попадалось; умел искать, имел талант находить, подмечать: страстный охотник неуловимо переходил в точного натуралиста, глаз которого не только не делал ошибок, но и подмечал то, что ранее от всех ускользало. В высшей степени — внешняя природа, в высшей степени — талант ко всему внешнему. Он или не проходил вовсе, или проходил невнимательно основные естественные науки: анатомию, геологию; эмбриологии и гистологии в это время еще не существовало иначе как в зачатках; не знал фундамента естествознания — математики, иначе как в элементах. Что касается так называемого "общего образования", то, припоминая встречу свою, в 1827 году, с Мэкинтошем, он отмечает несколько неделикатно к себе: "Я понимал столько же, сколько свинья, в вопросах истории, политики, нравственной философии, о которых он говорил". Но все искупалось, ввиду задач, ему предстоявших, неиссякаемой любовью к факту, неутомимою жаждою природы, ясным здравомысленным осуждением (любовь к Эвклиду). Одновременно с тем, как он изучал "Свидетельства христианства" Палея, любуясь их логикой, — он так передает о своих главных занятиях, почти с юношескою свежестью воспоминания, хотя оно было записано в старости: "Но ни одно занятие в Кэмбридже не выполнялось мною так ревностно и не доставляло мне столько удовольствия, как собирание жуков. Это была простая страсть к коллекционированию, потому что я не анатомировал их и редко сравнивал их внешние признаки с опубликованными уже описаниями, но добывал их с названиями, получив их как угодно. Дам здесь доказательство моего усердия: однажды, оборвав немного старой коры, я увидел Двух редких жуков и схватил их в руки, затем, я увидел третий новый вид, которого ни за что не хотел потерять: тогда я схватил того, который был в правой руке, в рот. Увы! Он выбросил немного необычайно едкой жидкости, которая обожгла мне язык, так что я был вынужден выплюнуть жука и потерял как его, так и третьего. Я очень удачно собирал коллекции и придумал два новых метода: заставлял работника зимою соскабливать мох со старых деревьев и класть в большой мешок, а также собирать мусор на дне барж, в которых возят камыш из болот, и таким образом добыл несколько очень редких видов. Ни один поэт не испытывал большего восхищения, читая свою первую напечатанную поэму, чем испытывал я, увидя в издании Стефенса, "Иллюстрация британских насекомых", магические слова: "Пойман Ч. Дарвином, эсквайром" (стр. 18). Следует здесь еще отметить одну черту — черту необыкновенного нравственного здоровья во всех условиях, среди которых рос Дарвин, и особенно в людях, с которыми он сталкивался (характеры Фиц-Роя, дяди Джоссии, да и многих других). Правда, никакого особенною углубления мы в них не наблюдаем, но и никакого искажения, извращения. Полная противоположность тому, что мы находим в условиях и в среде воспитания, напр., Вольтера или Руссо. Здоровый ландшафт кругом — и люди здоровые и свежие почти как этот ландшафт. Если дар внешнего созерцания был преобладающею чертою в умственных способностях Дарвина, то в его нравственном складе нас поражает — пассивность. Он всем готов стать, но ничем — с горячностью. Мы уже видели, как он одинаково бесстрастно колебался между профессией медика и деятельностью священника, с равным интересом изучал Эвклида и Палея, добросовестно, "без подстрочников", работал над классиками. Любопытно, что путешествие на корабле "Бигль", продолжавшееся пять лет и сделавшее его собственно тем Дарвином, какого мы знаем, было для него случайностью: он не искал ни этой, ни вообще какой-нибудь экспедиции. Предложение капитана Фиц-Роя "уступить часть своей каюты любому молодому человеку, который согласится бесплатно поехать с ним в качестве натуралиста" — смутило мысли завтрашнего священника и вместе любителя коллекций. Но отец возразил — и в тот же вечер Дарвин написал отказ. Однако вмешался добрый его дядя Джоссия: "Во время охоты он послал за мною, предложив мне повезти меня в Шрусбери и поговорить с моим отцом, так как он находил, что с моей стороны будет умно принять предложение". Без всякого труда отец согласился, "и вот, — замечает сам Дарвин, — от такого-то пустого обстоятельства зависело важнейшее событие всей моей жизни, определившее мою дальнейшую судьбу". Замечательно и многозначительно, однако, медленное, неуловимое почти сложение этой судьбы, вне всяких предвидений и определенных целей в ее носителе. Дарвин, уже старик, говорит: "Оглядываясь назад, я теперь могу вспомнить, каким образом моя любовь к науке постепенно стала одерживать верх над всякою иною страстью: в первые два года путешествия моя старинная страсть к охоте удерживалась почти во всей силе, и я сам стрелял всех птиц и животных для своей коллекции, но постепенно я все более и более, а под конец и совсем, передал свое ружье слуге, так как стрельба мешала моей работе, главным образом геологическому исследованию страны. Я убедился, хотя бессознательно и незаметно, что удовольствие наблюдения и рассуждения — гораздо более высокого сорта, нежели то, которое доставляется ловкостью и спортом всякого рода". Границы, проведенной между охотником и натуралистом, между натуралистом и мыслителем, не только мы не видим, но она потеряна, неощутима и в сознании его самого. Если его воспоминания, сухие и внешние какие-то, мы сравним с обрывками воспоминаний о себе, например, Декарта или Бэкона, мы будем поражены отсутствием в нем всякой вообще игры внутренних сил, всяких порывов творчества, неясных, смутных и вместе неодолимых влечений. Грез мысли он так же не знал, как не знал и грез любви. "Моя способность следить за продолжительным и чисто отвлеченным ходом мысли — очень ограниченна", — записывает он в одном месте. В самом конце автобиографии он делает общий, синтетический очерк своего душевного склада, как он установился во вторую половину жизни его. "До 30-летнего возраста или несколько далее того, поэзия разного рода, вроде сочинений Мильтона, Грэя, Байрона, Водсворта, Кольриджа и Шелли — доставляла мне большое удовольствие, а также доставляли его картины и музыка. Но теперь, вот уже много лет, как я не могу вынести чтения ни одной строчки стихов. Попробовал недавно читать Шекспира и нашел его до того невыносимо скучным, что меня стошнило. Я также почти утратил вкус к картинам и к музыке. Музыка обыкновенно заставляет меня думать слишком энергично о том, над чем я работал, вместо того, чтобы доставить мне удовольствие. Я сохраняю некоторый вкус к прекрасным ландшафтам, но они не причиняют мне изысканного наслаждения. С другой стороны, повести или произведения воображения, хотя и не очень высокого сорта, в течение многих лет были для меня чудесным облегчением и наслаждением, и я часто благословляю всех беллетристов. Изумительное количество было прочитано мне вслух, и мне нравятся все, если они сносны и если не оканчиваются несчастливо, против чего следовало бы издать закон. По моему вкусу, повесть может считаться первоклассной лишь при том условии, чтобы в ней была какая-нибудь личность, которую можно полюбить от всей души, — и если это хорошенькая женщина, то всего лучше". В высшей степени травоядное чувство... к человеку, к поэзии. Мы выше привели уже его собственный способ сочинять стихи (в школе). Неуловимо для него самого, скрыто от всего цивилизованного мира — черты его духа и судьбы, все, отразились на его теории. Он в ней не мир обрисовал, еще менее — объяснил его; он в ней себя выразил. V Дарвинизм есть внешнее объяснение природы, есть взгляд, снаружи брошенный на живой мир и скользящий по его поверхности. Широкий, но не проницающий гений натуралиста в высшей степени сказался в нем. Все факторы, образующие формы этого мира — найдены не скальпелем, усмотрены не под микроскопом, но найдены в лесу, в поле, подмечены в нравах животных и в обстоятельствах, если можно так выразиться, их быта: этот лес, эти деревья — дают окраску им; здесь ищут они пищу и, не находя ее достаточно — борются за существование. Формы (органические) не рождаются изнутри, но делаются снаружи — почти так, как творец теории делал "поэзию", склеивая разные стихи старых авторов. Природа дает обилие всевозможных новых изменений, но наружные факторы отбрасывают ненужное в них и оставляют жить, закрепляют существование только за "полезным". Так лепится великая органическая поэма через "подбор" случайных признаков, и если в ней более мысли или красоты, чем в подававшихся д-ру Ботлеру стихах, — этого не чувствовал их автор. Нет в этой лепке форм живого участия самой природы; она не есть субъективное, самосозидающееся "я": нет в ней вообще субъективного, внутреннего — вот коренная мысль дарвинизма и главная черта Дарвина. Как он — природа инертно готова стать всем; но чем становится — это определяет среда, определяет случай, как дядя Джоссия некогда определил в сущности весь дарвинизм и роль его в новом просвещении. Только внешние стимулы есть; нет вовсе внутренних предрасположений, нет ничего априорного в природе, нет гения в ней — и только обыкновенная способность всем сделаться, как у него — обыкновенная способность всему научиться. Развивается орган — это вследствие приспособления к условиям среды*; индивидуум изменяется — это давит на него среда; одно атрофируется в особях того же вида, опадает, другое пышно расцветает: это — случайные видоизменения, медленно суммирующиеся в борьбе за существование. Момент медленности, постепенности, сложения неуловимо малого — что было случайно и малоценно, а выросло в большое и важное, — есть отличительный в теории дарвинизма, неистребимый в Дарвине, неутомимом коллекционере, который так медленно и постепенно, "без всяких резких переходов", стал первым светилом своего времени и сам спрашивал и не находил ответа: "Когда я таким стал?" Никакого плана — у него и в ней; никакой цели, никакого преднамерения у творца теории и — в природе, им созерцаемой. В его бесстрастном темпераменте ни разу не зародилось даже каприза, нетерпеливо ищущего выразиться; и, сколько он ни слушал глухою душой своею лоно природы — он там не открыл никаких горячих, живых токов. Широким, необычайно широким взглядом окинул он мир, но было именно в этом взгляде что-то скользящее, созерцающее: дивный взгляд охотника и тот странный недостаток уха, который насчитывал две разных мелодии там, где была одна, но разного темпа. Единства мелодий мира он не уловил; бедный рифмач — он не уловил его поэзии, любитель Палея — он вовсе не понял его религии. Послушаем, что говорит он: ______________________ * Мысль, собственно принадлежащая Ламарку, но зачисляется нередко в состав дарвинизма при несколько компактном и общем его представлении. ______________________ "Жирафа обрывает все низко растущие ветви деревьев; остаются только высоко растущие: все жирафы вытягивают к ним шеи; но некоторые все-таки не дотягиваются и вымирают — "переживают" только с шеею, более удлиненною". Это изумительно ясно и кратко. Это — что-то из Эвклида, из первых его теорем: равенство треугольников, и то понимаемое при условии, если они не очень уродливо нарисованы. Но мы знаем, как затруднялся Дарвин, когда пытался проникнуть дальше их. "Никогда, никогда я не мог предположить, — говорил уже старцем Агассис, — чтобы подобные умозаключения могли подучить торжество в науке". Агассис был палеонтолог, т.е. занимался разъяснением органических остатков, находимых в земной коре; Кёлликер был гистолог — он изучал тончайшие строения тканей; Бэр основал эмбриологию — науку о зарождении и развитии организмов. Все они смотрели на природу изнутри ее форм, ее процессов; там они с несомненностью видели проявление ее субъективных, зиждительных законов: в несколько дней и иногда часов построяется, по удивительному плану, животный организм, и они спрашивали, имели тенденцию спросить, не так ли, не аналогично ли в тысячелетиях и мир был построен? Но эти тайны Дарвин хотя и знал, конечно, — но он узнал их позже, когда уже были образованы его собственные, лесные и полевые, взгляды; а главное, он не увидел их своим чудесным глазом: он узнал их книжно, как чужие, навязываемые знания — и это всегда его утомляло еще со времен, когда он слушал о Materia medica Донкана, и никогда книга в нем не вызывала живых размышлений. Между тем, простота и краткость новой схемы восторжествовала и заразила мир: историкам и моралистам, этикам и социологам она была не менее понятна, как и натуралистам. Все в ней нашли метод мысли, путь исканий и открытий, способ становиться учеными и мыслителями. Это было впервые в истории, когда метод растлил ученый мир, растлил самый ум человеческий, не требуя от него усилий усвоения и приложения, понятный младенцу, как и старику; как несомненно растлил бы человеческий ум тот, кто вдруг показал бы б высокой степени правдоподобно, что для объяснения планетных движений, для познания механики и физики излишни конические сечения, анализ и дифференциалы, а совершенно достаточно знание свойств элементарных фигур, чертимых при помощи линейки и циркуля.
В одной из книжек "Вопросов Философии и Психологии" за 1894 г. останавливает на себе внимание рассуждение нашего известного философа и публициста г. Вл. Соловьева — "Красота в природе". Трудность предмета, которому посвящено оно, невольно заставляет прислушиваться к каждой мысли о нем; а когда мы знаем, что эти мысли принадлежат человеку испытанных способностей, наше внимание удваивается. И в самом деле, объяснить — почему звездное небо нравится нам более, нежели оно же в полдень, при ярком сиянии солнца*; отчего мы любуемся радугой или наслаждаемся пением соловья, — это не только важно ввиду ежедневно испытываемых нами подобных ощущений и тесной связи их с поэтическим и художественным творчеством, но и труднее, быть может, нежели разрешение какого бы то ни было другого вопроса в науке. Здесь мы соприкасаемся с темною и обширною областью чувств, которые так неуловимы в своем зарождении и переливах, что иногда даже простая попытка закрепить их словом, передать другому в описании — представляется нам грубою и несовершенною; и тем менее ожидаем мы удачи, тем более опасаемся грубости, когда видим желание определить их сущность и причину. Вот почему нисколько не удивительно, что здесь резче, нежели где-нибудь, выразилось чрезмерное неравенство нашего (мы говорим о русских) эстетического и умственного развития. В то время как ощущения эти, в течение долгих столетий испытываемые нашим народом, нашли в темных недрах его и в более развитых его представителях поэтические способы выражения, и иногда в несравненно высокой форме, — ни разу не нашлось среди него достаточно сильной мысли, которая задумалась бы над этими ощущениями, анализировала их и попыталась объяснить. ______________________ * На звездное небо мы можем смотреть долго, не отрываясь, и при этом вовсе не рассматривая на нем созвездий; днем на небо мы можем только взглянуть, полюбоваться им, восхититься, вообще пережить момент наслаждения, но не наслаждение длящееся. ______________________ Вот почему со всем недостающим, что есть в подобной попытке, мы готовы примириться, если в том, что она дает положительного, есть хотя какой-нибудь объясняющий свет. И это двоякое ощущение — удовлетворенности и сознания недостатка — испытывается невольно при чтении только что называемой статьи. Почти повсюду автор ее не только открывает подступы к решению неизмеримо трудной задачи, но и восходя на них — бросает светлые мысли на все ее отдельные стороны. Некоторое единство в нескончаемо разнообразных проявлениях красоты, скрытая сущность того, что именно выражается в ней, — все это указывается им, определяется порой с удивительным искусством, и, прочтя ее, всякий получает хоть какую-нибудь возможность думать о том, о чем он раньше совсем и ничего не мог думать. Но этой положительной стороне сопутствует постоянно один недостаток, и он едва ли будет когда-нибудь совершенно возмещен в эстетике: мы говорим об особом характере доказательств, сопровождающих ее положительные указания, который всегда оставляет возможность не принимать последние. И в самом деле, едва ли еще когда-нибудь будет открыта для науки область явлений, где основательные утверждения будут так же трудны, как в отношении явлений красоты, и где возражения были бы так легки. Обычные приемы доказательств, употребительные в других науках, почти не приложимы здесь; и вся убедительность утверждений основывается на аналогиях, на уподоблениях, - на том, что мысль утверждающего без внутренних противоречий, не изменяя самой себе и своей исходной точке, находит возможным касаться разнообразных сфер прекрасного. Если, при этом, она не встречает непреодолимого противоречия в самых фактах; если, переходя от мира образов к миру звуков и от человеческого творчества — к окружающей природе, она нигде не обрывается, — мы уже внутренно сочувствуем ей, как бы ни были шатки и смутны ее основы; мы уже сомневаемся — не близка ли она в самом деле к истине, которой предстоит, быть может, остаться здесь окутанною вечным сумраком. Правдоподобность догадок о том, чего мы не можем и, однако же, хотим знать — вот истинное определение научной достоверности эстетических рассуждений как теперь, так, вероятно, и в далеком будущем. Можно сожалеть как о недостатке строгости к себе о том, что г. Вл. Соловьев не оговорил точно этой степени достоверности высказываемых им соображений. Любя истину, мы не только должны стремиться к ней, но и тверда знать, когда ее не достигаем; и в последнем случае бережно должны предостерегать каждого, кто мог бы принять нас за обладающих ею. Как ни готовы мы сочувствовать его мыслям о том, что все проявления красоты в физической, безжизненной природе завися! от проникновения грубой, косной материи световым эфиром, как первою реализацией идеи. — мы, конечно, не должны забывать, что это только слова, сложившиеся в некоторое понятие, но не истина, опирающаяся на какие-нибудь доводы. Но, повторяем, доказывать что-либо в этой непроницаемо темной области науки так трудно, а опровергать так легко, что едва ли может у кого-нибудь пробудиться желание избрать для себя второе, возложив на других первое. В общем, все соображения г. Вл. Соловьева о красоте в механически устроенной, внешней природе если и не обоснованы, то так внутренно связаны, что они совершенно имеют ту слабую степень убедительности, которая одна только достижима здесь. Но этого нельзя сказать о второй половине его статьи, где он занимается разбором явлений красоты в органической природе. Ошибки, в которые он зпадает здесь, так грубы, что их можно было бы принять за простую небрежность языка, если бы и помимо его статьи они не повторялись слишком часто, постоянно и всегда в одной и той же форме. Здесь, очевидно, скрывается не небрежность в слове, но небрежность в мысли, совершенно правильно выраженной словом. Ошибка эта, всецело перенесенная г. Вл. Соловьевым в свою статью из естественно-научных произведений, и в особенности из трудов Ч. Дарвина, касается вопроса о том, как произошли прекрасные формы в царстве животных и растений, каким образом они ощущаются первыми и что именно это ощущение вызывает собою? Дарвин, повторяя в применении к рассматриваемой области свой обычный прием мысли, утверждал, что красота чувствуется животными, дает преимущество прекраснейшим из них в борьбе за существование и этим путем медленно нарастает и постоянно укрепляется. В этом изгибе мышления, в этой новой связи понятий, порознь всегда известных, в сущности, скрыт весь дарвинизм; в нем английский ученый дал метод объяснения природы; он создал как бы новый силлогизм, под формулу которого стали подводиться всевозможные явления животной, растительной и даже человеческой жизни. И нельзя не заметить, что как бы ни сузилась со временем применимость этой формулы, как бы много областей действительности ни оказались изъятыми из ее приложения, хотя бы изъята была даже вся органическая природа, — однако в абстрактном своем виде, и прилагаемая хотя бы только к мельчайшим деталям, эта формула сохранится навсегда. "Полезное охраняет, поэтому сохраняется само и, суммируясь в веках, является как новая черта органического сложения, как прежде не бывший орган" — это так просто, так, наконец, это правдоподобно (по крайней мере — до последнего умозаключения), так действительно, что, в применении к органам ли или чему другому, человек — ранее, нежели прибегнет к другим более сложным приемам мысли, — всегда повторит за Дарвином этот простейший. В данной рассматриваемой области, в области явлений красоты, г. Вл. Соловьев находит удобным повторить этот именно круг мысли, — и здесь-то, почти повторяя Ч. Дарвина, он и впадает в те ошибки, о которых мы упомянули как об очень грубых и хотели бы их поправить. I "Жизнь животного, — говорит г. Вл. Соловьев, — определяется двумя главными интересами: поддерживать себя посредством питания и увековечивать свой вид посредством размножения. Эта последняя цель, разумеется, не существует в сознании самого животного, а достигается природою косвенно чрез возбуждение полового влечения в разнополых особях. Но космический художник пользуется этим половым влечением не только для увековечения, но и для украшения данных животных форм. Особи активного пола, самцы — преследуют самку и вступают из-за нее в борьбу друг с другом; и вот оказывается, по словам Дарвина, что способность различным образом прельщать самку (курсив принадлежит автору) имеет в различных случаях большее значение, нежели способность побеждать других самцов в открытом бою". Здесь указывается пока, что красота, даваемая животным природою, употребляется ими как некоторое средство для достижения известных целей — что они ощущают ее и пользуются ею. В примере слизняков и некоторых других низших животных, который затем приводит г. Вл. Соловьев, у него как будто скользит уже мысль, что эта красота не только ощущается животными и они пользуются ею, но что до известной степени, иногда по крайней мере, они и создают ее или усиливают в тех же внешних целях: "Если улитки пленяют друг друга своими аллюрами, то другие, более зрячие моллюски еще легче могут оказывать подобное действие красотою своих раковин". Здесь привлекательность движений, очевидно произвольно и преднамеренно совершаемых, уравнивается, как средство привлечения самок, с красотою цвета, и не отличается, что последний не может быть создан произвольно и преднамеренно существами, которым он присущ. Слова, заканчивающие приводимый пример, также мало могут рассеять это недоразумение: "Дело яснее, — говорит он, — у ракообразных и пауков; здесь самцы некоторых видов приобретают во время половой зрелости яркую и разнообразную окраску, какой не имели прежде и какая отсутствует у самок". Так как этот признак появляется, когда он нужен, и исчезает, когда перестает быть нужным, то у читателя естественно может возникнуть мысль, что он создается, и именно в интересах достижения некоторой внешней цели (привлечения самок). Следующий пример еще более может укрепить в читателе эту мысль: "Фриц Мюллер пишет Дарвину из южной Бразилии, что он часто присутствовал при музыкальном состязании между двумя или тремя самцами цикады, имевшими особенно звонкий голос и сидевшими на значительном расстоянии друг от друга. Как только один кончал свою песню, так сейчас же начинал другой, и таким образом они все время чередовались между собою. Так как здесь, — справедливо замечает Дарвин, — обнаруживается столько соперничества между самцами, то весьма вероятно, что самки не только распознают их по издаваемым ими звукам, но что оне, подобно птичьим самкам, прельщаются или возбуждаются тем из самцов, который обладает самым привлекательным голосом". И далее: "У насекомых, принадлежащих к отряду Neuroptera, замечается не только особенное украшение крыльев у самцов перед спариваньем, но наблюдается у разных видов предпочтение того или другого цвета... У некоторых видов жуков самцы отличаются огромными и весьма изменчивыми и причудливыми рогами, которые, как доказывает Дарвин, несомненно имеют характер украшения для прельщения самок"... "У многих видов бабочек замечается, что верхняя поверхность крыльев (в противоположность нижней), которую порхающий самец показывает самке во время ухаживания, раскрашена и разрисована с таким причудливым изяществом, которое не оставляет никакого сомнения в преобладании здесь чисто эстетического фактора". Во всех этих примерах, которые приведены, но не объяснены и даже не разграничены, ясно высказывается мысль о некотором участии живых существ в создании тех прекрасных форм, которых они являются носителями. Силою какого-то внутреннего напряжения они как будто или вызывают эту красоту, или усиливают ее, — и делают это, чтобы привлечь к себе особей другого пола. В примере цикад, соперничающих музыкальностью и силой издаваемых ими звуков, — это ясно; но и другие факты выражения красоты в природе поставлены в ряд с этим примером, и их отличие от него не оговорено ни одним словом. В приводимых далее примерах видно, что автор и действительно приравнивает (по произвольности выражения) "яркую и разнообразную окраску" некоторых пауков и ракообразных во время половой зрелости — к звукам, которые издают тропические цикады: "Неравнодушны, - говорит он, — к красоте и рыбы. Этим только объясняется, что у многих видов этого класса самцы (вообще более красивые, чем самки) развивают во время спаривания особую красоту цветов и форм". Здесь прямо выражено, что окраска наружных покровов производится преднамеренно живыми существами для достижения внешней цели — привлечения самок. В следующих примерах к этой произвольности присоединяются и черты как бы некоторой кокетливости: "Самцы тритонов пленяют своих подруг красивыми гребнями, а у лягушек только самцы же, и лишь во время ухаживанья, дают свои концерты... В одном роде ящериц (Sitana) горло самцов снабжено большим, ярко окрашенным (во время спариванья) кожаным придатком, который они распускают, как веер, перед самками... Птицы почти все основывают свои брачные успехи на обнаруживании того или другого эстетического свойства, причем замечается, что блестящая окраска и способность к благозвучному пению обыкновенно не совпадает, но слабость одного из этих преимуществ возмещается развитием другого. Всего любопытнее у птиц то, что они явно сознательно относятся к своей красоте и тщеславятся ею не только пред самками, но и перед посторонними наблюдателями. Сам Дарвин нередко видел, что павлин щеголял своим убором не только перед курами, но и перед свиньями. Все естествоиспытатели, внимательно наблюдавшие птиц как на свободе, так и в неволе, единогласно утверждают, что самцы находят удовольствие в том, чтобы выставлять напоказ свою красоту" (курсив везде принадлежит нам). Этим исчерпываются приводимые г. Вл. Соловьевым примеры, которые он заимствовал из книги Ч. Дарвина "Происхождение человека и половой подбор" и в объяснении смысла которых он не расходится с английским ученым. Как общий итог всех своих мыслей о красоте органических форм он произносит, в самом конце своей статьи, следующее суждение: "В мире животных общая космическая цель ("воплощение реальной идеи, то есть света и жизни, в различных формах природной красоты", как сказано у него ранее) достигается при их собственном участии и содействии, чрез возбуждение в них известных внутренних стремлений и чувств. Природа не устрояет и не украшает животных как внешний материал, а заставляет их самих устроять и украшать себя" (курсив принадлежит нам). Человек, объясняет он далее, только тем, создавая прекрасное в искусствах, отличается от животного, что, тогда как последнее не сознает высших космических целей воплощения красоты, — он их сознает и к ним стремится осмысленно и свободно. II Вот мысли, которые нельзя не признать величайшим заблуждением. Красота признается не только существующею объективно для человека, разлитою в природе и ощущаемою человеком лишь наряду с другими живыми существами, но утверждается, кроме того, что она возникает и погасает по мере надобности для тех существ, которые являются ее носителями, что она создается их преднамеренными усилиями. Природа не только прекрасна, утверждает автор разбираемой статьи, но она также еще и кокетлива. Именно это последнее утверждение и представляется нам грубой ошибкой. С тех пор как естественные науки утратили свою связь с философией и представители их не изощряют более свою мысль на ее тонких и гибких понятиях, сила объясняющего суждения замечательным образом понизилась в естественно-научных произведениях. Можно удивляться только, как, смотря на природу, явления которой так иногда ясно говорят о своем внутреннем смысле, ученые совершенно не замечают этого смысла и говорят о ней слова грубые и темные. Природа силится им сказать о себе, но не может и говорит только немым языком своих явлений; а они не понимают этого языка и, видя только ее мучительные усилия, описывают их вид и форму, не предчувствуя совершенно того, что за ними скрывается. Когда же берутся объяснять их, то начинают говорить что-то искусственное и придуманное, что не только не отвечает скрытому смыслу явлений, но и точной форме их, простому внешнему виду. Приведенные выше факты и мысль, которою они связаны, могут служить одним из самых поразительных примеров подобного несоответствия между действительностью и теорией. Все эти факты уже заключают в себе две черты, которые совершенно роняют достоинство объяснений, придуманных для этих фактов. И в самом деле, все прекрасные формы и цвета, только что описанные, суть формы и цвета видовые, а не индивидуальные, — и, как таковые, они не могут ни в каком случае служить к выгоде одной особи перед другими особями, с которыми она борется за обладание самкой, потому что борется она не с особями другого вида, которые могут быть менее украшены и побеждены, но всегда и только с особями своего же вида, которые все украшены одинаково и поэтому не могут быть побеждены. Только индивидуальное отличие может быть выгодно для особи, только исключительная и частная красота могла бы дать ей какое-нибудь преимущество над всеми остальными в деле привлечения к себе самок. Как можем мы думать, что красота крыльев бабочки-самца служит для прельщения самок, "которым он их показывает, порхая во время ухаживанья", если совершенно такие же крылья показывает и всякий другой порхающий самец? Или, как "неравнодушных к красоте рыб-самок самцы могут прельщать ярким окрашиванием своим во время спариванья", если они все окрашиваются одинаковым образом? Совершенно ясно, что прельщение самок не играет здесь никакой роли, что красота форм и цветов в органической природе не есть средство для этого. Если, далее, мы обратим внимание на то, которому из двух полов присущи бывают красивые формы и цвета, то еще более убедимся в несправедливости приводимых объяснений. Не самки, но именно самцы являются украшенными в природе, и они же ищут и выбирают самок, которые остаются при этом пассивными. Если бы красивые формы и цвета служили средством для привлечения одним полом особей другого пола, то они, конечно, должны бы находиться на том из них, который является пассивным при спаривании. Тогда активно ищущий пол, привлекаемый красотою (она и здесь должна бы быть индивидуальною) одних особей сравнительно с другими, оплодотворял бы их преимущественно перед прочими, за ними утверждал бы потомство и тем укреплял бы в природе их прекрасные формы. Но в действительности происходит явление совершенно обратное: выбираемые являются неукрашенными, а избирающие красивы, хотя это им и не нужно. Если бы самцы, в красоте форм своего пола, сидели неподвижно и ожидали самок или если бы, окружая самку, они прельщали ее и заставляли приблизиться к себе — тогда преимущество их в красоте было бы понятно. Напротив, оно совершенно непонятно, когда именно самки выжидают неподвижно приближения самцов*, и, во всяком случае, при приближении нескольких из них, отдаются ближайшему, а не более красивому — чего, впрочем, и нет, потому что они все одинаковы. ______________________ * Г-н Вл. Соловьев сам выше говорит — "особи активного пола, самцы, преследуют самку" и пр. ______________________ Эти два соображения так просты и вместе так убедительны, их сила так одинаково применима ко всей области органических форм, что мы не считаем необходимым развивать их далее или прибавлять к ним что-нибудь новое. Но, раз данное объяснение красоты в природе неправильно, является потребность найти другое, которое ближе подходило бы к истине, лучше отвечало бы фактам. III Некоторые особенности, встречаемые постоянно в явлениях органической красоты и указанные самим Дарвином и другими натуралистами, могут пролить свет на загадочный источник, откуда она возникает и развивается. Если в растительном и животном царствах красота является не у тех, кому она могла бы быть нужна (особи женского пола), и не в той форме, в какой единственно могла бы быть полезною (индивидуализированная), и это подтверждается всеми сделанными наблюдениями, — то в них же, в этих наблюдениях, открывается и то, что она повсюду и неизменно является там, где жизненная энергия повышается в своем напряжении. Прекрасное в органической природе не есть средство для чего-либо, и в сознании его нет ни произвола, ни какой-либо искусственности: оно есть непроизвольное и естественное выражение жизненной энергии, особенная форма, в которую, наряду с бесчисленными другими формами, эта энергия преобразовывается. В существовании каждой особи и в жизни целого органического мира мы одинаково наблюдаем, как повышения или понижения ее сопровождаются расцветом или померканием и внешней красоты, в чем бы она ни выражалась — в цветах, звуках или линиях очертания. Но чтобы сделать яснее факт этого постоянного сопутствования, мы должны точнее определить, что именно разумеем под жизненною энергией. Вся совокупность растительных и животных форм, покрывающих теперь землю и наполнивших некогда ее пласты, признается рядом звеньев одного великого и сложного процесса, который носит название органического. Эти звенья, единичные особи органического мира, являются разъединенными друг от друга и местом, и временем своего индивидуального существования; но есть один акт, через который они все соприкасаются между собою и в силу которого именно мы и признаем их лишь звеньями целого, а не совершенно изолированными друг от друга существами, подобными, напр., минералам: это — акт рождения. В течение всей своей жизни одиноко растущая или прихотливо движущаяся особь является уединенною от всех других, свободною от их влияния и с ними не связанною; но в один миг своего существования, первый и самый важный — когда рождается, она примыкает непосредственно к морю органической жизни, разлитой по земле и уже продолжающейся тысячелетия; и в краткие же мгновения своего последующего существования — когда рождает, она соединяется с тою жизнью, которая останется на земле после того, как она сама сделается горстью праха. Таким образом, в акте рождения соединен весь органический мир, так разъединенный во всем остальном своем существовании, которое всегда индивидуально. Через него особь примыкает к целому, и в нем же принимает она на себя все неизгладимые черты своего сложения, как физического, так равно и духовного. Неощутимым образом через этот акт целое накидывает на появляющееся единичное существо сеть как бы пределов, из которых оно никогда не выйдет, в которых все совершит, всего будет желать и всего достигнет. Таким образом органическая жизнь, не прерванная на расстоянии тысячелетий и связанная на всей земле, как бы пульсирует в индивидуальном существовании, и судьба каждой особи, от рождения и до смерти, есть только единичное биение этой великой жизни, удар ее, воспринятый и переданный, — необходимое, хотя и пропадающее мгновение в потоке вечности. Как, по какой форме происходит это пульсирование? Или, что то же, по какому типу совершается развитие органической жизни на земле? Ответ на это может быть найден путем определения скрытого центра, откуда происходит самое биение органической жизни. Положение этого центра может быть выведено из наблюдения над самыми общими и постоянными фактами, в которых выражается существование органического мира от первого появления его на земле до его теперешнего состояния. Но чтобы смысл этих фактов, их указующее значение было вполне ясно, нужно сказать предварительно несколько слов о зависимости вообще всякого явления от его близости к первоначальной причине, служащей общим источником ряда фактов, в котором данное наблюдаемое явление есть одно звено. IV Всякий раз, когда какая-либо причина производит ряд подобных явлений, сила ее действия умаляется по мере того, как они дальше и дальше от нее отходят; и, наоборот, возрастает по мере того, как они к ней приближаются. А с тем вместе и каждое единичное явление, которое несет в себе миг этого действия и им существует, бывает выражено тем ярче и полнее — оно тем больше заключает в себе бытия, в чем бы последнее ни проявилось, — чем ближе, в ряду однорядных явлений, стоит к их общему источнику. Так, движение камня, подброшенного вверх, бывает наиболее быстро в момент отделения его от подбросившей руки; и, наоборот, когда он падает, его движение наиболее быстро в момент прикосновения к земле, которая его притянула. Рука и земля, в обоих случаях, являются общим источником бесчисленного ряда неуловимо малых перемещений камня, сливающихся в линию его полета; и из этих перемещений ни одно по своим качествам (быстроте) не похоже на другое, но каждое ближайшее к своей причине энергичнее, нежели более удаленное от нее. Равным образом, если мы возьмем сферу, столь несхожую с механическими явлениями и так, по-видимому, от них удаленную, как жизнь психическая и историческая, мы увидим нечто аналогичное и в ней. Осуществление замысла какого-нибудь — еще тускло, недеятельно, пока он обдумывается только, когда манящий человека предмет далек; оно напряженнее в моменты, когда уже осуществляется и, наконец, обращается в страсть, в порыв, когда предмет обладания уже находится перед глазами или вещь исполняемая — почти готова. Великие завоеватели именно тогда уже, когда почти ничто не мешало ни величию их, ни всякому кажущемуся счастью, против этого "почти" устремлялись всегда так стремительно, что иногда гибли от необдуманности и быстроты движения (Персия — против Греции, Наполеон — против России; с иным исходом — Тамерлан против ненужной и даже неизвестной ему Восточной Европы). В этих и подобных фактах, число которых каждый без труда может увеличить, присматриваясь к окружающему, мы наблюдаем, что всякий раз, когда одна и та же причина порождает ряд звеньев — те из них, которые к ней ближе, исполнены бывают сильнейшего напряжения. V Если, руководимые этою мыслью, мы обратимся к органическому миру и захотим спросить себя: в чем именно здесь должна выразится энергия явлений, которая для движения выражается в быстроте его, для света — в яркости, для желания — в его возрастающей нетерпеливости и пр., — то, вникая в главное, к чему направляется органическая жизнь, что в ней творится, мы должны будем ответить следующее: при равенстве прочих условий, количество жизненной энергии, заключенной в каждом организме, тем более (в нем сравнительно с другими организмами), чем развитее его органическое сложение, т.е. чем многочисленнее и разнообразнее его функции и чем отчетливее и исключительнее каждая из них. Пусть причина, движущая органическую жизнь и заставляющая ее трансформироваться из одной формы в другую, остается вечно неизвестною; все-таки несомненным будет, что напряжение этой силы тогда больше, когда она производит сложное, чем когда она создает простое, — хотя бы уже потому, что сложное состоит из простого, которое в нем удвоено, утроено и т.д. Таким образом, 1) сложность организации и 2) обилие своеобразных (одна на другую не похожих) функций, в ней совершающихся, может служить несомненным критериумом степени напряжения жизненной энергии на всех ступенях растительного и животного мира. Руководимые показаниями этого критериума, мы уже без труда можем определить, в каком направлении энергия жизни увеличивается и, следовательно, где находится скрытый центр ее биения. Самый общий и постоянный факт, наблюдаемый в развитии органического мира от момента его появления на земле и до настоящего времени, заключается в том, что сложность организации отдельных особей, его составляющих собою, была все возрастающею во времени и никогда — убывающею. Вечное усложнение в строении, увеличение числа функций и ускорение каждой функции порознь — это и есть элементы, которые мы соединяем в одно целое, обозначая их общим именем развития. Простая протоплазма, эта живая слизь. без какой-либо организации и с одним общим свойством всего живого — раздражимостью*, была первою основой органического мира. Эта бесформенная и почти косная масса была носительницею жизни, которая здесь едва мерцала, едва была различима. Актом рождения, без какого-либо перерыва в темной глубине веков, с этою протоплазмой соединен органический мир, теперь покрывающий землю — этот трепет жизни, эта красота мироздания, это чудное разнообразие форм, цветов и звуков, наполняющих землю и оглушающих ее шумом вечной радости. Будем ли мы отрицать, что энергия жизни в нем теперь не больше, чем она была в той первой протоплазме, что она нисколько во времени не возросла? Нужно закрыть глаза на землю, чтобы сказать это; нужно преднамеренно отвернуться от природы, чтобы не слышать ее голоса и в этой глухоте и слепоте сохранить свою мысль и избежать вывода, который уже теперь ясен. ______________________ * После долгих и тщетных попыток найти: что есть безусловно общего во всех живых существах и безусловно постоянного в них, пока они живы, — ученые остановились, наконец, на мысли, что это есть раздражимость. Кембриджский профессор Глиссон (в XVII в.) первый указал на нее как на общее свойство всех живых тканей и видел в ней истинную причину жизни; последующие ученые все более находили, что разнообразные формы органической жизни суть действительно только модификация этого первичного свойства. Понятны, поэтому, попытки их дать строгое определение этого важного явления; однако они и до сих пор не остановились ни на чем общем. Нам думается, что правильнее всего явление раздражимости можно определить так: оно есть свойство отвечать на действие внешнего агента большим или меньшим, нежели сколько содержит в себе это действие, рассматриваемое как причина. Таким образом, раздражимость есть первое нарушение основного закона механики, что действие равно противодействию, или обратно: противодействие равно действию, - и выводит весь ряд существ, обладающих ею, из-под законов механической природы и образует из них особый мир живых и органических существ. Внутренняя причина, лежащая в воспринимающем действие существе, которая удлиняет или задерживает это противодействие, может совершить это потому только, что она не есть причина механически действующая. Некоторый излишек в движении против законов механики создается при этом, или, напротив, производится некоторый недостаток. Эта способность — поглощать в себя движение или производить из себя его -есть глубочайшая черта органической природы. В этой органической природе есть некоторая скрытая глубь, куда уходят и откуда возникают явления без того, чтобы вы видели их последствия или причины. Потому-то и правильно думают, что там, где начинается органическая природа, начинается господство совершенно особенных законов и сил, нежели какое мы знаем во внешнем, окружающем нас мире. Не удивительно, что эти законы и силы до сих пор совершенно не разгаданы. ______________________ И в самом деле, если энергия органической жизни является возрастающею во времени, и это выражается в общем и постоянном факте возрастания сложности органического строения, то это не может зависеть ни от чего другого, кроме как от того только, что она приближается к своей причине, а не удаляется от нее. То есть что скрытый центр, откуда пульсирует в течение тысячелетий органическая жизнь, лежит не позади органических явлений и они не исходят из него, не отталкиваются им, но — впереди их и они стремятся к нему, восходят. VI Всякий раз, когда источник какого-нибудь действия лежит позади этого действия (в пространстве или времени) — мы усвояем ему имя причины: таков толчок по отношению к движению; напротив, когда источник действия лежит впереди или после его — мы называем его целью: такова улучшенная форма чего-либо по отношению к процессу улучшения, через который оно проходит. Процессы, которые исходят от своих причин, всегда суть процессы только количественные; и с одной же количественной стороны могут быть познаваемы предметы, которые являются результатами их (масса, объем, фигура, положение и т.п.). Напротив, процессы, которые восходят к своим целям, суть также и качественные: качество есть новая сторона здесь, которая зависит от большего или меньшего соответствия целесообразно устроенных предметов или целесообразно совершающихся явлений с конечною целью, к которой они восходят, ради которой они устроены или совершаются. Таким образом, не причина, скрытая в глуби времен, есть движущее начало всего органического процесса; но — цель, лежащая в будущем и нам еще неизвестная, которая устрояет этот мир и переводит его от формы к форме с помощью причин, механических в отдельности, но в целом планомерно расположенных. Подобно тому, как и воля человека, целесообразно устрояющая государство или возводящая здание, опирается на законы природы или души человеческой и действует с помощью их механически. VII Жизненное напряжение, о котором мы сказали ранее, что оно есть источник красоты в органической природе, раскрывается, таким образом, перед нами как сила скрытой целесообразности, не дающей органическим формам остановиться, пока цель всего органического процесса еще не достигнута; и она же мешает этим формам слиться в ряд тожественных, не отличимых друг от друга существ, пока ни в одной органической особи цель не достигнута, — и это есть истинная причина ее стремления рождать. Если бы дети совершенно походили на своих родителей — самого акта рождения не было бы в органической природе; возможное различие того, что будет порождено, есть настоящая причина всякого зарождения, какое когда-либо было. Потому что без этого различия не было бы приближения органических форм к своему источнику, а оно, это приближение, и есть источник жизненной энергии, которая сообщается особи в момент ее зачатия и дает ей силу повторить его. Особь есть только мимолетное звено в процессе вечного достигания; и она живет и дает другим существам жизнь лишь настолько, насколько достигает. Индивидуальные различия, которые мы находим во всех особях данного вида, есть результат их усилий переступить через границы своего вида — далее; и. насколько они уже бессильны сделать это сами, потому что связаны родительскою формой, которую несколько разрушили, и не в силах разрушить более, — они стремятся достигнуть этого, по крайней мере, в потомстве. В этих усилиях, в этих вечных всплесках жизненной волны к своему неподвижному источнику, не все достигают своей цели: многие уклоняются в сторону или под влиянием внешних физических деятелей, или потому, что самое усилие было судорожно и неправильно; большинство не переходит обыкновенного уровня поднятия и, обессиленное — падает назад; но некоторые поднимаются высоко — и появляется то, что принято называть "крупными самопроизвольными изменениями организмов": первая ступень в образовании нового вида. Явление смерти, как индивидуальной, так и видовой, равным образом явление уродливости — эти всеобщие и исключительные особенности органической природы — находят здесь свое объяснение. Смерть есть угасание жизненной энергии, происходящее оттого, что она не доходит в особь или вид из вечного источника, к которому они стремились некогда приблизиться — и тогда жили, и соотношение с которым теперь почему-либо в них прервано. Бессилие стать к этому источнику ближе есть причина смерти, как самое приближение — причина жизни. В общем же причиною того и другого служит бессилие или, наоборот, способность производить из себя различное. Всякий раз, когда в акте рождения уже передана особью своему потомству способность к дальнейшему достижению цели, и она ничего более не может сделать, как только повторить себя — она выпадает из органического процесса, как его ненужное звено, и умирает. Здесь лежит объяснение и явления старости — этого бледного и косного существования, где жизнь уже не поднимается более, где остаток ее, слишком недостаточный, чтобы передаться, медленно растрачивается на поддержание в неподвижном состоянии прежней организации; и когда растрачивается на это весь он -организм разрушается. Отсюда же объясняется и то, что этого явления старости, иногда продолжительного в высших организованных существах, полных жизненной энергии, нет в низших, со слабою энергией, которой едва хватает на то, чтобы передаться потомству в несколько увеличенном виде: поэтому многие из них умирают, как только родят. Так происходит индивидуальная смерть. Вид же или род умирает потому и тогда, когда он или породил уже высшую, чем сам, органическую форму, или когда он уклонился с пути этого порождения лучшего. В первом случае он связан с ныне живущими видами и родами непрерывающимся рядом промежуточных форм; во втором случае он является вымершим без потомства, как бы отделившеюся от органического мира ветвью, которая угасла, ничего не произведя. И там и здесь органическая форма вымерла потому, что утратила силу рождения, сделавшись способною только повторять себя, но не производить что-либо новое, ближайшее к вечно достигаемому источнику всей органической жизни. Отсюда соотносительность жизни и смерти в органической природе: невозможность породить первую, не приняв в себя второй. Всякое созидание иного есть разрушение себя, и это в каждой частице организма, во всем в нем как особи, и в целом органическом мире. Это оттого, что невозможно достигнуть чего-либо, не став тотчас же ненужным более настолько и в том именно, насколько и в чем достигнуто. VIII Теперь, установив эту общую точку зрения на органическую природу и ее развитие, обратимся к более частному рассмотрению одного явления в ней — красоты. Мы увидим, что оно замечательным образом объясняется из этого взгляда, а он, взамен, получает в этом явлении фактическое подтверждение. Мы сказали ранее, что красота есть особая форма, в которую преобразуется органическая энергия, что она есть только проявление последней, в котором нет ни произвольности, ни чего-либо преднамеренного или искусственного. И в самом деле, все ее повышения совпадают с повышениями органической энергии, как мы объяснили их выше. Незначительная на низших ступенях органического развития, красота возрастает по мере того, как это развитие подвигается во времени, и формы из более простых переходят в более сложные, т.е. становятся носителями высшего жизненного напряжения, большего количества органической энергии. Факт все более и более яркого проступания красоты есть столь же общий и постоянный в органическом мире, как и факт усложнения этого последнего в каждой отдельной особи и в целом строении своем (богатство органов в организме, богатство видовых, родовых и прочих форм в органическом мире). При этом замечательно, что красота, возрастая, не только становится более яркою через какой-нибудь один способ выражения, но она ищет и новых способов выразиться, потому что один становится уже недостаточен: к красоте очертания присоединяется красота цвета; в самом цвете появляется очертание, и он становится узором (крылья бабочек, напр.); наконец, появляется звук, сперва внешний, производимый трением одной части тела о другую (насекомые), а потом внутренний — голос; им обладают только животные с очень уже высокою сложностью организации. Эта многоформенность выражений красоты, развивающаяся параллельно с многоформенностью жизненных функций (дыхание, кровообращение, пищеварение), служит, как и она, показателем повышений органической энергии. Три общие типа, к которым искусно сводит г. Вл. Соловьев все отдельные проявления безобразия в органическом мире*, через это сводятся к одному. Всякий раз, когда в органическом процессе, целесообразно развивающемся, мы встречаем или остановку, или возвращение к прежнему, или раннее и недостаточное осуществление того, что лишь в будущем может быть осуществлено в своих нормальных пределах, мы чувствуем присутствие в нем неправильного, болезненное уклонение его энергии в сторону, — и некоторое темное и неприятное ощущение овладевает нами. Сами являясь носителями органической энергии, и притом на высшей ступени ее осуществления, мы непреодолимо и безошибочно чувствуем все не так направленное в развитии этой энергии и, повинуясь чему-то безотчетному, отвращаемся при созерцании его. Смотря на природу как на вечно завершающееся, мы радуемся, созерцая, как формы ее бегут вверх, мысленно поднимаемся за ними и любим их тогда, наслаждаемся ими; если же они бессильно опускаются вниз, что-то враждебное против них поднимается в нас, мы оставляет их и ненавидим, не находя в себе сил даже к состраданию. Сострадание отсутствует здесь, быть может, потому, что в отвратительном мы всегда и верно угадываем присутствие чего-то смертного, относимся к нему как к временному в высшей степени; напротив, все прекрасное исполнено залогов жизни, и мы не ошибаемся, когда называем его (по соотношению с достигаемому) вечным. ______________________ * "Преобладание матерьяльной животности, возвращение к бесформенности, предварение высшей формы" (напр., организация лягушки и обезьяны по отношению к организации человека). ______________________ IX Возрастая, как и сложность организации во времени, красота в каждой отдельной особи бывает не постоянно выражена с одною и тою же силой и яркостью. Две главные функции находим мы во всяком организме: питание, через которое он поддерживает себя, и размножение, через которое продолжает себя в потомстве. К общему органическому процессу имеет отношение только вторая функция; через акт рождения, как мы заметили выше, проходит та скрытая нить, которая связует особь с целым органическим миром, делает ее не изолированным существом, но звеном в длинном ряде все развивающихся форм. Через этот именно акт особь, бессильно стремившаяся подняться над родительскою формой, передает стремление и способность подняться выше ее — своему порождению. Ясно, что в этом именно акте происходит поднятие органической энергии, и с ним же совпадает высшее проявление красоты в природе: в примерах, приведенных выше, повсюду отмечено, что красота форм, цветов и звуков возрастает ко времени спаривания, продолжается все время, пока оно длится, и тотчас блекнет, когда оно проходит. И Ч. Дарвин, и г. Вл. Соловьев объясняют это тем, что она появляется в то время как средство прельщения; но если мы могли бы еще подумать это об одних выражениях красоты (например, о пении птиц), то ни в каком случае не можем допустить этого относительно других (окрашивание раковин и рыб, вырастание различных придатков, благоухание цветов и пр.). Поэтому, правильнее всего и там, где мы могли бы заподозрить преднамеренность, видеть не что-либо произвольно создаваемое в видах достижения временной цели, но также невольное и своеобразное выражение поднявшегося жизненного напряжения. И человек поет — и это прекрасно, и влечет к нему; но он поет не для того, чтобы привлечь к себе, а потому, что ему хочется петь, что у него пробудилась к этому способность и влечение. Так и прекрасные формы, цвета и звуки в животном мире суть простые выражения органической энергии: они суть следствия ее поднятия, а не средство для чего-либо. Но что эти внешние выражения скрытой энергии привлекают особей другого пола, это слишком понятно: и в них в то же время происходит поднятие жизненной энергии, и ясно, что она поднимается навстречу энергии другого пола. Акт спаривания есть момент, когда эти энергии сливаются. Как было бы ошибочно думать, что человек и лицом, и вообще физически в среднем возрасте становится прекраснее, чем в старости, только потому, что желает этого, что в это время нужна ему красота, — так ошибочно думать, что и прекрасное в органической природе возрастает потому только, что оно нужно. Ни произвольности, ни чего-либо искусственного — здесь нет. X Мужской пол вообще нужно считать главным носителем органической энергии: насколько последняя не только сохраняется, но и нарастает во времени, она содержится именно в нем. Он есть деятельный и зиждущий элемент в органическом мире; и в человеке, в котором, как в высшем звене органического мира, все явления этого мира крупнее и ярче выражены, это можно видеть особенно ясно: мужчина сделал историю, женщина же всегда оставалась только его помощницею. Не только всякий исторически значительный замысел, новая идея или высокое и своеобразное чувство всегда зарождалось в мужчине, и женщина только приникала к этому, любила это и того, кто его создал; но если мы будем сравнивать и внешний, физический облик мужчины и женщины, мы без труда заметим, как разнообразен он у первого и как однообразен у другой. Женщины гораздо сходнее между собою, нежели мужчины; в них гораздо меньше индивидуальности; а уже выше было сказано, что индивидуальные черты суть именно то, в чем сказывается стремление органической энергии, живущей в данном виде, переступить его границы (разрушить родительскую форму). Таким образом, не только в духовной сфере нарастающее всегда исходило из мужчины, но и в физических чертах это нарастающее во времени также является только в нем или в нем главным образом. Отсюда — автономность в мужчине, некоторая отделенность его, которому -расти только вперед; и связность женщины, ее слитность с мужчиною, и любовь — как высшая красота ее в истории и совершенное удовлетворение. Все особенности мужского характера, его духовной личности и его роли в истории, объясняются из одного: из того, что он есть носитель целей своего рода; и все особенности женщины, над которыми столько задумывались: ее незначущая роль в истории и особенные светлые и высокие черты ее души — все это вытекает из того, что она не носит в себе никаких, автономно ей принадлежащих, целей. Ее вечная и единственная цель — стать усвоенною, послужить, сделаться орудием обнаружения того, о чем она имеет только смутное представление и более ясного не ищет; потому что единственное понятие, ей необходимое во всей ясности, есть то, что она служит, способствует чему-то. По этой же причине — если мы вновь возвратимся к органическому миру — особи мужского пола являются в нем деятельными в момент спаривания, а особи женского пола — пассивными: именно первые ищут продолжить свой род, в них именно органическая энергия, вечно стремящаяся разрушить родительскую форму в детской, ищет быть переданною потомству. И они же, как это замечают все натуралисты, в момент спаривания приобретают особенно прекрасные формы; самки же остаются таковыми, какими были, или изменяются очень мало. Красота очертаний, цветов и звуков, о которой мы утверждаем, что она есть преображенная органическая энергия, нарастает у того именно пола, который есть носитель нарастающего в этой энергии. Таким образом, в мире животном и растительном красота форм, цветов, звуков, нарастая: 1) по мере возрастания сложности организации, 2) к моменту спаривания, 3) у пола, деятельно спаривающегося, - одинаково является там, где пульс биения органической жизни повышается, где tonus пульсации особенно напряжен. Мы объясняем — где эта пульсация восходит, где жизненная волна всплескивается к некоторому высшему своему завершению, подобно океаническим водам, которые немного, но постоянно поднимаются навстречу тянущему их к себе небесному светилу. Только это тяготение органического мира построено не по законам пространства, но по законам времени. XI Взгляд на источник красоты в органическом мире, изложенный нами, совпадает, таким образом, со всеми фактами ее частных проявлений; тогда как Дарвиново объяснение во всех же частностях с этими фактами расходится. Прекрасное в живой природе есть отблеск радости об этой носимой в ней жизни, как отвратительное в ней есть содрогание от приближающейся смерти. Самую же жизнь мы рассматриваем как достигание органическими формами, этою одушевленною материей, вечного источника своего, который, оставаясь в бесконечной дали, некогда затеплил искру этого особенного существования на холодной земле, и чем далее проходило время -она все разгоралась на ней, вбирая в себя безжизненные элементы, которые лежали вокруг, и преображая их в формы все более живые и все более прекрасные по мере того, как великий источник жизни становился ближе. Вот почему так напрасно ищут начала органической жизни: оно не в прошедшем, а в будущем, оно наступит, и его нужно ожидать, а там, где его ищут обыкновенно, — лежит только его конец. Он теряется в безжизненной неорганической природе; и где, в каком месте, в какое время она впервые и незаметно шевельнулась под действием безгранично далекого луча, на нее павшего, шевельнулась как никогда раньше и по совершенно особенным законам, связь с которыми никогда уже не утратила потом — этого напрасно искать. Проявление красоты в органической природе отмечено одною особенностью, которая удобно может послужить переходом к рассмотрению прекрасного в самом человеке. Именно — замечено, что раз она выражена в чем-нибудь одном, она уже не выражается в другом: так, птицы с красивым оперением не обладают даром пения, а имеющие этот дар — дурно окрашены: явление, совершенно необъяснимое, с точки зрения Дарвина, и понятное при том взгляде на красоту, какой мы установили выше. И в самом деле, если всякая красота является потому, что она нужна, полезна для своего обладателя, то почему одному виду красоты не прибавляться к другому, почему с улучшением оперения не возрастать и звонкости голоса? Если переживать своих соперников должны особи, наилучше приспособленные к привлечению самок, то их особенно должны переживать те, у которых к одному виду красоты начинает присоединяться и другой. Таким образом, многоформенность прекрасного в одном индивидууме должна бы встречаться особенно часто. И, между тем, мы ее не находим. Напротив, — мы переходим к своему объяснению — раз органическая энергия нашла себе выражение в чем-либо, если она вылилась в одну определенную форму красоты, — ее не останется уже для создания еще и другой формы, потому что на каждой ступени органического мира, во всяком отдельном виде животного или растения, эта энергия находится в постоянном, определенном количестве; и она может возрасти только на следующей его ступени, в дальнейшей фазе его развития. Мы повсюду говорили о красоте организмов, тогда как следовало бы говорить только об их красивости. Есть что-то бездушное, как бы неживое в этой красоте — по крайней мере с точки зрения человека, который так высоко стоит над органическим миром, так безмерно богат жизнью сравнительно с ним. Фигура, очертания, оттенок краски, переливы голоса -все это так бедно, так грубо механично в сравнении с тем неуловимым, что, созерцая свой собственный мир, человек привык соединять с понятием "красоты". Только по снисхождению он может прилагать это высокое слово к окружающей его природе, которая стоит ниже его; с правом же может говорить так о себе одном только. Во всем мироздании он один истинно прекрасен — и в образе лица своего, и особенно в образах того, что создает. Есть одно основание, и оно именно заключается в способах проявления красоты, которое побуждает нас думать, что органический процесс уже получил свое завершение в человеке; и что скрытая целесообразность, двигавшая развитие столько тысячелетий, направлялась к созданию его внешних черт и его духа. И в том смысле, в каком можно достигнутую цель называть причиною своих средств, хотя они существуют и ранее ее, — можно и человека считать истинною причиной всей органической природы; он создал ее, и создал именно безусловностью некоторой красоты, в нем скрытой, но пока лишь мерцающей сквозь темную оболочку его тела и всего грубого, что с нею связано. Уже раньше нами замечено было, что в исследовании этой трудной и загадочной области доказательства в обычном смысле не приложимы, и все, чего мы можем достигнуть здесь — это хотя слабого рассеяния сумрака, который окутывает эту область, с помощью разных аналогий и сближений. Строго воздерживаясь придавать им настоящую доказательную силу, мы укажем здесь на некоторые из этих аналогий, подтверждающие мысль о завершенности органического мира, только что высказанную нами. Что в красоте обнаруживается органическая энергия — это оправдывается всеми фактами, удостоверяющими нас, что повышения первой всегда совпадают с повышениями второй. С не меньшею твердостью мы можем думать, что сама органическая энергия есть не иное что, как сила целесообразности, движущей различие органических форм: ибо во времени эта энергия является нарастающею, а нарастание присуще только целесообразным процессам. Наконец — и соображения, и наблюдение фактов показывают, что формы проявления красоты не неопределенно разнообразны, но что они связаны между собою, и связь эта обнаруживается в том, что всякий раз, когда данное количество энергии выражено уже в одном виде красоты, оно не ищет выразиться еще в другом; то есть, этот последний (другой вид красоты) не проявляется, отсутствует. Теперь, держа в мысли эти объяснения, обратимся к рассмотрению фактов, представляемых красотою человека. XII Как известно, род человеческий распадается на несколько рас, из которых четыре цветных и одна белая. Между первыми одна — монгольская — очень близко подходит к белой расе; она едва может быть названа цветною, тогда как остальные три имеют цвет резко выраженный (американская, негрская и малайская). Было предметом многих соображений взаимное отношение этих рас; различие их настолько резко, что являлся даже вопрос об единстве человеческого рода, высказывалась мысль о независимом происхождении отдельных рас. Не видели промежуточного, соединительного звена между ними и не могли представить способа, каким одна раса могла бы произойти от другой. Но этих промежуточных звеньев напрасно искали и в пластах земли для органических форм. Их не нашли; и никаким оправданием для этого не может служить довод, что искали еще недостаточно, и в будущем может быть найдено то, что не отыскано до сих пор. Потому что если промежуточные формы суть те, которые еще не доросли до видовой или уже переросли ее (для образования нового вида), и все это движение совершалось без каких-либо резких переходов, путем только медленного накопления индивидуальных отличий, то ясно, что переходных между видами форм должно быть неизмеримо более, нежели чистых видовых форм. Последние суть только моменты в развитии органического мира; первые же представляют собою обычную, постоянную форму его существования. Время, в которое образуется вид, продолжительнее, нежели то время, в котором он пребывает неподвижно; а следовательно, и нарождаемых им особей в переходном состоянии более, чем нарождаемых в чистом, и первые должны бы находиться повсюду и часто, а вторые лишь иногда и в редких местах. Их численное отношение можно сравнить с отношением суточных колебаний магнитной стрелки к ее вековым возмущениям, которые образуются через медленное нарастание неправильностей в первых; или еще — это отношение можно сравнить с положением часовой стрелки, которая только 24 раза в сутки совпадает с крупными, большими делениями круга (показывает часы) и все остальное время, целые тысячи моментов, находится вне их в промежуточных, соединяющих точках. И так же редки и удивительны должны бы быть чистые, не промежуточные формы, находимые в земле, как вообще редки и удивляют нас случаи, когда, войдя в комнату и видя на стене циферблат часов — мы замечаем, что стрелки их, минутная и часовая, точно указывают целый исполнившийся, в эту минуту отбиваемый молоточком механизма, час. Поэтому если переходных форм нигде не находится, то это может происходить только оттого, что их вовсе никогда и не было. И в самом деле, кроме этого предполагаемого способа возникновения органических форм путем сложения незаметных индивидуальных изменений, которые полезны особи в ее борьбе за существование с другими себе подобными (теория Дарвина), — есть еще другой способ, и он наблюдался уже в исторические времена. Под воздействием сил, природа которых еще не разгадана, иногда появляется у какой-нибудь особи известного определенного вида потомство с новым признаком, настолько крупным и резко выраженным, что, руководствуясь обычными приемами классификации, мы должны принять его за новый вид или за новую разновидность*. И, однажды возникнув, этот признак передается дальнейшему потомству, удерживается в нем как постоянное видовое отличие, а не как индивидуальное, которое всегда то появляется, то исчезает. Таким образом, виды не происходят медленно: это — предположение, которое не оправдано ни одним фактом; они рождаются, и это — уже факт, который нуждается только в объясняющей теории. ______________________ * В книге Н.Я. Данилевского: "Дарвинизм, критическое исследование". СПб., 1885 г., т. 1, стр. 374-449 — собраны тщательно все факты образования новых растительных и животных пород этим путем. Самый резкий, но вовсе не единственный пример этого образования представляет собою однолистная земляника, Fragaria monophylla, которая родилась непосредственно от обыкновенной трехлистной и продолжала затем воспроизводиться из семян первой, то есть изменение коснулось основной, воспроизводящей функции организма. Дюшен, который первый наблюдал это любопытное явление в 1761 г., в живых словах описывает свое изумление: "Как смотреть на нее? — спросил я себя при виде новой формы так хорошо известного растения. — Вид ли это? Но тогда ведь происходят новые виды! Разновидность ли это только? Сколько же тогда в других родах разновидностей, которые принимают за виды?" (стр. 407). ______________________ Не иной какой-нибудь способ должны мы предполагать и для происхождения человеческих рас — хотя бы уже по тому одному, что он всегда останется только предположением, этот же имеет под собою факты. Мы можем с большою вероятностью думать, что от одной первоначальной расы произошли все остальные; или, точнее, что предки каждой высшей расы были порождены когда-нибудь в среде низшей расы. И действительно, если за отличительную черту рас принимать, как это установлено, цвет кожи, то мы увидим, что отношения этого цвета у отдельных рас могут быть рассматриваемы, как отношения степеней: так, напр., красный и желтый цвет рас американской и монгольской есть лишь ступени перехода темного цвета в белый. Которую из всех рас, в таком случае, нужно принимать за первоначальную? Многие соображения заставляют думать, что таковою была темная раса, населяющая и теперь внутреннюю часть материка Австралии. Ее считают за переходную ступень от негров к малайцам (отсюда их название "негритосы", впрочем не единственное), но правильнее считать их за исходную точку образования и первых, и вторых. Грязный цвет кожи их представляет что-то колеблющееся между черным цветом негров и коричневым малайцев. Из всех человеческих рас они стоят на самой низшей ступени развития — не знают не только религии и государства, хотя бы на первоначальной ступени общины, поселка, но не знают даже и постоянного жилища, равно как мало нуждаются в огне для приготовления себе пищи. Несмотря на все усилия миссионеров, они не оказывают никакой способности к принятию христианства, равно как и к усвоению вообще каких-либо начатков цивилизации. Любопытно в высшей степени, что место географического распространения их — Австралия есть одинаково и место нахождения самых архаических форм растений и животных. Путешествующий по лесам и лугам Австралии видит вокруг себя как бы воскресший мир некогда живых существ, который он знал лишь по палеонтологическим коллекциям и о котором ничто уже более не напоминает в окружающей действительности других материков. Нет полного сходства между ними, но есть близость, которой мы напрасно стали бы искать где-нибудь в другом месте на земном шаре. К сожалению, о происхождении материков мы ничего достоверного не знаем, но мы можем догадываться, что есть скрытые законы и силы, которые вызвали их из-под океана, и что это совершилось не без строгого, определенного порядка в возникновении их. На это указывает строгая, во всем выдержанная аналогия во внешних очертаниях и внутреннем строении всех материковых масс южного полушария и всех — северного, при различии до противоположности между собою первых и вторых*. С этим порядком возникновения материков, вероятно, связаны как-нибудь и формы организмов, их населяющих. Во всяком случае, как ни темна для нас причина факта, самый факт — архаичность флоры и фауны материка Австралии — остается несомненным. И этому соответствует то, что и человеческая раса, здесь обитающая, стоит на низшей ступени развития сравнительно со всеми другими человеческими племенами. И если за общую форму, через которую проходит жизнь человечества, принять совершенствование, приближение к лучшему с течением времени, то и австралийскую расу, как ее флору и фауну, мы должны принять за наиболее древнюю из всех. ______________________ * Суша земного шара состоит из трех больших масс: 1) Американского материка. 2) Австралийско-Азийского материка и 3) Африканского материка. В первом вся масса земли сосредоточена или как бы сформирована в два члена — северный и южный (Северная Америка и Южная), которые развиты приблизительно одинаково, то есть почти одинаковой величины; их расположение, как бы координирующая их ось, тянется с С. З. С. на Ю.В. Ю.; соединены они между собою лишь очень узкою лентой земли (Панамский перешеек). Южный член имеет вид несколько вытянутого по меридиану треугольника, с выпуклою восточною окраиною и вдавленною западною стороною; на его северной стороне (восточнее соединяющего перешейка) мы наблюдаем зачаточное образование залива, почти единственного у его берегов. Северный член той же материковой массы представляет собою как бы фигуру распускающегося цветка: он расширяется, поднимаясь к северу, и расчленяется (полуострова); масса гор, при этом, сосредоточена к С. 3. от перешейка, ближе к нему, нежели к северному краю, но в общем имеет центральное положение в противоположность краевому, какое имеют горы южного члена. Замечательно, что все эти особенности повторяются в Австралийско-Азийской массе суши (включая в нее Европу — только ушедшую вдаль и очень развитую С. 3. оконечность Азии); но только в ней чрезвычайно не развит южный член (Австралия) и чрезвычайно же развит северный (Азия и Европа): то же здесь направление с Ю. В. Ю. на С. З. С, та же лента полуостровов (Индо-Китай и Малакка) и островов (Зондские), представляющих разорванный мост, некогда соединявший оба члена; та же фигура треугольника, выпуклого к востоку, вдавленного с запада — у южного члена (Австралии с Тасманиею), и даже тот же, но чрезвычайно развитый, залив на северном берегу (Карпентария). В северном члене — та же фигура раскрывающейся чашечки цветка, с бесконечно раздавшимся северным краем и суживающейся в воронку южной частью, с расположением главных горных масс к С. З. от разрушенного перешейка (Гималая и Тибет), ближе к южному краю, чем к северному. Перейдя к третьей массе — Африке, мы видим, что в ней выражен собственно южный член какой-то материковой массы, но ему недостает северного; и, судя по тому, что в Америке оба члена почти одинаковы, а в Австралийско-Азийской массе развит северный член и не развит южный, мы имеем все основания предполагать, что, по некоторому закону космического равновесия, Африка есть чрезвычайно развитый южный член, около которого северный член малый, неразвитый — исчез. Этот исчезнувший, недостающий материк есть древняя Атлантида, лежавшая к западу от Гибралтарского пролива, память о которой хранилась еще во времена Платона и след которой сохраняется и до сих пор в группах Канарских и Азорских островов. По крайней мере, один взгляд на Африку убеждает нас в полной аналогии ее фигуры с фигурой Австралии и Ю. Америки: выпуклость на востоке (Абиссиния с м. Гвардафуй) и выемка на западе (Гвинейский залив), выемка между заливами Габеш и Сидра на севере, краевое расположение гор. Едва ли одной случайности, без действия какого-либо скрытого закона, можно приписать эту выдержанную симметричность, аналогию, параллелизм в формах и расположении материков. ______________________ XIII Дальнейшие аналогии все подтверждают эту гипотезу, но, чтобы сделать понятными их, мы должны остановится несколько на одном глубоком и очень общем законе природы, происхождение и способ действия которого до сих пор не разгаданы, но который был сознан человеком уже в древности: мы говорим о законе полярности. В пифагорейской школе впервые высказано было мнение о том, что все части Космоса разлагаются на противоположности; и это же соединение противоположностей и распадение всякого единства опять на противоположности составляло сущность учения Гераклита, мыслями которого была так заинтересована новейшая философия, в лице особенно Гегеля и некоторых его учеников. Диалектический метод этого германского мыслителя есть также не что иное, как теория развития логического понятия, и с ним всего мирового процесса, посредством чередующихся между собою утверждений и отрицаний, соединений и разложений. Мы только напоминаем эти учения, и делаем это для того, чтобы дальнейшие указания наши не показались чем-либо новым и произвольным. Доверяясь только простому и строгому наблюдению и оставляя в стороне все сомнительное, мы не можем не заметить, что, по крайней мере, некоторая часть природы как будто действительно подчинена этому великому закону. Так, если мы будем рассматривать строение организмов, мы увидим, что симметрия их зависит от того, что многие важнейшие органы их двойственны и противоположны (напр., два легких, две почки, два полушария головного мозга, далее — конечности и органы высших чувств: зрения, слуха и обоняния — двойные); и если в других органах двойственность и противоположность не бросается так резко в глаза, то лишь потому, что она закрыта, замаскирована, или своеобразно выражена. Но мы ограничиваемся указанием только грубого и общеизвестного и не будем отвлекаться рассмотрением более тонких черт органического сложения. В исторической жизни народов, которая служит как бы другим полюсом по отношению к организации животного тела, так неизмеримо отходя от нее и все-таки, в конце концов, имея ее своею исходною точкой, мы также можем наблюдать это развитие противоположностей: с противоположными характерами являются в ней великие расы (напр., монгольская и кавказская), и в каждой расе противоположными являются отдельные моменты ее духовного развития (напр., античная цивилизация и христианская, или в последней — Средние века и Новое время; так же: эпикуреизм и стоицизм, материализм и идеализм, методы умозрительные и опытные и пр.). Этих кратких указаний будет достаточно, чтобы объяснить нашу мысль: некоторая часть явлений природы, развиваясь в потоке времени, разлагается на части не просто различные между собою, но противоположные. В этом процессе собственно непонятным является только первый момент: выделение первой особенности; потому что, раз она выделилась, выделение ей противоположного становится уже необходимым: оно одно остается в том существе или явлении, которое послужило исходным моментом начинающих развиваться противоположностей и в котором они все содержались уже от начала, но только в неразделенном, связанном состоянии, смешиваясь между собою и через это взаимно ограничиваясь. Подобно тому как если бы в каком-нибудь объеме пространства, занимаемом разреженною матернею, эта последняя собралась в одном месте и сжалась до абсолютной плотности, то другие части взятого объема пространства стали бы абсолютно пустыми, и даже в самом процессе этого собирания материи каждый момент уплотнения сопровождался бы, как своим необходимым следствием, моментом разрежения в другом месте; уплотнение же и разрежение суть явления противоположные. Можно предполагать, что все подобные процессы начинаются в природе оттого, что в ней все, каждая часть, стремится к самоутверждению, к полноте и твердости бытия своего, и потому силится освободиться от связывающей близости другого, очиститься от всего постороннего и, следовательно, уединиться; а через это уединяется в себе и другое. XIV Если мы допустим возможность действия этого закона в развитии человеческих рас, то появление каждой из них с отличительными особенностями своими станет для нас понятно. Мы обращаемся опять к исходной расе — австралийской. Грязный цвет ее кожи, не совершенно черной и не совершенно белой, раз должно было совершиться в ней развитие -должен был, по закону полярности, разложиться на совершенно черный и на совершенно белый; то есть образование негритянской и кавказской рас содержалось в возможности уже в австралийской; подобно тому как плотное и пустое содержится в возможности во всякой степени сгущения или разделения. Из этих двух противоположных рас большая одаренность в духовном отношении должна была стать уделом белой, черная же не могла обладать высокими способностями, и это потому, что если одухотворенность есть то, что поднимает человечество над всем органическим миром, то она должна появиться там, где грубые черты органического мира становятся наиболее бледными, где они стираются и исчезают. Эта грубая, внешняя черта органического мира есть именно его окрашенность, в которой так механично, так несовершенно выражается его красивость. И если в человечестве эта красивость должна была перейти когда-нибудь в настоящую красоту, если она должна была одухотвориться, то для этого прежде всего ей необходимо было удалиться от грубо механических знаков в выражении себя: исчезновение какого-либо определенного цвета должно было предшествовать проявлению одухотворенности в человечестве. Но высшая ступень развития всегда достигается с большим трудом, нежели низшая, и вот почему негритянская, или черная, раса выделилась из австралийской без каких-либо промежуточных ступеней, соединительных звеньев, тогда как образованию кавказской расы предшествовало образование малайской, американской и монгольской: через них только, как предварительные ступени, медленно, путем нескольких внутренних усилий австралийская раса поднялась до белой. Но в высшей степени замечательно, что уже первая ступень на пути к образованию белой расы как бы предваряет в себе ее высшие способности, и даже с такою отличительною особенностью, которая ярко указывает на ее переходный характер, определяет ее именно как ступень к какому-то поднятию. И в самом деле, негритянская раса хотя гораздо способнее австралийской, но имеет в этой способности своей, в этой относительной даровитости, нечто замкнутое, неподвижное: видно, что какой-то процесс развития, ее вызвавший, в ней закончился, заключился, замкнулся. Черный цвет этой расы есть и действительно уже полюс, который не может быть переступлен далее, и, следовательно, от негритянской расы никогда не произойдут еще какие-либо новые народы, сколько-нибудь от нее отличные*; она может размножаться внутри себя, и этим увеличиваться, расширяться, но не может ни во что перейти, измениться — ей чуждо развитие, как пределу. Поэтому — если негры и способны, то так, как они и всегда были способны; отсутствие развития и какого-либо внутреннего стремления к нему есть отличительная черта их, — и этим объясняется, почему, зная уже ремесла и заведя торговлю, живя обширными племенами, ведущими между собою войны, они, однако, нигде не замкнулись в правильное, организованное государство и нигде не начали истории. Они могут становиться лучше, когда их делают таковыми другие народы; они принимают воздействия, налагаемые извне; но внутренно остаются при этом пассивными. Так, в Западной Африке и в Центральной Америке они приняли государственную жизнь, в которую их устроили европейцы, но приняв ее — остаются в ней неподвижно, не улучшают ее, вообще не изменяют и даже не ухудшают, что все-таки, хотя отрицательно, свидетельствовало бы о внутренней жизни этой расы, о способности ее к самоизменению и, следовательно, к истории. Напротив, малайская раса, в коричневом цвете которой впервые проступает стремление к белому, хотя также не образовала у себя государств, но выказывает гораздо более внутренней жизненности, деятельного отношения к внешним развивающим влияниям. Самое отсутствие государственной жизни у малайского племени легко объясняется тем, что, будучи рассеяно на островах Великого и Индийского океанов, оно имело менее внешних причин к начатию этой жизни; потому что племенные столкновения из-за обладания землей и происходящие отсюда войны есть самая частая причина возникновения государств, как некоторой организации племени, при которой оно становится сильнее и может одержать победу в борьбе с соседним народом. Но и помимо отсутствия этих внешних причин, если бы даже при благоприятных обстоятельствах у малайцев не появилось государственной жизни, — это было бы слишком понятно ввиду близости их к австралийской расе, на пути развития которой в белую они составляют только первую ступень. Но что они являются только ступенью, что в них процесс какого-то развития не замыкается, это видно из того, как много в их психическом складе внутреннего напряжения, как они только ожидают внешнего воздействия, чтобы нарушить свое неподвижное состояние и выступить на путь самоизменения. При одинаковости исходного первоначального состояния, это и является в них отличительною чертою при сравнении с неграми. Они гораздо более, нежели эти последние, восприимчивы к христианству, и замечательно, что усваивают не внешнюю только сторону его, но и внутреннюю, духовную: становятся кроткими и человеколюбивыми под его воздействием и даже выделяют уже из собственной своей среды пасторов и миссионеров. Также и к обучению они высказывают живую склонность и способности, равно как и в усвоении других элементов цивилизации являются не пассивными, но деятельными: так, они не только дозволяют торговать у себя европейцам, не только отвечают на их спрос или предложение, но, раз поняв, что такое торговля, они поняли и что дает она, повезли в далекие страны свои произведения и поехали за чужими сами. Второю ступенью в развитии австралийской расы нужно признать американскую: в красном цвете ее кожи мы видим исчезнувшими остатки темного, который находим еще в коричневом цвете малайцев; напротив, светлый отлив кожи кавказских народов в нем проступает яснее. Соответственно этому и духовное развитие американской расы поднимается еще на высшую ступень сравнительно с духовными способностями малайского племени: она уже образовала два государства, Мексику и Перу, которые были разрушены в XVI в. испанцами. В высшей степени замечательно, что филологические исследования наречий, на которых говорят краснокожие Северной Америки, обнаруживают все признаки вырождения, а не развития; откуда можно заключить, что и самые племена эти находятся в периоде упадка, разложения. Они суть единственные из американской расы, которые, будучи многочисленны и широко расселены, вместе с тем не имеют государственной жизни и вообще сколько-нибудь высокой цивилизации; об этой последней мы можем думать, на основании исследований их языка, что она была некогда в Северной Америке и потом погибла. Во всяком случае, и внешние физические черты, и духовные способности, выразившиеся в создании государственной жизни, хотя и в высшей степени своеобразной и слабой, указывают на положение американской расы между малайскою и монгольскою. ______________________ * Едва ли нужно оговаривать, что мулаты, происшедшие от смешения негров с белыми в Америке, вовсе не составляют какой-нибудь ступени в развитии первых. Это — смешение, внешнее соединение двух самостоятельных элементов, но не внутреннее развитие одного из них в какую-либо высшую форму: последняя должна быть порождена путем скрытого органического усилия в пределах одной расы. ______________________ XV В таком случае, нужно думать, что не из Азии Америка была заселена, но из Америки — Азия, и древнейшие племена этой последней обитают в северовосточном ее углу. Где-то около Берингова моря произошло то внутреннее органическое напряжение в недрах американской расы, которым были порождены предки нынешней монгольской. В желтом цвете этой последней почти исчезли всякие следы первоначального темного цвета; их не видно уже совершенно, и с тем вместе желтый цвет есть промежуточный между красным и белым. Если от физических черт мы обратимся к духовным, мы и здесь увидим, что монголы по времени своего происхождения должны предшествовать кавказской расе. В лице китайцев и японцев они имеют уже историю, хотя не столь разнообразную, богатую и глубокую, как можно было бы ожидать, принимая во внимание ее чрезвычайную продолжительность. Есть что-то неподвижное в этой истории; ей недостает богатой внутренней жизненности, нет энергии и свободы в ее явлениях; она так же несовершенна, бледна и механична в сравнении с историей народов кавказского племени, как бледна и несовершенна китайская живопись, если сравнить ее с итальянскою или фламандскою. Эта же бедность и безжизненность видна и во всех сферах китайского творчества. Их религия есть странная смесь мудрости, практичности, нравственных правил и космогонических представлений, в которой мы напрасно искали бы каких-нибудь порывов религиозного энтузиазма, живых тревог совести или высшего просветления. В ней, как и в науке, и в литературе китайцев, мы можем многому удивляться, но ничему восторгаться. Как будто внутренний духовный огонь никогда не загорался в этой расе, и нет ничего в ней или в ее созданиях, что могло бы взволновать нас, растрогать, неудержимо повлечь к себе или очаровать собою. Мы смотрим на этот странный народ и его странные создания как на какой-то удивительный автомат, происхождения которого не знаем и который превосходит своим совершенством все другие, нам известные, но, как и они, остается для нас чем-то совершенно чуждым и посторонним; какая-то непереступаемая грань отделяет наш внутренний мир от тех скрытых пружин, которые его движут и направляют и которые так не похожи на то, что движет нас. Наш слух может заинтересоваться китайскою музыкой, наше зрение — их живописью и произведениями их ремесел, наконец, даже ум — их учреждениями и понятиями; но дальше этого внешнего любопытства мы не можем идти: у нас нет способности перейти границу, отделяющую их душу от нашей. Ни одного звука нет у этого народа, ни одной линии он не создал, ни одного слова не высказал — которые проникли бы в самую глубину нашей души, тронули бы сокровенные ее стороны и заставили их звучать ответным звуком себе. И подобно тому как самый искусный механизм беден сравнительно с самым простым живым существом, так и китайская цивилизация, несмотря на то что даже образованные классы европейских народов могут многому научиться из нее, многое заимствовать с пользой — в сущности скудна в сравнении даже с тем, чем духовно живут простые, необразованные классы наши. Простой напев нашего крестьянина заключает в себе гораздо более поэзии, нежели вся вычурная китайская литература; горячая, хотя бы и бессвязная молитва какого-нибудь юродивого — более носит в себе чистой религиозности, нежели все книги Конфуция. Эти примеры всего лучше могут объяснить, чего именно недостает монгольской расе: истинной и глубокой человечности, всей той красоты, игривости, свободы, которою запечатлена раса белая. XVI Мы находим в ней, однако, одну черту, которая совершенно отсутствует во всех ранее возникших расах и, впервые появляясь здесь, становится уже постоянною затем в кавказской расе. Именно, закон полярности, который ранее действием своим создавал только отдельные расы и, выделив каждую из них, уже не действовал внутри ее и не разлагал ее жизнь или историю на противуположности — впервые обнаруживает свое действие внутри монгольской расы. Негритянская, малайская и американская расы суть отдельные и совершенно цельные члены человечества, внутри которых мы не находим другой разновидности, кроме той, которая обусловлена широтой географического расселения их (например, отдельные государства Мексико и Перу) или особым влиянием той или иной местности (совершенная дикость одних, некоторая развитость других). Отсюда — единство в их жизни, общность явлений, которые мы наблюдаем в ней, отсутствие какого-либо разнообразия в быте или какой-нибудь индивидуальности в характерах, отсюда же — отсутствие у них истории как появления различий во времени. Окружающая природа, вечно та же в каждой отдельной стране, наложила на них печать свою, и, не имея внутренних стимулов развития, они тысячелетия несут на себе эту печать. Эта черта общности и постоянства впервые нарушается в монгольской расе. Однородная по происхождению, без каких-либо внешних отличительных особенностей на всем протяжении своего географического распределения, она является в истории с характером не только не постоянным всегда и повсюду, но, напротив, с диаметрально противуположным. Если Китай и Японию*, относящиеся между собою как неодинаковые фазы одинакового развития, как две ступени одной и той же лестницы, мы выделим из монгольской расы и соединим в одну группу, то увидим, что в пределах этой расы остается еще ряд народностей, также сходных между собою и потому сливающихся в одну группу, но уже настолько различную по своим психическим особенностям и исторической роли от китайцев и японцев, что всякая попытка соединить их в одно, обобщить в один тип — была бы напрасна. Историческая роль этой второй группы монгольских народов соединена с именами Чингис-Хана, Тимура и других многих подобных, но меньших, о делах которых не нужно напоминать, хотя они и не оставили после себя следов. Их назвали "народами-разрушителями", и история до сих пор стоит перед их странною, загадочною деятельностью, бессильная произнести в объяснение ее хотя бы одно слово. В некоторые моменты исторической жизни — не их, потому что они не имеют истории, но других народов — эти племена поднимались без всяких видимых причин или, по крайней мере, без таких причин, которые по своей значительности хотя сколько-нибудь отвечали бы значительности своих следствий; и, поднявшись, проходили разрушительным ураганом по жизни других народов и, точно выполнив какое-то назначение, снова упадали в прежнее ничтожество и безвестность, — до другого поднятия, всегда столь же беспричинного, столь же гибельного для других народов и столь же бесплодного, ненужного для них самих. Если бы в поднятиях этих была какая-нибудь последовательность, если бы им присуще было какое-нибудь развитие или хоть простая периодичность, они все-таки представляли бы собою нечто положительное, они слагались бы в историю, хотя и историю разрушения. Правда, подобной последовательности не вынесли бы другие народы, и история всех их возможна только потому, что одна половина монгольского племени не имеет истории, ее жизнь не образует собою развития. Но — и в этом лежит глубочайшая выдержанность психического склада рассматриваемых племен — все, что походило бы на какую-нибудь закономерность или правильность, отсутствует в их исторической деятельности. Они вполне отрицательны, потому что нет ничего утвердительного и постоянного в самой их отрицательности. Даже и разрушения они не созидают; они только время от времени производят его, строгие и последовательные только в одном — в полной хаотичности явлений своей жизни. ______________________ * Все сказанное ниже об Японии как будто опровергается последними успехами Японии в делах мира и брани; но эти успехи еще так новы, так мало длительны, а главное, так мало текут из оригинальных, расовых данных японского племени и обусловлены только успешностью технических заимствований, что, до времени по крайней мере, их можно обходить молчанием. ______________________ Мы сказали, что внешних причин для их характерной и странной деятельности нет и никакого объяснения их исторической роли не существует. А между тем, если мы обратимся к закону полярности, мы увидим, что эта деятельность их и роль принудительно обусловлены уже в характере их соплеменников — другой, южной половины монгольской расы. Сравнивая деятельность этих племен с деятельностью других народов, например кавказской расы, мы найдем в той и другой только различие, но не найдем противоположности. Разрушение входит составною частью в жизнь всех народов, и каждый из них растет и развиваемся, только разрушая или тесня жизнь других народов. Но только это явление в их истории не изолировано и не очищено, оно смешано с другими разнообразными явлениями, частью просто различными, частью противоположными, и поэтому умеряется ими или закрывается, делается незаметным. Только один есть народ в истории, который не просто отличен от этих племен-разрушителей, но противоположен им по своему психическому складу и по всему смыслу своей истории: это — китайцы и японцы, первая великая ветвь монгольской расы. И в самом деле, как первые племена получили название "разрушителей", так эти народы должны бы быть названы "созидателями" — созидателями по преимуществу и в большой степени и чистоте, нежели народы какой-либо другой расы, в том числе и кавказской. Их трудолюбие так велико, что, как ни превзошли их европейцы во всех других отношениях, в этом одном они могут служить для них недосягаемым образцом, и их миролюбие столь исключительно, что даже для защиты себя, своего вечного и неустанного труда, они не могли придумать ничего другого, как только отгородиться "Великою стеной" от народов, которые могли помешать им. Если мы всмотримся глубже в самый характер их труда, мы найдем в нем поразительное соответствие с характером разрушения у северных монголов: как там под жаждой разрушить не скрывается ничего — никакой особенной ненависти или вражды к разрушаемому, ни даже — простого знания его; так здесь под зиждущею деятельностью не лежит никакого сложного и глубокого внутреннего мира, который бы неудержимо искал выразиться в чем-либо внешнем. Отсюда — отсутствие жизненности во всем их творчестве: литература без поэзии, живопись без красоты, самая наука — без мудрости и пытливости. Как будто и рисовать они начали потому, что, найдя красящие вещества, нашли для них и способ употребления и с тем вместе — новую форму труда, к которой сейчас же прильнули, хотя и не понимали, куда она ведет, что достигнуто ею у других народов; и создали литературные произведения потому, что из всех способов употребления человеческого слова — нашли и этот новый: не только рассказывать о действительном, но и о том, чего нет, но что могло бы быть действительным; и, наконец, начали заниматься наукой потому, что их органы чувств требовали большего упражнения, нежели какое могли им доставить простые и непосредственные отношения к окружающему. Вот почему, как уже давно замечено, сделав многие изобретения, какие сделаны и европейцами, они не извлекли из них всех тех результатов, какие извлекли последние. Найдя их случайно, как можно думать, они увидели в них только новую сферу труда — возможность бесконечных повторений, но они не вдумывались в них и не искали еще чего-нибудь за ними скрытого, в них прямо не выраженного. Здесь же лежит объяснение и их поразительной замкнутости, которая всегда так удивляла европейцев: лишенные глубокого внутреннего содержания, они никогда не знали этого тревожного состояния, этих мук искания, которые заставляли европейцев переходить из страны в страну, от народа к народу, никогда и ничем не удовлетворяясь, с вечным отвращением к прежнему и вечною жаждой нового. Они были спокойны, всегда удовлетворены, потому что были всегда заняты. В своем труде они ничего не искали, кроме труда, и потому — ничего не нашли, или, даже и найдя что-нибудь случайно, — не замечали найденного, равнодушно проходили мимо*. Что-нибудь похожее на далекий замысел никогда не руководило их действиями; они не знали ни увлечений, ни разочарований, ни истинной радости, ни другого страдания, кроме простой боли. Отсюда — тот характер практичности и рассудочности, который с удивлением замечали в китайцах все проницательные наблюдатели. Погруженные в труд, за которым не скрывалось никакого содержания, они никогда не отвлекались от него; прошедшего и будущего как бы не существует для них, они не несут из первого никакого задатка и ничего не осуществляют нового во втором. Они всецело погружены в действительность и потому именно так хорошо все видят в ней, что им некуда больше смотреть. Все их достоинства, которым иногда столько завидуют, вытекают из одного глубокого, странного недостатка их природы: из ее внешности и формальности, из отсутствия содержания в их душе. Они не задумают ничего безумного, не рванутся к гибельному, не станут возводить Вавилонской башни, чтобы достать до неба; но это оттого, что и самого неба для них нет. ______________________ * Известно, что очень многие европейские открытия (как пороха) были сделаны ранее китайцами, но не повели у них к тем огромным последствиям, к каким повели Европу, — застыв, как и все у них, в первой изобретенной фазе. ______________________ Отсюда вытекает то, что их деятельность, будучи столь рациональна в частностях, в целом носит на себе черты бессмысленного. Все в отдельности, что ни делают они, правильно и может быть названо хорошим; но эти отдельные дела их не составляют из себя ничего общего, о чем мы также могли бы сказать, что и оно правильно и хорошо. Никакая общая мысль не соединяет и не объединяет явления их жизни, никакому высшему плану не подчинены они. Их жизнь и история распадается на множество подробностей и за каждою из них лежит своя причина, свой частный повод, находящийся вне всякого соотношения со всякими другими поводами к каждой другой подробности. И это-то именно и делает китайскую цивилизацию, при всем любопытстве, которое возбуждает она своею внешностью, в сущности безынтересною. Она в высшей степени своеобразна, но это своеобразие заключается в том, что, будучи столь громадна, она лишена всякой связующей идеи. И если, на минуту забыв о ней, мы снова перенесемся к их северным соседям, мы поймем их жизнь и их душевный склад как противоположность китайского, как его отрицание. Из всех народов, обитающих на земле, только вторая ветвь монгольского племени представляет из себя настоящих кочевников, подобных которым мы не встречаем ни в Северной и Южной Америке, ни во внутренней Африке, хотя они более благоприятны для этого образа жизни, нежели северная и центральная Азия. Покой и однообразие невыносимы для этих народов, как для китайцев невыносимы разнообразие и беспокойство. Как эти последние в своей жизни и в своей деятельности подчинены инстинкту созидания, так те подчинены инстинкту разрушения — столь же темному, столь же лишенному какой-либо руководящей мысли. Только в действии закона полярности, так могущественно выразившегося в противоположности психического склада этих двух великих племен, на которые распалась обширная монгольская раса, можно найти объяснение той неудержимости, с которою одно из них производило свои разрушения. Иначе каким образом понять, что, вопреки всем нуждам, отвращаясь от всего, чем дорожит человек обычно, — от покоя, от мирной жизни, от удовлетворения всех потребностей, они переходили через знойные пустыни и высокие горы, гибли на пути и в битвах, и все это без другой цели, без другого удовлетворения, кроме как видеть позади себя пирамиды из человеческих голов, видеть растерзанною жизнь людей, которых они ранее не знали и не видели. Не потребность в общепринятом значении служила для этого мотивом и не какие-либо внешние причины, какие мы привыкли отыскивать для человеческих действий. Здесь действовали силы и законы иные и высшего происхождения, понять природу и происхождение которых нам, вероятно, никогда не суждено, но наблюдать за внешним проявлением которых мы можем. XVII То, к чему последовательно поднимались расы, что яснее и яснее мерцает в чертах или физической и духовной природы, наконец получает свое осуществление в кавказской расе: в ней является наконец человек во всей полноте своих сил и в совершенной красоте. Замечательно, что хотя по численности своей она неизмеримо уступает численности остальных рас человеческого рода, однако всякий раз, когда мы начинаем говорить о человечестве и пытаемся определить свойства человеческой природы, — мы говорим собственно о белой расе и определяем ее свойства. И это не потому только, что мы сами принадлежим к ней: прием определения какого-либо существа через отвлечение общих свойств у наибольшего количества его представителей — столь прост и так уже вошел в наши умственные привычки, что мы, несомненно, сумели бы применить его и здесь. Но даже и попытки поступить так при изучении природы человеческой никогда не было делаемо; знающие и невежественные, осторожные и легкомысленные — даже ошибкой или случайно никогда не нарушили молчаливого согласия: понимать человека так, как он выразился в кавказской расе. Хотя и молчаливо, но допускается, что скорее есть погрешности, отступления от нормы во всех других необозримых массах человечества, нежели что они есть и в белой расе, и что для выделения их нужно сравнить ее с прочими и очистить от уклонений путем мысленного отсечения всего лишнего, что окажется при этом сравнении, и путем восполнения всего недостающего. Все особенное и частное, что отличает кавказскую расу от других, не только не исключается из общего понятия "человек", но, напротив, составляет самое существенное в этом понятии; тогда как общее у нее с другими расами оставляется большею частью в стороне, как незначущее. В основе всех этих странностей метода, кажущихся неправильностей умозаключения — лежит одно глубокое, хотя и невысказанное, убеждение: что человек белой расы есть норма и предел, который ни с чем другим не может быть сравниваем и через это другое оцениваем, но, напротив, сам служит мерилом и оценкой для другого, как бы этого другого ни было много. И действительно, во всех других расах человек есть достигаемое и только в кавказской — достигнутое уже. Мы находим в нем все, что и в представителях других рас, и еще нечто излишнее, но притом такое, что можем открыть при внимательном исследовании и в других низших племенах, но только в зачаточном, неразвитом состоянии. И, как определение линии или круга, содержащееся в геометрии, мы никогда не станем изменять и приноровлять к смутным и сбивчивым описаниям несовершенных линий и кругов, наблюдаемых в действительности, так точно не станем мы и не хотим изменять понятие о человеке, основанное на знании белой расы, применительно к тем понятиям о нем, какие могли бы извлечь из наблюдения над остальными расами, обитающими землю. Одухотворенность, высокое просветление природы человека каким-то внутренним содержанием — вот самое общее и точное определение особенности, которая отличает кавказскую расу от других. В противоположность монгольской расе, в которой существенное и основное есть деятельность и за нею не скрывается никакого сложного и глубокого содержания, в кавказской расе основным является именно содержание, внутренняя духовная жизнь; что же касается деятельности, то она служит здесь только невольным обнаружением этого содержания, то есть является вторичным уже, вызванным и обусловленным. Как ни разнообразна и ни обильна деятельность арийцев и семитов, этих двух главных ветвей, на которые распадается кавказская раса, — она нисколько не исчерпывает богатств внутренней жизни их, и отсюда-то в этой расе вечное томление духа, о котором так прекрасно говорит уже древний Экклезиаст и еще не перестают говорить самые новые поэты: вечное стремление к чему-то и всегдашнее неудовлетворение тем, что найдено. В искусствах, в науках и философии, в формах политической жизни — всем том, что было создано этою расой в ее долгом историческом существовании, мы открываем эту общую черту: перевес духа над деятельностью, и отсюда — переход от одной деятельности к другой. Здесь лежит объяснение многоформенности их искусств: что-то невыражающееся силится высказать в них ариец, и поэтому-то переходил он от линий архитектуры к тени и краскам живописи, от звуков музыки к музыкальной речи в лирике и эпосе — то беря все это изолированно, то соединяя вместе, как это мы видим в драме и опере. Отсюда вытекает то, что в науках и философии он так безгранично далеко переступил за пределы непосредственно открытого ему, — в противоположность всем другим народам, которые ничего не искали за этими пределами. Он жадно осмотрел всю землю и пытливо перечитал все, что было написано его предками, теперь уже погибшими племенами. Не довольствуясь этим, он вскрыл глубину земли и извлек из недр океана все. что там могло скрыться от его глаз; не удовольствовался вещами и явлениями, как они даны ему в ощущении, и, разложив первые, — открыл их элементы, а наблюдая вторые и размышляя о них — открыл силы и законы, о которых ничего не говорили ему чувства. Наконец, все еще думая, что за известным ему скрывается что-то неизвестное, он придумал способ посредством удивительных инструментов почти безгранично удлинить свое зрение и безгранично же утончить его, приблизить к себе все далекое и сделать большим все малое. Здесь же, в вечно тревожном и вечно чего-то ищущем духе кавказской расы, лежит объяснение и его политических судеб, этой неустанной жажды что-то построить, создать, и создав — вечно разрушить его, чтобы начать строить снова, иначе и по другим планам. XVIII Если от рассмотрения природы человека, каковою она является в высшем своем выражении — кавказской расе, мы возвратились бы опять к органическому процессу, через который, варьируя и совершенствуясь, все поднимались органические формы, — мы увидели бы, что человек есть грань и предел, где заканчивается этот процесс. Любопытно, что именно исследование явления красоты с несомненною силой убеждает нас в этом, — и та форма, которую принимает она в человеке, проливает истинный свет на природу самой органической энергии, лежащей внутри организмов и управляющей их трансформациями. Во всех цветных расах человеческого рода мы находим то же отсутствие настоящей красоты и ту же простую красивость, какую находим в растениях и животных. И здесь, и там она выражается в грубых физических очертаниях и в окрашенности, причем ни первые, ни последняя не служат средством только для выражения чего-то иного и высшего, но нравятся сами по себе — откуда татуирование тела у диких, желание придать своей окрашенности еще и разнообразие. Напротив, у белой расы, которую справедливее было бы назвать бесцветною, эти грубые и внешние способы выражения красивого как бы меркнут и исчезают, и впервые проступает красота в своей истинной природе. Именно для того, чтобы возможно было проявиться ей, необходимо было предварительное исчезновение окрашенности, и вот почему общее духовное совершенствование в человеческих расах так замечательно совпадает с изменением цвета их, с его постепенным исчезновением. Если мы захотим дать себе отчет, в чем именно состоит это преобразование простой красивости в красоту, то должны будем ответить, что оно заключается в проникновении духовного мира сквозь грубые черты физической природы; и в таком преображении этой последней, что она становится способною передавать, видоизменяясь, видоизменения первого. И в самом деле, лицо человека какой-нибудь цветной расы никогда не бывает истинно прекрасно, потому что оно никогда не бывает выразительно. Все тонкие переливы чувств, тихая радость или бесконечная грусть, одушевление какою-нибудь мыслью или спокойная созерцательность — все это, так легко выражающееся на бесцветном лице человека кавказской расы, совершенно скрывается под неподвижными чертами коричневого, черного или желтого лица. В способе действия на нас красивого и прекрасного заключается та разница, что тогда как первое действует исключительно на наши чувства, зрение или слух, второе действует через них на нашу душу. От этого первым мы только любуемся — то есть испытываем наслаждение чисто внешнее; второе же созерцаем: это наслаждение внутреннее. И только потому, что красивое и прекрасное соединены между собою незаметными переходами, так что невозможно даже отметить момента, где второе уже начинает зарождаться в первом, — мы считаем их различными фазами в развитии одного и того же явления. Но низшая, неразвитая фаза каждого явления находит для себя всегда объяснение в высшей и развитой. Поэтому в природе красоты, каковою она является в человеке, мы должны искать разгадки красивого, которое находим в органическом мире. Возбуждаемое внешними чертами какого-нибудь образа и входящее в нас через внешние же чувства ощущения красоты есть самое глубокое и внутреннее из всего, что человек переживает в себе. Это можно видеть из того, что всякое созерцание прекрасного образа мы силимся продлить, хотя его внешние черты уже давно и хорошо известны нам, — он как бы заволакивает от нас все окружающее, постороннее, прерывает наше общение с ним и погружает в какую-то забывчивость. Забывшись, мы перестаем, наконец, видеть и его внешние, грубые черты; они сливаются, смешиваются и тускнеют перед нами; созерцание все углубляется, ощущение красоты нарастает, и мы испытываем странное слияние своей души с самою сущностью того предмета, о внешних чертах которого забыли. И в самих себе мы не можем указать ничего частного, особенного, что служило бы восприемником чувства красоты, — как об усваиваемых мыслях можем сказать, что их воспринимает ум, о горестном или радующем — что его воспринимает чувство или о страсти — что она входит элементом в нашу волю. Чувство прекрасного общее всех этих факторов, из которых слагается психическая жизнь; оно относится к целой душе; и мы думаем даже, мы решаемся утверждать, боясь ошибиться не в сущности утверждения, но только в умении выразить его, — что красота есть самая природа души. Внутреннейшее, что есть в человеке, воспринимает прекрасное; и внутреннейшее, что есть в каком-либо другом существе, выражается в прекрасных чертах его образа. Но ранее было указано, что все повышения красивого в органическом мире совпадают с повышениями в нем органической энергии — той скрытой силы, которая живет в каждом существе лишь как в моменте своего воплощения, и потому именно превращает его в высшие и высшие формы. Эта сила, как было также указано, не имеет ничего общего с механическими силами природы и обнаруживает в способе своего действия черты целесообразности. Но целесообразное всегда есть продукт психического. Вот почему органическую жизнь, в темной глубине времен некогда впервые шевельнувшуюся на земле, затем все развивавшуюся и теперь разлитую во всем безгранично сложном царстве растений и животных, — мы должны рассматривать как проявление в веществе психической жизни. Полное же осуществление ее мы находим в природе человека — и дух его есть узел, завершение и источник всей органической природы. Он есть осуществление, а она — только осуществляющее, создающее его в грубом, материальном смысле, но, в сущности, созданная им, как средство создается своею целью, каждая ступень улучшения — конечным замыслом улучшенного. Этим изъясняется глубокое и особенное действие красоты на душу человека: подобное возбуждается только подобным, и как в красоте выражается сокровеннейший нерв жизни, так на сокровеннейший же центр человеческого существа она и действует. Здесь происходит слияние того, что разграничено физическими преградами, но что, обитая в разных существах, в сущности есть одно, — как эта цифра 2 и та другая, в ином месте написанная 2, есть в сущности одно и то же число "два". И здесь, нам думается, лежит разгадка того явления, почему взаимное влечение двух полов — двух разделенных половин одного человеческого существа, которое мы называем любовью, сопровождается всегда ощущением красоты и ее действительным повышением: эти два факта не безразличны друг к другу, они тесно связаны, потому что выражают две стороны одного явления; любовь есть действительно сродство душ, доходящее до слияния их в одну, что физически и выражается в рождении обоими нового и одного одушевленного существа; а то, что предшествует этому слиянию, есть ощущение одною душою близости другой, то есть красоты другого подобного существа. Потому что, как уже замечено было, красота и есть душа всего живого. XIX Весьма замечательно, что трансформисты, признающие превращение одной органической формы в другую, и, следовательно, происхождение человека от какого-то другого вида животного, никогда не высказывают мысли, что и человек со временем перейдет еще в иную какую-нибудь высшую форму; хотя такой взгляд был бы в высшей степени естественен и последователен в теории трансформизма. Какой-то темный инстинкт мешает человеку смотреть и на себя как на одно из промежуточных звеньев в органическом процессе, хотя именно таковым является всякий зоологический вид, a homo sapiens составляет только один из них. Тревога за равновесие и целость солнечной системы, забота об охлаждении солнца и с ним — за охлаждение земли, все это мы находим в ученой литературе, хотя эти угрожающие факты если и вероятны, то не ранее как по истечении многих миллионов лет. Но никогда не являлось тревоги, что человек, который может погибнуть вместе со своею планетой, ранее этого времени превратится в какое-нибудь новое и высшее существо, относящееся к нему так, как он относится к семейству четвероруких обезьян. Что человек есть граница, предел в органическом процессе — это инстинктивно чувствуется всем человечеством. Это инстинктивное сознание действительно оправдывается многими наблюдениями и аналогиями. Если движущее начало в органическом процессе есть органическая энергия, доселе устремлявшая формы все к высшим и высшим очертаниям, то в природе человека мы видим, что не только эти очертания достигают предела совершенства, но что органическая энергия и переливается за них, являясь в чистом и несвязанном виде как психическая жизнь. Уже самое появление ее в этом виде заставляет a priori думать, что, в вечных усилиях своих поднимать и улучшать организацию живого типа, она встретила, создав человека, какую-то непреодолимую преграду. И действительно, многие любопытные изыскания обнаружили, что в устройстве его тела разрешены в предельной форме механические задачи совмещения силы, легкости и подвижности; так что всякое умаление чего-либо или увеличение, т.е. кажущееся усовершенствование какой-нибудь части, немедленно повлекло бы за собою ухудшение целого, нарушение в нем гармонии и равновесия. В этой предельности разрешенной механической задачи органическая энергия и встретила препятствие, которого она не может преодолеть: изменить организацию человека нельзя иначе, как только ухудшив ее, — что противно природе органической энергии, которая только улучшает. Отсюда понятно возникновение именно в человеке психической жизни, лишь просвечивающей в других живых существах на степени формирующего начала их организации. Там она не отделена от этой последней, не высвобождена из нее, потому что в возможности улучшения она имеет сферу и объект для своего действия. Но и явившись в своем чистом и несвязном виде, органическая энергия и здесь сохраняет основные черты свои, вытекающие из природы ее как начала целесообразного. И в психической жизни человека, как ранее в мире животных и растений, она является силою неудержимо зиждущею и вечно устрояющею. Но так как в самом человеке нет уже ничего, что могло бы быть достроенным или улучшенным, то есть в нем нет предмета для ее деятельности, то она ищет и находит эти объекты вне его. Отсюда творчество человека в истории — устроение им внешних для себя вещей, создание сложных и великих организмов государства, науки и искусства. XX Глубже всмотревшись в это историческое творчество, мы откроем в нем замечательное соотношение с творчеством органическим, с новой стороны доказывающее, что в человеке заканчивается органический процесс и что, если суждено когда-нибудь умереть на земле жизни, она умрет с ним и в нем. И в самом деле, между органическим творчеством и между психическим, как оно выразилось в истории, существует то замечательное соотношение, что всякий раз, когда первое не ослабевает — второе отсутствует, а когда появляется второе — ослабевает первое. И при этом умаление одного из этих видов творчества при возрастании другого совершается в столь строгой соразмерности, что невозможно отрицать общности и единства их происхождения. Эту общность мы и находим в органической энергии, которая, преобразуясь в психическую, ослабевает в собственных определениях; напротив, ни во что не переходя — сохраняется в прежнем виде, как энергия органического созидания. Вследствие предельной формы человеческой организации, в ней органическая энергия, сохраняя свои прежние черты, может проявиться только в акте рождения — в воспроизведении ряда поколений, в которых она продолжает существовать после смерти их общего прародителя. Поэтому соотношение, о котором мы говорим, может быть прослежено на судьбе отдельных родов*, из которых слагается каждая народность, — на их генезисе в связи с историческою деятельностью. Каждый род (gens) есть как бы отделившаяся, в лице своего прародителя, ветвь человеческого рода, несущая в себе некоторую определенную долю органической энергии, причем эта последняя, будучи неодинаковою в различных родах, в каждом из них, отдельно взятом, присутствует как постоянное количество. Этою энергиею живет род физически, и ее же проявляет он в своей исторической деятельности. ______________________ * Мы разумеем род в том определенном и замкнутом значении, как он выразился (всего полнее и чище) у римлян в патрициях, у греков — в эвпатридах и менее чисто и полно у всех исторических народов. ______________________ Рано исчезающие роды, и притом без проявления себя в истории, должны быть рассматриваемы как заключавшие в себе от начала незначительное количество органической энергии, которое и растратилось, преобразовавшись в ту слабую степень психической деятельности, которая обнаруживается каждым человеком в своей частной или семейной жизни. Мы не будем говорить об этих родах, так как, за отсутствием в них исторической деятельности, здесь не может быть обнаружено то соотношение, в которое входит эта деятельность вторым членом. Заметим только, что есть целые народности, представляющие аналогию с этими родами: имена их сохранены в истории, но они рано исчезли, придя в соприкосновение с другими народами, с которыми слились без какого-либо резко выраженного сопротивления. Полабские славяне и, отчасти, все обширное кельтическое племя в Европе могут служить лучшим примером подобных слабых народностей. В отличие от народов, совершенно не принимавших участия в истории (как, напр., финские племена), их можно назвать полуисторическими. Общая черта их заключается в том, что они замешиваются в движение всемирной истории чисто механически, внешним и случайным образом, но не составляют в этом движении никакого органического звена. Их отсутствие из нее, их выпадение, ни в чем не нарушило бы хода и смысла исторического развития: в нем недоставало бы только какого-нибудь побочного эпизода, или некоторые необходимые его звенья имели бы иную форму, иначе возникли бы, развились или окончились. До некоторой степени участие их во всемирной истории можно сравнить с ветром, который, замешавшись в древесную листву, шумит в ней и движет ее, но к росту этого дерева и внутренней жизни самих листьев не имеет никакого отношения, в очень редких случаях прерывает его и никогда не бывает ему нужен. Что касается до строго исторических народов, судьба которых в точности известна, то на них мы можем проследить указанное выше соотношение, и в этом именно соотношении лежит истинное объяснение большинства явлений их жизни. По крайней мере, всё общее и важное в этой жизни — ее вековые, массовые черты, для которых так много и всегда напрасно историки искали каких-нибудь объясняющих начал или законов, разгадывается при свете этого соотношения. XXI Есть два типа исторического движения, и к одному из них сводится прошедшая жизнь каждого единичного народа. Один тип, обнимающий собою жизнь меньшинства исторических народов (таковы, например, китайцы, армяне, отчасти евреи), заключает в себе ту главную особенность, что в нем есть только передвижение частей, но нет движения целого, — вследствие чего явления, им обнимаемые, не слагают из себя никакого процесса, в котором последующее исходило бы из предыдущего, раскрывая смысл его. Жизнь народов, совершающаяся по этому типу, по причине указанной особенности представляется неподвижною, несмотря на постоянное движение, которое в ней происходит, на быструю смену явлений, на обилие лиц и событий. Движение это можно сравнить с движением воды в водопаде: ни одна частица ее и ни на один момент не остается в покое, и, однако, в целом своем водопад представляется неподвижным; века проносятся над ним, а он сохраняет все тот же вид. Подобную же неподвижность при вечном движении представляла бы несущаяся вперед точка, которая, однажды получив толчок и потом не встречая никакого сопротивления и не испытывая действия никакой отклоняющей силы, продолжала бы нестись в безграничное пространство, не ускоряя и не замедляя своего полета. Если мы спросим себя, отчего же происходит этот особенный и странный покой — что есть тут такого, что сообщает подвижному черты неподвижного, — то должны будем ответить следующее: к изменению, однажды возникшему и продолжающемуся, здесь не привходит никакого нового изменения, а с тем вместе не привходит и никаких различий, которые могли бы сделать последующее не похожим на прежнее. У народа, жизнь которого замкнута в этот тип генезиса, происходят войны, заключаются договоры, сменяются династии, наконец, он является то свободным, то порабощенным, сам владычествует или над ним владычествуют, — и, однако, во всем этом нет ничего, что заставило бы задуматься над собою историка или что могло бы внушить ему какую-нибудь общую идею. Все эти события — только частности, между собою не связанные; и для каждого из них достаточно указать отдельную причину, его породившую, чтоб оно было вполне ясным и понятным. При сильном соседе такой народ порабощается, при слабом — он господствует, без каких-либо внутренних причин для первого или второго. Он счастлив при добром и благоразумном государе и бедствует при злом, — и все это лежит вне всякой возможности предвидения. Постоянство в существовании, неумирающая жизнь есть общая внешняя черта подобных народов. Однажды появившись в истории и ничего не привнося в нее, они остаются затем в ней неопределенно долгое время, то являясь участниками в ходе ее событий, но лишь внешним, до известной степени пассивным образом, то погружаясь в покой исключительно внутренней жизни. Черты некоторой дряхлости (Китай, Армения), может быть, и есть в них; но, появившись очень рано, эти черты затем нисколько не увеличиваются, и смерть не наступает для них. Эту незначительную дряхлость мы можем отнести, как к своей причине, к тому напряжению в них органической энергии и переходу ее в психическую деятельность, которое потребно было на первоначальное сложение их в нацию и государство, — что представляет собою все-таки историю, изменение в изменении, а не простое чередование событий. Но, затем, оставшаяся часть органической энергии, и в самом начале не очень значительной, уже передавалась у них без изменения, от поколения в поколение, ни во что не преобразуясь. Ее сохранение и есть истинная причина их долговечности в истории; а то, что, сохраняясь, она не преобразовывалась в психическую деятельность, есть причина их неподвижности. В них нет духовного творчества, и потому в жизни их не происходит нарастания в явлениях, которое сложило бы их в цельный, развивающийся процесс. Войны или мирные договоры, даже законодательства, какие у них есть — все это суть частные события в жизни их государей. Имея предметом своей деятельности жизнь целого народа или государства, эти последние только тогда проявили бы какое-нибудь психическое творчество, если бы в замысле их или в делах обнаружились какие-нибудь особенные и новые черты в сравнении с тем, что совершалось ранее. И как отсутствует творчество в ежедневной деятельности каждого частного человека, так отсутствует оно и здесь — в событиях народной или государственной жизни, производимых обычною деятельностью государей. Они не затрагивают внутреннего недра их существа: они происходят только на его поверхности. Заметим, что та незначительная психическая жизнь, которая проявляется и в частной деятельности, но не имеет здесь никакого подобия с глубиной и обилием жизни в моменты творчества, не сокращает исторического существования этих народов, потому что является таким же отражением органической энергии. как мы наблюдаем и в зачатках психической деятельности у животных, — но только отражением неизмеримо более ярким, так как и органическая энергия в человеке неизмеримо возросла. XXII Второй тип исторического движения есть развитие, и через него проходит жизнь большинства исторических народов. Судьба Греции может служить классическим примером этого второго типа генезиса, как Китай служит классическим примером первого типа. Его общею отличительною чертой служит то, что в нем есть движение целого, - и в него именно входит, как частность в общее, движение частей. Поэтому исторические явления, замкнутые в этот тип (войны, договоры, законодательства и пр.), имеют в себе каждое нечто частное, особенное, и все — нечто общее, связующее их в одно. Если мы анализируем эту общую часть, то увидим, что во времени она является нарастающею и усложняющеюся, и это-то именно нарастание и усложнение и сообщает всему типу генезиса, о котором мы говорим, его отличительные, характерные черты. По ним мы можем назвать его процессом раскрывающимся, так как он весь слагается из фаз, из которых каждая последующая, являясь возросшею сравнительно с предыдущею, яснее раскрывает в себе то содержание, которое уже заключалось в ней, но лишь в смутном и неопределенном виде. Поэтому-то и в жизни народов, проходящей в форме этого процесса, каждое явление получает свой смысл и освещение не столько в предшествовавших или одновременных с ним обстоятельствах, сколько в том, что за ним последовало, во что перешло оно. Вследствие того, что этот тип генезиса заключает в себе движение целого, а не частей только, — в нем не одни части и оканчиваются, не единичные только явления завершаются и прекращаются, но он весь оканчивается в своем целом. Это есть общая и постоянная черта народов, история которых слагается по его типу, что они суть народы постоянно возрастающие в красоте и силе своей духовной жизни и затем умирающие. Как жизнь в истинном смысле жизнь одним им присуща в истории, так и смерть есть их необходимый удел. Рассмотрим и у этих народов соотношение между тратою органической энергии и между психическим творчеством. Если историческая жизнь племен, замкнутая в первый тип генезиса, обнаруживает только в самом общем виде это соотношение — как отсутствие траты энергии и с ним вечное продолжение рода при отсутствии духовного творчества, — то здесь, у народов, замкнутых в раскрывающийся генезис, мы можем наблюдать все частности, все вариации этого соотношения, и в них-то именно, являясь никогда не нарушенным, оно получает свое полное подтверждение и оправдание. Но прежде, нежели перейти к этим частностям, скажем несколько слов в пояснение общей формы раскрывающегося процесса. Она строго вытекает из того, что в нем происходит преобразование органической энергии в высшую форму — в одухотворенность, потому что это преобразование может совершиться только по законам целесообразности. Как уже определено было выше, органическая энергия есть сила скрытой целесообразности, которая возрастает в своем напряжении по мере того, как подвигается во времени, подходит к завершению своему — к цели. Откуда, пока сферой ее действия была организованная материя — являлось усовершенствование этой организации, появление все высших и высших растительных и животных форм; а с переходом этой энергии в иной и высший вид закон движения ее не изменяется, и отсюда-то именно вытекает форма раскрывающегося процесса, в которую слагается историческая жизнь духовно-творческих народов. Во всем, что создается ими, будет ли то политическая форма, наука и философия или искусство — все последующее является более прекрасным и более мощным, нежели предыдущее, жизненность и красота созданий возрастает, как возрастает и сложность организации в растительном и животном мире, вариирующем в формах этого же раскрывающегося процесса. Самый ход событий в истории этих народов в высшей степени проникнут обычными чертами целесообразности: двигаясь медленно и будучи незначительными при начале, они все нарастают в размерах по мере того, как чередуются; самое развитие их ускоряется, и наконец, перед моментом завершения судеб народа, они приобретают поразительное величие и красоту и вместе — ужасающую быстроту в своем ходе, почти какую-то торопливость. Так, история греческого народа, продолжавшаяся приблизительно половину тысячелетия, в одном веке (V до Р. X.), предшествовавшем ее падению, вмещает и греко-персидские войны, и век Перикла, и Пелопонезскую войну; вспомним также уторопленный ход римской истории от конца 2-й Пунической войны до Августа: с небольшим в одном столетии здесь включено столько событий, и притом неизмеримо значительных, сколько их не заключено во всех предшествующих веках достоверной истории Рима. Здесь и там мы одинаково наблюдаем, что события как бы какою-то беспорядочною толпой торопятся вперед, в них есть жадность бытия и движения, — мы поясняем: жадность достигнуть и выразить цель свою, т.е. свой смысл, красоту, ранним отблеском которой они все жили, силою которой порождены были и длились во времени. XXIII Теперь переходим к частностям в жизни как названных двух, так и подобных народов. Не в полном составе своем живут они историческою жизнью, обнаруживая в ней психическое творчество: масса народная, и именно весь сельский люд и большая часть городского, всегда является в истории только служебным матерьялом, только пассивным орудием выполнения целей, которые зарождаются в мысли и страстях немногих отдельных людей или групп их. Эти последние образуют собою исторические роды (gens), и что бы ни служило основою их возвышения — древность происхождения, сводящаяся к древности первого важного деяния какого-нибудь предка, или богатство, или даровитость — во всяком случае, эти роды, однажды возвысившись, очень долго удерживают свое положение, и с их деятельностью неизменно связывается история целого народа. Эта историческая деятельность, каков бы ни был ее характер, на что бы ни была она направлена, всегда связана с большим напряжением духовных сил, нежели какого требует простая частная жизнь; и, следовательно, если соотношение, которое мы выясняем, правильно — она более истощает органическую энергию рода. И действительно, у всех исторически известных наций мы наблюдаем, что исторические роды угасают в них гораздо ранее, нежели неисторические, — и это внешним образом выражается в том, что подобные нации продолжают еще долго существовать как этнографический материал после того, как собственно история их уже закончилась. Хорошим примером этого могут служить греки, которые существуют две тысячи лет как этнографический материал, не произведя за это время ни одной гениальной личности, хотя прошедшее их родины и стоит перед ними как великий руководящий пример и образец; а ранее, в течение немногих сот лет своей истории и без всякого руководящего примера, они выдвинули из себя на всех разнообразных поприщах политической, умственной и художественной жизни великие дарования. Яркость и красота созданного этими даровитыми личностями, очевидно, истощила энергию нескольких исторических родов, и они угасли, а остальные роды продолжают до сих пор существовать, потому что они ничего выдающегося не создали и не совершили. Органическая энергия в них сохраняется, потому что она ни во что не переходит; а там, преобразовавшись в психическое творчество, она исчезла. Заметим, что в каждом роде, будет ли он исторический или нет, органическая энергия есть количество постоянное — однажды (в акте рождения от предка) установившееся, и поэтому она распределена в нем таким образом, что всякое нарастание ее в одной личности сопровождается умалением во всех других. То есть, раз в психическом творчестве или в исторической деятельности она истощается, преобразуясь, — ее остается уже очень немного в исторических родах перед моментом их угасания. Это мы и наблюдаем в них действительно: последние представители исторических родов являют собою такие черты психической малоспособности, которые ставят их настолько же ниже обыкновенного уровня людей, насколько их предки стояли выше этого уровня; и как те возвышали свой народ и вели его за собою по историческому пути, так эти пятнают собою историю, некогда возвеличенную их родоначальниками, и вносят в нее своею деятельностью хаос и разрушение. Не силой характера своего вносят они его, но именно малоспособностью психическою, которая проявляется в сфере умственной — бессмыслием, в сфере чувства — отсутствием всякого живого порыва, в сфере воли — бесхарактерностью. Неудача сопутствует всякому их замыслу, нелепо задуманному или же нелепо выполняемому; и они невольно сходят с исторической сцены, отдаваясь исключительно частной жизни, как требующей менее сил; но и в ней, обладая еще высоким положением и часто богатством, они производят только низкое или преступное. Черты нравственного идиотизма проступают в образе их жизни — в том, чего они желают или чем удовлетворяются; и, не нося в себе никакой задержки и только опасаясь карающего закона, они втайне развертывают свои извращенные и потухающие страсти без какой-либо жалости к людям, без какого-либо укора совести. С тем вместе робость и безволие постоянно сопутствуют им, и кто имеет в себе силу душевную — может без опасения гнести их всяческим унижением. Ненавидя и боясь, они все ниже и ниже склоняются перед сильным и, несмотря на величайшее тщеславие, переносят даже смешное. И, однако, в силу этого же тщеславия, они все еще пытаются выйти из сферы частной жизни: политическая для них невозможна — она требует энергии в самый момент действия, сейчас же, на что они не могут решиться; и вот они отдаются занятиям наукой, искусством и литературой — и вносят в них разложение и смерть, как и во все, к чему прикасаются, — сами едва ходящие мертвецы. Место поэзии занимает холодная реторика и противоестественное словоизвитие; наука становится бессмысленным собиранием незначительных фактов и ненужных сведений; наконец, живопись, скульптура и архитектура становятся вычурными и смешными. Отсутствие чего-либо простого, ясного и доброго есть общая и постоянная черта этого творчества. Не понимая сущности явления, которое перед ними совершается, оставшиеся истинные поэты думают остановить его неудержимый рост — и возникает новый род литературы, сатира — самый бесплодный и ненужный изо всех. Ее приветствуют все; от нее ожидают, что она что-то поправит в непоправимом; улучшит, когда можно было бы только пересоздать; но, как само собою разумеется, все эти ожидания бывают напрасны. Поношенные читатели ее, как и во всем другом, стараются и в ней превзойти всех других. Понимая во всем только внешнее, они придумывают самые необыкновенные пороки и выказывают отвращение к ним в самых длинных словах. Каждое из них чрезвычайно сильно, и они утешаются, что превзошли свои образцы и стяжали уже бессмертие; а поздний читатель их, удивляясь странному сочетанию необыкновенных выражений, с любопытством всматривается в больной ум и больное сердце, в которых могло все это зародиться. Римское общество времен империи (и в частности, сословие сенаторов) может пояснить все сказанное. Едва ли нужно говорить, что в появлении подобного общества лежит роковая необходимость для всякого исторического народа, и он так же должен готовиться к нему, как всякий живущий человек, а не искусственный автомат, должен готовиться к старости и смерти. Оно составляет великое бремя для народа, обыкновенно еще здорового в это время в своих глубоких недрах; но как некогда он принимал от его предков все великое и благодетельное, так теперь должен перенести с мудрым терпением все нелепое и дурное. Стеснение по возможности их свободы, уничтожение чего-либо привилегированного в их положении, чем обычно пользуются еще они по наследию, — есть только необходимая мера самосохранения от них, и она должна быть принята; но, затем, они должны быть окружены вниманием, заботой и состраданием, не потому, чтобы заслужили все это — сами они ничего уже не могут заслужить, но только из уважения и благодарности к памяти их предков. В соотношении, которое разбираем мы, раскрывается великий смысл и глубокая справедливость аристократических форм общества: кто принимает доброе — должен принять и злое, и кто отдает все народу, даже жизнь и счастье своего рода — должен надеяться со временем и получить что-нибудь, хотя бы простое милосердие, к своему бедствию. XXIV Моменты временного понижения духовной жизни и окончательного падения исторических наций также находят свое объяснение в этом соотношении. Уже давно замечено, что за каждым великим усилием и высоким подвигом, который совершает какой-либо народ в своей истории, следует более или менее продолжительный период упадка его духовных и политических сил. Поразительный пример этого представляет Италия после Возрождения наук и искусств и Германия после эпохи Реформации: на всем протяжении этих стран в течение длинного ряда лет не выходит из недр народа не только ни одного великого дарования; но, следя за наукой, за характером общества, за церковью и политикой, мы с удивлением видим повсюду такую посредственность ума и слабость характеров, какой не находим у тех же народов в самые незначущие, средние эпохи их жизни. То же можно сказать об Испании после века Филиппа II и Сервантеса, когда она стояла во главе великого движения католицизма против реформации и героически боролась с мусульманским Югом и Востоком; это же наблюдаем мы и в России в три последние четверти XVIII века, следовавшие за эпохой преобразования ее Петром Великим и его сподвижниками. Историки долго и всегда напрасно отыскивали причины для этих временных падений, и не находили ничего другого в объяснение, кроме сетований на деспотизм государей или на упадок образования, дурное состояние школ и испорченность нравов; но, конечно, это только те же проявления упадка, для которого ищется объяснение, — это есть для всех очевидное следствие, а не искомая его причина. В распределении органической энергии, которая, сосредоточиваясь в одном пункте, ослабевает во всех ближайших, лежит истинная причина этих исторических явлений. Великое усилие в сфере политики, религиозных идей или искусства настолько истощает силы нации, или, что то же, родов, ее составляющих собою, что в течение ряда десятилетий ее едва хватает на повторение поколений, в которых психическая жизнь тускла, просвечивает сквозь организацию менее, нежели как она светит в обыкновенном нормальном человеке. И только когда проходит достаточное время отдыха, снова и без всякой видимой причины начинается для нации духовное пробуждение. Так называемый "период бурных стремлений" в протестантской Германии есть, кажется, самый типичный и, может быть, самый прекрасный пример подобного пробуждения; у нас мы наблюдаем его в радостном оживлении общества и литературы в начале царствования Александра I. Насколько незначущи при этом бывают внешние причины, это можно видеть из того, что духовное творчество нашего общества все возрастало, несмотря на гнет его при Аракчееве, а в царствование Николая I стало классическим по красоте и достоинству своих созданий. Психическое творчество человека также относится к органической энергии, которою физически живет он, как цвет и плод дерева относятся к его древесине и росту. Несмотря на полное несходство одного и другого во внешних чертах, по взаимной им обусловленности мы заключаем, что они суть двоякое выражение чего-то одного. И дерево, как человек, принеся плод, ослабевает на время; и для него наступает зимний сон, во время которого оно перестает расти. И замечательно, что чем обильнее было цветение, тем сильнее бывает наступающая слабость. Опытные садовники, зная это соотношение, обрывают завязывающийся цвет растения ранее, чем он распустится и принесет плод. Этим они сохраняют растению его силы и удлиняют жизнь его. Но в истории, как и в безыскусственной природе, все развивается свободно, подчиненное только великим законам своим. Однако это не мешает нам наблюдать над нею и, открывая эти законы, вдумываться в их глубокий смысл. Есть даже растения, которые цветут только однажды и, принеся плод, умирают. Этот пример удобен для того, чтобы, снова возвратившись к истории, сказать еще несколько пояснительных слов об умирании исторических народов. Если всякий подъем в народе психического творчества вызывает упадок его сил на более или менее продолжительное время, то ряд этих подъемов (как в новой европейской истории) или постепенное и непрерывно возрастающее творчество, разрешающееся наконец множеством самых чудных созданий, появляющихся почти одновременно (как в античной истории), совершенно истощает его силы и производит его окончательное угасание. Только масса простого народа, которая, ежедневно физически трудясь, не имела никакой возможности преобразовать свою органическую энергию в психическую, остается жизненною и продолжает существовать как этнографический материал; исторические же роды, то есть совокупность высших классов, едва продолжают влачить свое существование. Они уменьшаются даже количественно, потому что рождения численно уже не покрывают умираний. Гордые и замкнутые еще более, чем прежде. эти классы раскрываются и, хотя с отвращением, принимают в себя частицы простого, жизненного народа (Спарта, Афины, Рим); из них именно происходят в это время все замечательные люди (напр., лучшие римские императоры, римские полководцы времен переселения народов и пр.). Но появление этих выдающихся личностей становится все более и более редким, потому что частицы простого народа, допускаемые в себя высшими классами, никогда не бывают значительны. Между тем слабость и малоспособность этих классов все возрастает. Лежа на народе как бремя, они только разлагают те слои его, которые непосредственно с ними соприкасаются, но уже не могут оказать ему ни в чем помощи, не в состоянии повести его ни к чему трудному, как бы оно ни было необходимо. С ними и через них народ и государство становятся беззащитными среди окружающих, свежих племен и, в конце концов, поглощаются ими; подобно тому, как великие остатки какого-нибудь жилища, в котором лежит только труп того, кто некогда соорудил его, жил в нем и защищал его, — растаскиваются на потребности свои случайными пришельцами. Зрелище такого постепенного поглощения представляет собою Рим времен падения Западной империи: покоривший некогда все народы, он был растоптан по частям дикими полчищами германцев, даже имен предводителей которых мы большею частью не знаем. XXV Здесь же лежит объяснение гения. В отличие от всех других людей, которые являются промежуточными в истории, только продолжают в ней или подготовляют, он является в ней, всегда и один, заканчивающим. Длинный процесс какого-нибудь развития, в каждом звене которого мы открываем что-нибудь ясно недостающее, около которого трудились бесчисленные умы разной силы, — вдруг замыкается созданием, перед которым мы останавливаемся, удивленные; и полнота внутренняя, гармония частей, отсутствие чего-либо недостающего есть главное, что поражает нас в нем. Это придает подобному созданию предельность: созерцая его, мы чувствуем, что за границы его совершенства нельзя переступить, и, пытаясь повторить его в своем творчестве или подражать ему, — создаем только уродливое. Видя это, мы называем его идеалом, как вечно достигаемым и никогда не достижимым. Ощущение странной тоски есть, кажется, главное и самое общее, что мы испытываем, созерцая его: оно влечет нас в какую-то область, темную и загадочную, о которой мы раньше ничего не думали, и вдруг чувствуем в ней, в ее странной и обаятельной глубине, что-то самое близкое и родное, от чего мы только уклонились, забывшись, но куда нам нужно непременно идти, оставив все нужное, чем раньше жили. Гениальное создание, к какой бы сфере оно ни относилось, есть как бы луч, скользнувший по земле из иных и высших миров; и люди тянутся к нему, потому что и самая природа их — то, что есть в ней сокровенною и глубокого, неясного для них самих, — также из высших и иных миров, сродство с которыми они вдруг познают через созерцание подобного создания. Уже давно замечено, что в характере гения лежит нечто особенное, что делает его непохожим на всех остальных людей. И действительно, среди них, лишь продолжающих историю, он, заканчивающий ее, стоит одиноко; и нет ничего, что могло бы разрушить положенную в самом строе души преграду, которая отделяет его от тех, с кем он живет, которые его окружают, любят или ненавидят, но никогда не могут понять. Чаще всего он сам не понимает, что отделяет его от них. Тщетно силится он переступить эту невидимую преграду, тянется ко всем радостям жизни, которые так хорошо понимает, которые так любит и которых вкусить ему никогда не дано. Нет никакой в нем недоверчивости, и, видя души людей, как прозрачные, он хочет ввести их и в свою душу, но здесь впервые чувствует, что какое-то взаимное несоответствие психического строя препятствует этому. По мере того, как проходит время, эта жажда человеческой близости становится неутолимее, желание примкнуть к чужой жизни — страстнее; он срывает с себя все, что людям могло бы показаться в нем странным или враждебным, глубоко хоронит всякое отличие в себе и хочет войти к ним как равный или даже как низший. Напрасные усилия: своим проницающим взглядом он ясно видит, что даже жалкого и смешного (каким они всегда любят ближнего, за что прощают ему все глупое и даже злое) его они не любят; и смех, который он внушает им собою, не есть смех примиряющий и сближающий, но враждебный и отталкивающий. Эта глубокая отъединенность от людей, быть может, становится, до некоторой степени, побуждением к творчеству. Видя напрасность всякого усилия стать дорогим для них при жизни, он хоть в воображении своем хочет пережить это счастье, хотя в далеких будущих временах; когда скроется его ненавистный для них образ и сменятся поколения их потомков, он начнет жить в уме тех потомков своею мыслью или в их сердце — теми чувствами, которые при жизни никогда не были разделены. Пусть они будут костью не от его кости и плотью не от его плоти, но эта чужая плоть и кость примет в себя его душу — он убьет в них то, что есть в них чужого, и поселит свое, чему не мог найти места при своей жизни. И в то время, как могилы их отцов будут забыты ими, он сам, забытый этими отцами, привлечет к своей могиле, хотя в поздние времена, их потомков; и они понесут на нее все свои тревоги и радости, все мучительные вопросы своей мысли и сокровенные надежды своего сердца. И оставят все, что завещали им отцы их, чем жили те отцы и что копили для своего потомства; и пойдут туда, куда они не хотели вести их — за звуком его имени, благословляя его память, осуществляя то именно, чего он так сильно и так напрасно желал при жизни. Эта особенная и странная жажда жизни после смерти — если не руководит гением в его творчестве, то, по крайней мере, сопутствует этому творчеству; и в ней есть много темного и загадочного: как будто какое-то отвращение совершенной души к несовершенным, и отсюда желание погасить в них жизнь — содержится в этом чувстве, почти преступном. Совершенная мысль гения, завещанная им в трудах его, в самом зародыше убивает тысячи мыслей в миллионах чужих душ, вырывает еще не взросшую жатву и вместо всего разнообразия, какое она представила бы собою, разрастается великим, но одиноким деревом. Во всяком случае, вместе с совершенством, которое вносит гений в духовный мир людей, он вносит в него и некоторый уклон к единству; вместе с радостным и близким, что несет его труд людям, он несет в себе и нечто губительное. И в ту особенную тоску, которую испытывают люди, созерцая гениальное создание, — быть может, не малою долей входит тоска по своей жизни, по тому невзросшему миру темных мыслей и желаний, которые никогда более не пробудятся, обожженные знойным лучом совершенного создания. Чувство отъединенности своей от людей, сознание невозможности прикоснуться к простым и тихим радостям земли и это преступное желание погубить еще не родившуюся жизнь входит только частью, и притом не главною, в то особенное и сумрачное настроение, которое уже в древности было отмечено как постоянная черта гения. Из-за ощущения несоответствия своего со всем живущим, встает мало-помалу иное ощущение в нем, в котором содержится разгадка всего странного и непонятного, что от начала он чувствует в себе: это — ощущение близости смерти, гораздо более ясное, чем у других людей, и наступающее гораздо ранее, чем придет физическая смерть. Жалкое и напрасное усилие от нее уклониться порождает в нем эту странную жажду жизни после смерти, в душе хотя бы иных людей, но непременно здесь, на земле; и ее же холодное веяние и желание всякого живого существа убежать от нее поселяет то враждебное между ним и другими людьми, чего не могут они объяснить себе и что он не в силах преодолеть. Все закрыто от него на земле, все от него отделено на ней; и только вечное небо сияет над ним, с ним одним не порвана его связь и соотношение. Он видит его тем ярче и тем отчетливее, чем глубже смертный сумрак, обволакивающий его со всех сторон, кроме одной, и закрывающий от него все земное. Закрывая усталые глаза на землю, покорившись особенностям своей природы, он как бы в некотором видении открывает их в небо; и те высокие истины, которые открываются ему там, высшую и просветленную красоту — все это он сводит на землю, едва пересиливая себя, чтобы через внешний образ или в звуке слов сделать понятным и восприемлемым для людей то, что он созерцал без слов и без образов. XXVI И в самом деле, если для других людей земная смерть наступает лишь в относительном, условном смысле, то для гения она наступает в значении абсолютном и совершенном. Являясь промежуточным звеном в истории, каждый человек несет в себе жизнь, принятую от другого, и, умирая, передает ее своему преемнику; один гений только принимает, но уже никому не передает жизнь: она угасает в нем — для вечной жизни в его созданиях. Во всяком случае, из сферы человеческого существа он уходит, теряет свою связь с его образом. Как человек есть грань органического процесса, где он заканчивается, не продолжаясь далее; так гений есть грань и предел человечества, в лице которого оно (частично) потухает. Таким образом, в то время как для всякого иного существа смерть есть только индивидуальное умирание, только упадание отдельной волны в воды океана, который сам остается, — для гения смерть есть родовое, и даже более — органическое умирание: в нем не волна всплеснувшая упадает, а пересыхает сам великий океан. Отсюда понятно то особенное чувство, которое он несет в себе, и особенное и странное ощущение, которое испытывают все, кому случится соприкоснуться с ним. Его внутренний мир не похож на внутренний мир других людей, и судьба его иная, чем их; есть действительно несоответствие в их психическом строе. Внешним образом это выражается в том, что в гении заканчивается род, его породивший, вся энергия которого без остатка преобразуется в его психическое творчество. Если мы возьмем важнейшие сферы исторического созидания и выделим всех великих людей, трудом которых они воздвиглись, то заметим, что ни в одном из этих людей не было нарушено раскрываемое нами соотношение между силой индивидуального творчества (духовного) и слабостью родового (физического). Именно, всякий раз, когда творчество было безусловно гениально — безусловно пресекался в творящем род его (gens); а когда оно было близко к гениальному — род продолжался, но или только в лице женского потомства, то есть не несущего в себе энергии дальнейшего органического созидания, или если и в мужском, то в чрезвычайно хилом, малоспособном физически и духовно, редко достигающем полных лет и обыкновенно угасающем в первом же колене. В политической истории этим объясняется, почему за всеми великими царствованиями следуют или междоусобия (в случае совершенного прекращения династии в лице великого государя), или чрезвычайное замешательство, ухудшение и даже остановка всех дел (в случае продолжения династии в лице малоспособных преемников великого государя). Достаточно указать на судьбу Греции после Александра Великого, Рима — после Цезаря, средней Европы — после Карла Великого, России — после Иоанна IV и Петра I, чтобы объяснить мысль, которую мы высказываем и для полного подтверждения которой нужны бы обстоятельные исторические исследования, здесь неуместные. Но мысль эта находит еще более подтверждения, если от политического творчества мы обратимся к чисто духовному: Фидий, Рафаэль и Бетховен в сфере искусства, Платон и Аристотель, Декарт и Бэкон, Спиноза, Лейбниц и Кант в сфере чистой мысли, Коперник, Кеплер и Ньютон в сфере точного знания и почти все великие поэты — оправдывают в высшей степени это соотношение, в размерах дарования своего и отсутствия или слабости потомства представляя все оттенки, все переливающиеся степени этого соотношения. Нельзя указать в истории ни на один род, который выдержал бы появление двух гениальных в себе личностей; если он заканчивается высокими дарованиями и их несколько — они только талантливы (семья Бахов в музыке); гений же истинный всегда и совершенно истощает в себе силы своего рода, и они должны быть значительны и ранее нисколько не растрачены в исторической деятельности, чтобы он был действительно велик. Этим объясняется, почему в момент высшего расцвета национальной жизни, когда появляется столько гениального в ней, на историческую сцену вдруг выступают новые роды, ничем особенным ранее не проявившие себя, хотя бы высокие по общественному положению (напр., Кай Гракх, Сулла и Цезарь в Риме), и они совершенно затмевают собою старые деятельные роды (род Фабиев в Риме): эти последние в долгом историческом труде уже настолько истощили свою энергию, что хотя и теперь еще продолжают выделять из себя даровитые личности, но уже не могут, как прежде, вести вперед историю. Ее ведут в этот последний момент и заканчивают гении, в духовных силах которых сосредоточена нерастраченная энергия дотоле неизвестных родов, и она растрачивается в них одновременно и вся, потому что и роды эти, произведя гениальную личность, угасают с нею или вокруг нее, лишь недалеко отойдя от нее во времени. Есть много мелочных, но любопытных черт и в физической организации, и в частной, внутренней жизни каждого гениального человека, которые все подтверждают только что высказанный взгляд на него. Подобно тому, как в органической природе натуралисты замечают, что жизненная энергия, уже выразившаяся в одной форме красоты, не выражается ни в какой другой ее форме, вследствие чего, например, красота оперения у птиц не совпадает со звучностью голоса; так и в чертах гения, красотою созданий которого мы любуемся, мы видим часто померкнувшей обыкновенную физическую красоту. И если, пораженные этим явлением, мы глубже будем всматриваться в черты его лица, мы откроем в них не только отсутствие красивого, но часто и присутствие чего-то отвратительного, отталкивающего (напр., лицо Декарта или еще Канта). Тусклый, чаще всего неподвижный взгляд, неприятное сложение рта, наконец, как замечают многие, нарушение самой симметрии в строении лица (неполное подобие правой и левой стороны его) — все это вскрывает перед нами самую глубь гения, в котором органический строй человеческого тела уже пошатнулся, ослабел центр его и не сдерживает более в гармонии соответствующих друг другу частей... Все полно смерти и разрушения. XXVII Если, вчитываясь в биографии великих людей, мы обратим внимание на возраст, в котором возникли их великие создания, мы с новой стороны увидим подтверждение всего сказанного. Несомненно, что самое выполнение этих созданий и техника творчества есть нечто второстепенное и незначущее сравнительно с самым замыслом их; и в этом отношении представляет величайшую важность точное определение времени, когда возник этот последний по отношению к каждому единичному произведению. Насколько мы имеем в точных биографических данных подобные определения, они относят возникновение всех великих замыслов, исполнение которых видела история, ко времени первой молодости гениальных людей; позднее 30 лет едва ли была создана хоть одна великая идея, задуман политический план или вспыхнул образ художественного создания. С этого времени обыкновенно наступает уже исполнение замысла — то, что мы назвали выше техникой творчества. Гёте и Ньютон, глубина созданий которых, казалось бы, безусловно исключает всякое представление о молодости, в действительности именно в этом возрасте задумали — первый своего "Фауста", а второй — все свои великие теории, и между ними теорию всемирного тяготения; великие же открытия его в математике (теория флюксий, бином и др.) все сделаны были приблизительно на 23-м и 24-м годах жизни. В этом же, приблизительно, возрасте Декарт открыл аналитическую геометрию и принципы новой философии; Бэкон задумал "Novum Organon"; немного старше этих лет Рафаэль и Моцарт сошли в могилу, создав ряд творений, которые впервые шевельнулись в них, в неясном образе, без сомнения в годы почти еще отрочества. Как будто какое-то глубокое и скрытое колебание происходит в организации гениального человека в возрасте, когда обыкновенно наступает для человека время физической (половой) зрелости; станет ли он, в ряду других людей, только продолжателем своего рода или создаст чудные произведения в сфере мысли, искусства или политики — все это определяется в этот момент, все остается скрытым до времени, пока не наступит разрешение указанного колебания. Что обусловливает это решение в одну или другую сторону — мы даже и догадываться не можем. Но вот оно совершается; вся органическая энергия, именно теперь достигшая полного внутреннего напряжения и уже готовая бы передаться в том же виде потомству, вместо этого через какой-то неисследимый акт преобразуется в психическую; и, в одно время, и потухает в нем род, и зарождаются чудные замыслы будущих творений. Есть только одна черта, которая отличает гениальное создание от всех других, не гениальных, того же рода: оно полно жизни, оно неугасимо живет среди людей, сковывая их мысль своею мыслью, порабощая их чувства в нем разлитым чувством, покоряя их волю, если относится к сфере политики, нравственности или права. Никогда даже не пытались определить, откуда истекает эта особенная жизненность всего гениального. Но после всего изложенного выше это должно быть ясно: оно несет в себе жизнь бесчисленного ряда людских поколений, которые не произойдут больше, которые угасли, не появившись — для вечной жизни в объектированном создании. Тот, в ком произошло это странное, глубокое и таинственное явление, имя кого не сойдет более с уст людей, сам стоит среди них, погруженный в себя, с потухающим взглядом, — и они называют его "гением". XXVIII Если бы мы захотели дать себе отчет, что между гениальными созданиями человека есть самое вековечное и наиболее достойное, то, после некоторого колебания, без сомнения, назвали бы сферу религиозного и нравственного. Если другими созданиями гения человек наслаждается и, наслаждаясь, тоскует по каком-то и далеком и близком мире, который ему, однако, не открывается в них, — то, встретив религиозное или нравственное, он вдруг перестает искать иных и закрытых миров, о которых он почему-то знает; начинает любить это религиозное и сливается с ним так тесно своею душой, что всегда почти предпочитает расстаться со своею жизнью, нежели расстаться с ним. Преобразуется ли при этом душа его, или именно оно, это религиозное, и становится самою душой в нем — об этом мы не можем судить; но только история свидетельствует нам всем своим содержанием, что хотя ни в какой религии не говорится ни о чем осязаемом и грубо известном, хотя никому она не обещает никаких благ, и особенно — благ земных, также осязаемых и уже, несомненно, известных — однако целые народы поднимались на защиту того, что в этой сфере они считали истинным, и погибали без какого бы то ни было сожаления о том, что гибнут. Напротив, их лица светились радостью, они благословляли свою смерть за такое дело и умирали с надеждою на какую-то иную и вечную жизнь. В религии то, что наступает для человека за гробом, и есть именно самое значущее и важное; земная же жизнь человека есть только ничтожный обрывок целого, не имеющий вне отношения к нему никакой важности. Равно и все, что он создает в этой жизни гениального или вульгарного, чему хочет и пытается придать значение абсолютного — религиею рассматривается как второстепенное и временное; а главное — она учит — там, за гробом, куда не унесет человек созданий своего гения, куда он уйдет один, оставив по сю сторону все, что его так радовало или забавляло при жизни. И удивительно, что все эти учения о том, о чем никакое внешнее чувство и никакой предмет не говорят человеку, он принимает с совершенною твердостью и повсеместно. Соберите перед несколькими простыми людьми, вечно жившими только грубым опытом, тесным знанием окружающего, толпу ученых, и если они станут им говорить о том, что земля есть шар, который они объехали кругом, сперва как бы спустившись вниз и потом поднявшись вверх, — слушающие найдут это маловероятным и не поверят, найдут противоречие с этим в своем ежедневном опыте и отвергнут как чудесное и невозможное. Но вот перед эту же толпу людей приходит человек, почти столь же простой, как они сами, и начинает говорить им о том, что, когда человек умрет и все видят его труп, он, в сущности, не умирает, но только переходит в иную жизнь, радостную и вечную; и ia же толпа, которая на уверения ученых упорно и тупо молчала, услышав эти совершенно необыкновенные слова, радостно и твердо говорит: "Да, это так, это будет", хотя совершенно не знает, как это будет, и почему, и где эта удивительная жизнь за гробом. Какое странное различие в восприятии истин равно маловероятных, равно неизвестных из окружающего, и где причина этого различия — подумано ли об этом достаточно? Итак, мы должны признать существование в человеке некоторого темного инстинкта, где хранятся его религиозные влечения или идеи и который до времени остается как бы безжизненным, но пробуждается навстречу идеям и влечениям, идущим извне. У одних людей этот инстинкт находится как бы в скованном состоянии и его содержание скудно, у других же он полон жизненности и обилен по содержанию: но по чрезвычайной его распространенности в роде человеческом — мы должны думать, что совершенно нет людей, у которых бы он отсутствовал, хотя и есть между ними вполне отвергающие религию. Как у слепорожденных и глухих мы находим органы зрения и слуха, но только недоразвитые и от этого одного не действующие, — так и у людей, искренно и правдиво говорящих, что они не чувствуют в себе ничего религиозного, объективно мы должны признать существование этого общего человечеству инстинкта, но лишь в состоянии зачаточном, болезненно недоразвившемся, который потому и не действует. Его проявление в истории образует то, что мы называем религиями, но, конечно, рассеянные черты религиозного проникают всю жизнь человека, сопутствуют словам его и поступкам, когда они и не имеют прямого отношения к религии. Каждое доброе чувство к ближнему, радость на чужое счастье, высказывание правды, когда оно почему-либо трудно — все светлое и, мы готовы сказать, истинно жизненное на земле есть религиозное; все то, что успокаивает нашу душу и исполняет ее чувством счастья, совершенного и вечного удовлетворения, — таково лишь в силу религиозной природы своей. Но это — только черты религиозного, то есть отделившиеся части чего то, что существует и как целое. Природа человеческой души, ее существование за гробом и отношение там к чему-то высшему и безусловному, с чем она имеет какое-то сродство, неощутимую связь — вот что составляет это целое, рассеянные черты которого мы так любим в своей жизни. Любопытно наблюдать, как неодинаково у различных народов, населяющих землю, выражаются эти главные, составные части всякой религии. По мере того, как мы спускаемся к низшим и низшим расам человечества, мы видим у них религиозные представления все более грубыми или недостаточными, суживающимися и затемненными. Как будто то, через что проходит в человеческую душу религиозный свет, становится все меньше по мере того, как мы отходим назад в историю или спускаемся вниз по ступеням развития человеческого рода; и увеличению этого света повсюду сопутствует возрастание совершенства человеческой природы, как духовной, так и физической. Но окончательно этот свет нигде не угасает, и, можно сказать, где он начинается — там начинается человек. XXIX На различие в религиях, которое породило столько неправильных отношений к себе, мы должны смотреть как на степени, как на несовершенные усилия слабой природы человека правильно отнестись к тому, к чему истинное отношение существует одно. Их содержимое — то, к чему стремятся все религии, чего они все ищут, — есть одно для всех людей, и одинаково они чувствуют это, но по различию своей духовной организации, по неодинаковому уровню своих способностей не умеют придать единство и общность выражению своего чувства. Но так как правдивость, глубочайшая сериозность есть общая черта всякого отношения к религии, то каждое племя человеческое, вместо того чтобы притворно поклоняться совершенным способом, которого оно не понимает — у себя наедине и скрываясь от взоров остальных людей, поклоняется горестно и несовершенно, но правдиво и сериезно тому же высшему, чему поклоняются и все люди; поклоняется в жалкой и неумелой форме. Тайное и глубокое сознание несовершенства своего поклонения, вероятно, присуще всем низшим религиям, и от этого именно они тщательно скрывают от других народов точное знание себя, окутываются мраком и таинственностью. Если бы кто-нибудь, приобретя это точное знание о религиозных представлениях какого-нибудь племени, сказал людям, принадлежащим к нему: "Только-то вы понимаете о том существе, которому поклоняетесь, — вот все, что я у вас узнал о нем", — они, без сомнения, резко отвергнули бы полноту его сведений, со стыдом и трепетом, но и с ненавистью к спрашивающему, который их мучит за малоспособность, — и в ней они не виновны. В этом отрицании и высказалось бы признание несовершенства своего поклонения, а в этом стыде и трепете — чувство беспомощности своей подняться к высшему и лучшему. Некоторое подобие этих различий мы можем найти в других сферах человеческого творчества: все люди имеют некоторые геометрические представления (например, что тела природы, кроме длины, ширины и высоты, не имеют еще никакого четвертого измерения), но не умеют сколько-нибудь правильно выразить их; другие, уже наученные несколько, умеют выражать, хотя и не в строго научной форме, ошибаясь и путая, свои геометрические понятия, более сложные, чем те, которые знакомы всем людям; по мере возрастания годов учения и в меру способностей учащихся — эти знания, их точность и обширность возрастают; но и те, которые, отличаясь даже гениальными способностями, всю долгую жизнь свою посвящали изучению математики — знают, что многое в ней остается скрытым от них. Итак, область действительных истин о пространстве и его формах неизмеримо обширнее того, что усвоено и, может быть, что усвоимо человеком. Так и в сфере религии полнота истины скрыта от человека, и даже части этой истины, одни данные в удел ему, он выражает менее совершенно и более совершенно, по мере даров природы, которыми наделен. Быть может, еще ближе подойдет уподобление, взятое из сферы чувства: за то, что близко и дорого дикарю, что ему родное — он, как и высокоразвитый человек, отдает свою жизнь; но выразить свое чувство к нему он не может иначе, кроме как в нескольких бедных словах, простых и неукрашенных, порою бессвязных. Прислушайтесь же к тому, что говорит об этом самом дорогом существе высокоодаренный человек: он окружает его поэзией — то рассказывает о нем вымыслы, то поет его в песне, то мудро рассуждает о его значении. Однако чувство обоих, в силе своей и достоинстве, остается одно. Поэтому сознание своей ограниченности должно быть присуще каждому религиозному человеку; и вместе — чувство сострадания ко всему, что не может воспринять религиозного, даже и в той несовершенной форме, в какой оно стало уже доступно ему. Полный примирения взгляд на все религии, радость религиозному чувству в другом, в какой бы неумелой форме оно ни выражалось, при совершенно твердой уверенности, что истинная форма такого выражения есть только одна — все это должно стать естественным последствием такого живого отношения к религии и глубокого сознания человеческой слабости. XXX Важнейшее различие между религией и между другими сферами человеческого творчества заключается в неодинаковом отношении их к своему объекту. Возьмем ли мы искусство, государство, науку, — в каждый момент своего существования, в каждом единичном своем проявлении, они лишь слабо сознают свое отношение к общим и неподвижным объектам, в них выражаемым: к красоте в самой себе, к благу в самом себе, к истине в самой себе. Главное, значущее в них, есть они сами: данное учреждение или закон, данное познание того или иного предмета, эта статуя, эта картина. Напротив, каждая религия и во всякий момент своего существования бывает полна сознания своего объекта — того Вечного Существа, к которому она относится; и каждый отдельный акт в ней, каждый предмет или явление в ее сфере постоянно обращены бывают к этому объекту, вне связи с ним не имеют вовсе никакого значения. Таким образом, центр, связующий и объединяющий все порознь создания в известной области, слаб повсюду, кроме религии, и каждая такая область является перед нами как мир отдельных и самостоятельных предметов, но только сходных между собою, например скульптура — как ряд скульптурных произведений, наука — как совокупность исследованных фактов и также все прочее подобное. В религии же этот связующий и объединяющий центр могущественно господствует над всеми отдельными ее проявлениями, и о всякой религии мы скажем, что она есть поклонение Богу, совершающееся так-то, но никогда не скажем, указывая на группу предметов (ритуал) или фактов (история), что они суть религия. Таким образом, в то время, как о других сферах творчества мы еще можем думать, что в них дух человеческий хочет выразить только богатство своего содержания, — о религии мы должны сказать, что в ней дух человеческий своего ничего не имеет — он только ищет, стремится. В ней мы открываем, наконец, объект, к которому направляется психическая деятельность человека, здесь именно наиболее напряженная, самая прекрасная, вековечная. Самый характер этой деятельности здесь настолько изменяется, что нам странно назвать ее "творчеством", как мы называем ее всюду: действие объекта становится так сильно и настолько ясно, что мы называем ее "восприятием". Но здесь мы достигли границы как предмета, который исследуем, так равно и самого исследования. Вечное солнце, скрытый центр жизни, под далеким лучом которого некогда впервые шевельнулось вещество особенно и своеобразно и затем потянулось к нему куда-то, с каждым шагом приближения становясь все оживленнее и прекраснее — этот центр нам открывается, наконец, в религии как объект ее. Без какого-либо перерыва, следя за рядом восходящих существ, развивающихся одно из другого, мы, наконец, достигли грани его — человека, на котором цепь органического восхождения прерывается; но, достигнув этой грани, органическая энергия не останавливается, а, преобразовавшись в психическую, является в человеке как сила по-прежнему движущая и устрояющая, но уже не его самого, а его создания. Следя и здесь за восхождением, которое продолжается, как и прежде, но только с иными внешними чертами и в иной сфере, мы отмечаем как предварительную ступень его — образование человеческих рас, и затем в последней и предельной из них — кавказской, находим историю. В этом новом и своеобразном явлении природы процесс восходящего творчества выражен особенно ярко и резко, и в нем появляется черта, которая впервые бросает свет на общий смысл всего восхождения, на его вероятный конечный исход: каждое поднятие по ее ступеням, всякий акт психического творчества сообразно мере своей сопровождается ослаблением организации, из которой он исходит; человечество тает, восходя куда-то и по мере того, как восходит. Находя различия в силе и красоте творчества, мы отыскиваем высшую грань его, непереступаемый предел — в гениальном; и, присматриваясь к нему внимательнее, видим, что в нем завершается история и оканчивается человек: первая не восходит более и физические черты второго расшатываются и гаснут. Сравнивая различные сферы, где проявляется гений, с целью отыскать высшую между ними и в ней снова открыть нить восхождения, мы останавливаемся на религиозном, как высшем на земле и драгоценнейшем для человека. Более чем где-нибудь, достигнув этой сферы, человек обнаруживает беспокойство, силится освободиться от чего-то тягостного, сбросить с себя что-то, и лишь настолько, насколько не успевает в этом, остается еще неудовлетворенным. Чувство окончательной удовлетворенности есть самое замечательное и совершенно исключительное, что приносит с собою человеку религия, и этот факт полон самого глубокого смысла. Великий Гёте, счастливый и спокойный, каким мы привыкли считать его, сказал однажды, что если собрать все минуты его жизни, когда он был счастлив, то их едва наберется несколько часов. Какое грустное сознание, какая глубокая тайна всей жизни человека высказана в этих немногих словах: как беден и жалок, как слеп представится нам этот прозорливец-гений, если мы сравним его с каким-нибудь убогим странником без имени, который, кажется, должен бы вечно проклинать судьбу свою и вместо этого показывает нам веселое лицо свое, говорит, что у него есть что-то, вследствие чего он никогда не может быть несчастлив. Нам остается сказать только несколько слов, чтобы закончить мысль свою. Если в других областях творчества только созидание, но не восприятие созданного вызывает в большей или меньшей степени угасание физической организации человека, то в сфере религии не только созидание, но и всякое очень сильное восприятие созданного сопровождается подобным угасанием. И здесь лежит объяснение аскетизма - этой особенности религиозной жизни, которая такою глубокою и резкою чертой отмечает всякое повышение религиозного чувства и так странна для всякого внешнего наблюдателя, так необычайна в истории. Аскетизм, налагаемый на себя человеком, есть лишь смутное предчувствие глубочайшей тайны, заложенной в существо его, только предварение вечной и необходимой судьбы его на земле. Достигнув своей цели, процесс достижения прекращается; когда она появляется — средства становятся более не нужны и рассыпаются: таков общий закон всякой целесообразности, и он не нарушается в человеке, как и нигде в мироздании. На этот исход человеческого развития мы не должны смотреть с грустью, но радостно и с надеждой: природа целесообразности такова, что в ней последующее никогда не бывает низшее сравнительно с предыдущим, и цель всегда лучше, нежели какое-либо из средств. Вот почему всякое сожаление о разрушении последних есть только ошибка чувства, не руководимого мыслью. Нечто подобное тому глубокому явлению, которое совершается в природе, когда органическая энергия преобразуется в психическую, совершается, без сомнения, и в момент окончательного угасания физической организации человека. В чем заключается это явление и какая иная и высшая форма существования, нежели психическое, наступает для человека за этим угасанием — об этом мы ничего не можем знать; но все аналогии в природе заставляют предполагать ее, и об ней говорит религия как о чем-то светлом и радостном. Скажем еще несколько слов об отношении объекта религии к объектам других сфер творчества. Истина в самой себе, которую ищет человек в знании; красота в самой себе, которую он выражает в искусствах; добро в самом себе, частицу которого неполно и несовершенно осуществляет в государстве, — все это при сколько-нибудь внимательном анализе обнаруживает себя как свойство чего-то, а не как самостоятельное существо. И здесь, нам думается, лежит объяснение слабой связи этих сфер творчества со своими объектами, которые все суть только признаки. Если мы станем искать, что же связует в себе эти признаки, что является существом безусловно истинным, безусловно благим и высшим, нежели всякая красота, — то мы найдем, что, по общему сознанию всего человечества, оно есть то самое, на что указывает ему религия. Таким образом, объект этой последней является, в своих вечных и безусловных атрибутах, объектом и всех иных сфер творчества человека в истории, и что бы последний ни совершал, к чему бы он ни стремился, зная или не зная, он всегда, в сущности, стремится к одному. Религия поэтому есть объединяющий центр человеческой жизни, и она остается таковою даже и тогда, когда ее имя не произносится. Можно идти к предмету и не видя его; и все те, которые восставали когда-нибудь в истории против религии, насколько при этом искали истины — приближались к ней. Но эта смесь истинного и ложного есть всегда свидетельство ограниченности человека: те, которые были наиболее свободны от этой ограниченности, в какой бы сфере они ни трудились, — всегда чувствовали этот общий центр их; от этого величайшие художники были религиозными (Рафаэль, Мурильо); высшие произведения зодчества суть храмы (Парфенон, готические кафедралы); и те, которые были наиболее мудры из людей и раскрыли для человечества самые глубокие тайны мироздания, в какое бы время и среди какого народа они ни жили — всегда были религиознее своего времени и своего народа (Аристотель, Ньютон, Фарадэй). И можно вообще сомневаться, был ли в истории хотя один человек, который при несомненном величии духовных даров своих, и в особенности при величии мысли, — в то же время был бы не религиозен. ____________________ Мы коснулись внутренней стороны процессов природы, руководимые одним явлением в ней, самым глубоким и таинственным — явлением красоты. При этом мы обошли молчанием проявления ее в холодной, безжизненной природе — самой темной в мироздании, наиболее далекой от человека и всего менее для него постижимой со своей внутренней стороны. Было бы несогласно с требованием осторожности, если бы, оканчивая это исследование, мы снова не оговорили той степени достоверности, которою обладает оно; эта степень крайне недостаточна — она гораздо ниже той, какая всегда почти может быть соблюдена при исследовании внешней стороны природы. Но в той среде, где вращалось наше исследование, и не остается ничего другого сделать, как только, введя свою мысль внутрь изучаемого предмета и продолжая свободно и правильно раскрывать ее — смотреть: точно ли отвечают формам этой раскрывшейся мысли внешние наблюдаемые формы самого предмета. В случае их соответствия, есть высокая вероятность думать, что мысль, избранная нами для объяснения предмета, действительно выражает его скрытую, внутреннюю природу. Эту степень вероятия, оглядываясь на пройденный путь, мы можем признать за мыслью, положенною нами в основу объяснения двух великих сфер природы — органического мира и человеческой истории. Сила целесообразности, являющаяся в первом как органическая энергия, зиждущая, устрояющая и совершенствующая его в частях и в целом, — во втором является как психическая деятельность, которая, нарастая во времени (в силу целесообразной природы своей), становится творчеством. Таким образом, две объясняемые сферы природы, запечатленные одинаковою чертой — присущим им развитием, являются носителями одного и того же начала, но которое проявляется в каждой из них в различной форме. Глубокая соотносительность между органическою энергией и психическим творчеством, которую мы проследили фактически на явлении красоты в природе и во всех важнейших, всеобщих явлениях истории, заставила нас признать это единство; а нарастание во времени этого общего для органического мира и для истории начала, в связи с законом возрастания энергии всякого явления по мере приближения его к своему источнику, побудило нас признать это начало за целесообразность. Идея целесообразности, таким образом, дозволяет нам хоть как-нибудь понимать природу в целом; и в этом мы видим ее преимущество перед идеей механической причинности, которая остается как теория — в одной стороне, а природа как целое — в другой, без какого-либо соответствия, взаимно бесполезные друг для друга. Только внешнюю и детальную сторону отдельных явлений механическая теория объясняет правильно и просто, и насколько наука состоит в объяснении их — она может пользоваться ею. Но всякий раз, когда от анализа она восходит к синтезу, когда она хочет возвыситься до понимания всей красоты, устроенности и (в особенности) развития природы, она не может ничего иного сделать, как, оставляя механизм в значении пособия при объяснении, сделать центральным в этом объяснении — понятие целесообразности. Причинность участвует в устройстве мироздания, но устрояет его — целесообразность, всегда при помощи причин как посредствующего, — и хоть необходимого, но служебного. Кто приступает к изучению природы без каких-либо других целей, кроме как понять ее, не может уклоняться от этого принципа, столь удобного для понимания. Но исключительность этой цели столь редка, что мы не можем не признать стремления к ней одной — чем-то действительно трудным для человека. И, между тем, это трудное есть единственное условие внутренней свободы науки, то есть одинаковой готовности ее воспользоваться всяким объяснением, которое удобно. Трудно человеку поклоняться одной истине, и он вечно ищет еще каких-то иных богов, даже когда, по-видимому, враждует с ними.
Пределом тела, сверх его физической границы,
служит еще и то все, до чего идет его движение и действие.
Со времен Ньютона и до нашего времени в той части нескольких соприкасающихся между собою наук, которую можно было бы, выделив, назвать философией природы, вопрос о так называемом действии на расстоянии не перестает занимать самые выдающиеся умы. Несомненен факт, что в движении небесных светил скорость и направление каждого порознь определяются отношением его к ближайшим и, однако, чрезвычайно удаленным от него светилам; и необъяснимым представляется, каким образом те удаленные тела действуют на это, им так покорное, ими без уз связанное*. Истина, столь очевидная для Средних веков: corpus non nisi ubi est agit [тело только там, где есть движение (лат.)] — кажется истиною и для нас, и, стоя между нею и очевидным фактом, мы бессильны сочетать их в уме своем. ______________________ * Вот одно из новейших выражений необъяснимости этого явления: "Представив атом, действующий на расстоянии, мы задаемся вопросом: как объяснить это действие и природу или свойство того, что так действует? Задача эта не поддается никаким усилиям. Всякий исследователь, пытающийся это сделать, утомленный и неудовлетворенный, возвращался к простому факту действия на расстоянии. Его непостижимость доказывается целым рядом попыток, начиная с давно забытых объяснений картезианцев после ньютоновской эпохи вплоть до новейших теорий. Очевидно, что эти неудачи зависят не от неискусства исследователей. Все пытающиеся решать эту и подобные конечные задачи, если они не находились под влиянием самообмана, должны были отказаться от решения. Постоянно "удается" и в действительности никогда не удается привести действие на расстоянии к удовлетворяющим нас представлениям". Дю-Буа-Реймон. "Границы познания в области точных наук". ______________________ I "Тело действует только там, где оно есть" (где оно находится). Однако где оно есть? где его точные границы? Как непроизошедшего, как самостоятельно сущего, как в этот момент и здесь рассматриваемого — границы тела суть геометрическая фигура, образуемая его поверхностью. Внутри этих границ тело не действует, потому что там есть только оно само; и как его неподвижность, так и всякое изменение его мы назовем только его состоянием. Медь кипит, или она же лежит в виде куска перед нами — это одинаково не есть ее действие на что-нибудь, но лишь собственные ее состояния. Итак, всякое действие, какое мы можем представить себе, всегда совершается вне геометрических границ тела; и в приведенном примере кипящей меди, если мы усмотрим некоторое действие внутри, это будет внешнее действие друг на друга быстро движущихся атомов — наружное по отношению к каждому из них, вне чертежа его границ совершающееся, и внутреннее только для их массы, которую одну мы различаем; — как в скоплении звезд различаем только туманную массу, если мы не умеем, если лишены средств разглядеть составляющие ее тела. Итак, corpus ihi agit, ubi поп est [тело (материя) действует там, где его нет (лат.)] есть истина, отвечающая действительной природе вещей. Тело никогда не действует иначе, как вне себя, — это вытекает одинаково как из его сущности, так и из возможного для нас его представления. Где же, однако, граница этого действия? Чтобы ответить на это, мы должны обратиться к рассмотрению, не имеет ли оно, как некоторое бытие, еще второй для себя границы, кроме указанной. Оно произошло - и это определяет его вторую границу; оно есть часть — и, следовательно, существует целое, существует совокупность других частей, которые ощутимо или неощутимо, соотносясь с нашими органами или не соотносясь, группируются около этой части — образуют сферу, внутри которой находится данное, наблюдаемое бытие. Совокупность этих других частей, к которым принадлежит данная часть и теперь еще, как им равная, с ними однозначущая (по крайней мере, в отношении к тому, когда-то слитному, что на них разложилось) — и образует вторую границу тела, и вместе единственную, которую мы наблюдаем как место проявления его сил. Сила есть только физическое соотношение: всегда соотношение одной части с другою по связи их в некотором третьем, что в отношении к ним есть или некогда было целым. Земля или Меркурий потому стягиваются между собою и оба тяготеют к солнцу, что были частями этого солнца, — точнее, вместе с ним и всеми остальными планетами составляли массу, потом распавшуюся на солнечный мир. И если мы возьмем что-нибудь разнородное, несоизмеримое, невыразимое в одних терминах, что ни в каком случае и никогда не было слито, — мы не найдем и силы, действующей между этим разнородным. В природе она всегда есть след распада, или, пожалуй, развития — есть свет не видимый только, но остающийся вечно там, где совершился этот распад; целое выделило из себя части, но не исчезло с этим выделением, а продолжает существовать в них и их соотношении. В наблюдениях над продуктами распада малых тел, нам в этом отношении ясно и окончательно известных, сказанное находит себе замечательное подтверждение. Кислород и водород, насильственно расторгнутые электрическим током, идущим по проволокам вольтова столба, опущенным в воду, собственною природою соединяются вновь в воду, как только устранены все препятствующие этому условия. Но нет силы соединяющей между телами, которые не были предварительно разъединены, и, следовательно, именно это разъединение, или еще первее — целостность их в третьем*, мы должны признать за источник и самого их соединения. Тот факт, что соединяющиеся тела в этом третьем, новом, теряют свои характерные признаки**, что в отношении друг к другу они являются с качествами противоположными***, — все это побуждает нас видеть в каждом из них порознь как бы некоторую недостаточность, частичность, от чего-то оторванность, восполняемую через соединение, ранее которого тела уже как бы предчувствуют друг друга, предугадывают, различают от таких других тел, по отношению к которым в них нет никакого лишения****, недостатка. Химически простые тела всегда суть дроби, и хотя они складывают из себя единицу, — однако не их, а единицу следует признать первым производящим, а их только от нее производными. Самое сродство химическое действует на расстояниях столь же малых, как приблизительно те, в каких они находились в соединяющем их целом (физическое тело): с увеличением этих расстояний они перестают различать друг друга, "избирать", стремиться к соединению. Таким образом, какую бы начальную космическую эпоху мы ни взяли, пусть это будет даже эпоха хаотического рассеянного вещества, мы можем в ней представлять, напр., водяные пары на степени произвольного разрежения, но ни в каком случае — частицы водорода и кислорода, летающие друг возле друга без слияния или одни — собранные в одних пространствах, другие — в других, чтобы потом смешаться и образовать воду. Вода первее их в порядке образования, и это потому, что быть ее дробями есть для них норма, есть естественное состояние устойчивости; и полно неустойчивости, ненормальности, противоестественности быть чем-то самостоятельным, в разъединении. ______________________ * "Кроме двойного и вообще многократного избирательного сродства стали различать взаимное сродство (affinite reciproque), когда два вещества А и В к третьему веществу С представляют почти равное сродство и когда, смотря по условиям, может происходить или вытеснение тела А, или вытеснение В. Предрасполагающим сродством (affinite disposante) назвали такого рода сродство, когда некоторое вещество производит химическое действие вследствие сродства к новому и имеющему образоваться при реакции веществу В, но которого еще нет в сфере действия вещества А при начале взаимодействия". Профессор Н. Меншуткин. "Очерк развития химических воззрений". СПб., 1888 г., стр. 90. То есть отсутствующее, имеющее возникнуть, возможное тело влияет на реальный факт как действительное.
______________________ Предположение, что меньшее всегда первее большего, простое — сложного, есть, кажется, единственное, которое удерживает нас от принятия этой истины, и, однако, ряд фактов, нам лучше всего известных, должен бы побудить нас отказаться от этого предположения*; ведь и кровь или дыхательные пути**, суть меньшее и простейшее сравнительно с целым организмом, составляют собою лишь части его, и, однако, именно организм есть по отношению к ним первое, а они в нем явились потом, как и все прочие выделившиеся части. В зачатке, в оплодотворенном*** яйце уже содержится организм; точнее, зачаток: яйцо есть уже организм, части которого находятся в слитном, неразличимом для нас состоянии; но вот проходит время, природа совершает свои усилия, — и части, органы возникают, становятся видимы. Также лишь при наступлении усилий необычайных и новых (электрический ток) происходит распадение молекулы воды на атом кислорода и атом водорода, так между собою не сходные, не сходные и с молекулою воды; и, очевидно, в ней не сложенные и не приложенные друг к другу, но еще не бывшие вовсе и потом выделяющиеся, когда она почему-либо утрачивает свою цельность. ______________________ * Источник его, кажется, лежит единственно в сосредоточении внимания нашего по преимуществу на делаемых, изготовляемых нами предметах, которые мы составляем, и естественно берем для этого сперва простое и потом так или иначе соединяем его с другим подобным же простым: так, напр., ткань делаем из нитей, напиток изготовляем — смешав воду с разными веществами. Однако в природе, по крайней мере так же часто, генетические процессы идут в обратном порядке.
______________________ И чтобы до конца исчерпать взятый пример, добавим, что в организме вещество и форма действуют друг на друга, повинуясь генетической своей связи, без всякого прикосновения, на расстоянии: биение сердца, отношение кровеносных путей к дыхательным, отношение к ним всем мускулов и нервной ткани — полно связи, служит одно другому, восполняет действие друг друга, исправляет ошибки далекого* — потому что есть некоторое целое, в котором они связуются. ______________________ * См., например, в высшей степени любопытные наблюдения проф. Мечникова над действиями в организме фагоцитов (белые тельца, плавающие среди красных кровяных шариков в крови): зараза, поранение, болезнь какого-нибудь одного органа заставляет их тотчас устремляться отовсюду, из самых отдаленных частей тела к угрожаемому месту и защищать от губительного действия агента близлежащие органы. См. его "Лекции о сравнительной патологии воспаления, читанные в 1891 г. в Пастеровском институте". СПб. 1892 г. ______________________ II Связуются целым и мировые тела, или все — космосом, или некоторые -системою, к которой они принадлежат; и они суть "простые" — суть "элементы", разорванные один от другого и след этой разорванности несущие в себе. Землю не падающею на солнце мы можем представить только как брошенную по касательной к ее орбите, подобно как атом водорода можем представить отторгнутым от атома кислорода — лишь на конце проволоки с бегущим по ней током: в обоих случаях в некоторых особенных условиях, стесняющих норму, ограничивающих закон, изъемлющих природу из положения естественного. "Действие на расстоянии" поэтому не только понятно, но оно и необходимо, так как самое понятие "части" уже включает в себя понятие удаления, разъединенности. И если, как замечают ученые разных сфер точного ведения, все наполняющие природу силы суть действующие на расстоянии — если она связана по всем швам своего сцепления, то почему всеобъемлющий факт этого сцепления им не признать источником происхождения самых сил? Ведь этот источник, во всяком случае, должен быть также общ и целен, как и весь космос, который эти силы собою проникают. И если всякая сила есть или удаляющее (так называемые отталкивательные силы), или сближающее, — то что же может служить этим источником, кроме генетического единства всех атомов мира? И этому отвечает то наблюдение, что для своего распространения сила всемирного тяготения, например, не берет никакого времени*: ведь она, истекая из цельности космоса, уже предшествует всякому факту, который мог бы ее обнаружить, — все вновь возникшее и не может возникнуть иначе, как в сфере ее действия, и тотчас начинает повиноваться ее закону. Ее реальность первоначальнее реальности планеты, кометы, метеора и всего, что, от них отторгаясь, или удаляется, преодолевая сцепление, или падает обратно к центру**, этому сцеплению повинуясь. Что тяжесть лежит, как в своем источнике, не в массе притягивающихся тел; что она существует вне этих тел, занимая наружное положение, — это явствует из того, что нет тяжелого тела или атома, который был бы один, что тяжесть всегда между двумя телами или атомами. Если ее нет в одном и так же порознь не было и во втором, то нет и в двух, когда они стоят друг перед другом, — нет иначе, как если мы предположим, что не в них, но между ними она была уже всегда, ожидая лишь их появления — появления всякой части, пылинки, атома, который, подчинившись ей, мог бы обнаружить тем самым разомкнутость своего бытия и цельность мира. ______________________ * Лапласом было указано, что если бы тяготение нуждалось в каком-нибудь времени для своего распространения, будь это распространение даже в несколько миллионов раз быстрее скорости света, оно было бы уже наблюдено и отмечено астрономами в фактах передвижения небесных тел.
______________________ III Ни на чем не основанное представление, рисующее нам элемент как первое, рисует и атом как центр истекающих из него сил: истечение нам представляется как единственная возможная форма отношения между силою и веществом, а это последнее — как единственный субъект, носитель силы. Но вот, положим, беспредельное, нигде не кончающееся пространство заключает в себе одну, первую, не знающую другой пылинку: ведь она есть "источник сил", их вечный "носитель", ей они не переставая присущи, как, напр., и прямой никогда не перестает быть присуща наибольшая краткость между двумя точками, хотя бы она и была так мала, как возможно, была бы "первою" в величине своей. И если, несомненно, этот первый атом не тянется еще ни к чему и ничего не тянет к себе, если он еще не "центр сил", не несет их в себе, то с какого момента и почему и какою причиною они в нем возникнут?! Как бы и когда и почему ни возникли, ясно, однако, что уже не природою его, не бытием, не как первое в нем, ему вечно присущее. И несясь в вихре других, вновь появившихся атомов, о каждом из которых мы можем повторить то же рассуждение, он ни своею, ни их природою несется, но чем-то независимым порознь от всякого, ни из кого не истекающим и, однако, все их объемлющим. Сила — вне вещества; мы утверждаем, она — след его цельности, единства; эта цельность, единство и есть их истинный субъект, вечный источник, никогда не перестающий действовать на свои части — единичные вещественные тела. И идеальная природа этой цельности, ее осмысленность как нельзя более отвечает самому качеству силы, которая также имеет в себе некоторый смысл, и его так трудно связать с фактом массы, с представлением только протяжения, материи, которая наполняет, вымещает собою, мешает другому, и как-то непонятно, чтобы еще и взаимодействовала, и притом по закону разумно выразимому (в математических формулах). IV Мы возвращаемся вновь к теме "расстояния, на котором действует тело". Даже сосредоточив свое внимание на первой, тесной границе его, мы не можем отвергнуть, что там присутствует другое тело, с ним "на расстоянии" взаимодействующее, но в смысле особенном и также с особыми последствиями. Присутствуя реально, как полнота и избыток, оно вымещает собою, не допускает другое стать там, где пребывает само. Присутствуя как недостаток, как пустота или некоторое лишение, оно производит действие, противоположное вымещению — тяготение, сближение. Все силы, нами наблюдаемые в природе, сверх механических (толчок, давление и пр.), указывают своим характером именно на этот или подобный источник своего происхождения. Совершенно ошибочно мы думаем, что сила есть только там и только такая, какую мы можем отнести, как к ее источнику, к данному куску вещества, материи, вообще бытия, которое пред нами лежит и действует на наши чувства: она может быть присуща этому веществу, но вытекать не из того, что в нем есть и на нас действует, но из того, чего в нем нет более. Оно чего-либо лишилось и это лишение чувствует, как и вся природа чувствует его: человек как утрату, животное как боль, растение как орган, который нужно восстановить или возместить в дальнейшем росте. И что в человеке вызывает сознательную идею, в животном — порывистое движение, в растении — приток соков, и во всем вообще соответствующее его природе усилие поправить, вознаградить, изгладить потерю, то и в безжизненном веществе вызывает действия, отвечающие своей размеренностью и механичностью его глухому и темному существу. Минус, как и плюс, действует в величинах, которые также не сознают, не чувствуют, не знают о себе; и вообще в целом космосе отрицательное действительно, как и положительное, и действует на части положительного, к которым относится. В массах, в телах, в предметах это отрицательное значит только отнятое, указывает на лишение: оно и есть источник действий, всегда по направлению и природе своей обратных смыслу этого лишения: — его восполняющих. Земля вечно падает на Солнце, и удерживается от этого лишь центробежного силою; но это потому, что она не чужда Солнцу, есть часть его, и Солнце эту потерянную свою часть чувствует, как и все сохраненные, всю массу лежащего в нем вещества, — но с значением обратным. И все в природе, как связанное генетическим единством, чувствует друг друга, но в разных сферах своими разными способами (законы природы), отвечающими разным способам своего первичного разделения. V Мы не будем вдаваться в исследование более трудной задачи: каким образом, если в природе первоначальное есть полнота, и возвратить ее к полноте же стремится каждая почти сила, произошли эти бесчисленные лишения, разрывы, силою которых она стала космосом, то есть "красотою", в замене прежней безобразной слитности? Заметим только, что, быть может, причина здесь кроется именно в том, что человек уже нашел бессознательно, назвав созерцаемый им мир не бытием, не разнообразием, но именно "красотою"*. В нем мы должны признать устрояющее начало, и именно устрояющее по законам лучшего, прекраснейшего. Ведь никто не различает и руки, водящей в слитно-однообразной массе зародышевого яйца частицу за частицей, — и даже при высших средствах анализа мы едва можем следить за крупнейшими в нем перемещениями, теряя, впрочем, и их из виду в важнейшие моменты и в важнейших пунктах**. Мы знаем только, что, когда пришло время, на месте однообразия является расчлененный организм, бедное сменяется богатым, зачаток жизни превращается в полную жизнь. Никогда и никто не определил, почему и какою силой расстояния между планетами, их скорости и массы распределены и соразмерены так именно, что вполне уравновешиваются взаимно: мы наблюдаем только самую соразмерность, знаем равновесие, и, прибавив к этому знанию удивление, больше ничего не можем. ______________________ * κóσμέω (откуда "космос") — украшаю.
______________________
Случай исцеления г. Доробца от сикозиса* — исцеления, происшедшего внезапно и без посредства какого-либо врачующего агента — был признан и им самим, и массами "профанов" чудесным. Поэтому "объяснения" этого случая, сделанные в Московском обществе невропатологов профессором местного университета г. Кожевниковым, были приняты среди читающих и размышляющих людей как некоторая попытка, и неуместная и неудачная, на вмешательство научных приемов исследования в область фактов, науке явно не подлежащих; сам же профессор, сделавший эту попытку, был обвиняем, косвенно в печати и прямо устно, в явном неуважении к религии, к области которой, как несомненное и засвидетельствованное чудо, относится этот факт. И слишком понятно, что подобное неуважение (если бы оно имело действительно место) должно было вызвать величайшее возбуждение в обществе, которое не могло и не должно было относиться спокойно к подобному трактованию его самых интимных и чистых чувств. ______________________ * Имевший место в Москве в 1896 г. ______________________ Ничего, однако, похожего на подобное трактование не было сделано проф. Кожевниковым, одним из осторожнейших в своих заключениях умов, какие трудятся на почве науки. Имя этого ученого, гораздо менее популярное, чем имена проф. Кареева, Трачевского, Ковалевского, Исаева и многих других "светил" русской науки, — несмотря на свою скромность и совершенную неизвестность в "общей прессе", не только авторитетно, но и авторитетно справедливо в некоторой частной, специальной прессе, из пределов которой г. Кожевников никогда не выходил и не хотел выйти. Мы можем представить себе, как проф. Кареев "объяснил" бы, что "с окончательным торжеством индуктивного метода в науке" чудо "элиминировано" из природы; или как г. Трачевский доказывал бы, что "исцеления" не было, наконец, даже не было сикоза, нет и не было вовсе самого г. Доробца, а есть "Московские Ведомости" и "Гражданин", которым потребовался этот случай, и он был создан, как создается все, в чем есть "потребность времени, хотя бы и такого печального, как наше...". Ничего подобного, зная сколько-нибудь проф. Кожевникова и его труды, нельзя было от него ожидать, и он действительно ничего подобного не говорил и не хотел сказать. Как осторожный в заключениях, как не только созерцающий, но и размышляющий ум. он знал хорошо, что, за исключением лишь очень тесной группы фактов, и всякое вообще излечение, которое показалось бы для "профанов" простым и обыкновенным, при глубоком анализе открывает в себе сторону чудесного в той самой мере и в том самом смысле, какой тысячи неразмышляющих людей соединяют со случаем исцеления г. Доробца. И в его мысли, как в мысли религиозных людей, святое и чудесное не исключено из природы, но только в то время, как, по мнению простых верующих людей, оно временно и местно появляется, ему, напротив, известно, что оно разлито в природе всюду и остается в ней постоянно. Более всякого другого медики знакомы с этою стороною Космоса. Конечно, видя, как проглотивший кусок фосфора и затем немедленно выпивший рвотного — остается жив, они не удивляются, потому что это есть факт, ясный во всем объеме, расчленяемый без остатка на свои составные моменты, между которыми нет ни одного темного; но уже хина, действующая при перемежающейся лихорадке, или бром, успокаивающий нервную систему, — заключают в себе, в основаниях своего действия, бездну неясного. И, анализируя это неясное, до конца отвечая на правильно поставляемые о нем вопросы, мы доходим до пункта, где не умеем сказать ничего еще, кроме как: "Это — чудо!" Ибо тот факт, что соки дерева, растущего в Боливии, и только этого одного дерева на целой земле, вырабатывают в древесине его некоторое особенное вещество, не действующее ни на то, ни на другое, ни на третье или четвертое, а только специфически на жизнь одного микроорганизма, появляющегося, однако, не на этом дереве, не в какой-нибудь другой породе того же семейства растений, ни даже вообще в растительном мире, а в селезенке человека, куда при естественных условиях нет никакого доступа для этого вещества и к этому веществу нет вовсе доступа тем микробам: все это так же чудесно, так же маловероятно, так же похоже на фантазию или грезу сновидения и, однако, так же действительно, как и случай исцеления г. Доробца. Бром отлагался в клетках морских водорослей гораздо ранее, чем появились нервные расстройства у человека; он отлагался ранее не только времени, когда настал "наш нервный век", но и времени, когда человек научился считать века и, быть может, даже прежде, чем он появился на земле. И вот, раньше чем появился второй член некоторой специфической системы взаимодействия, которою медик пользуется у постели больного ("бром при нервных расстройствах"), уже первый член ее существовал с своею удивительною особенностью, имеющею отношение к тому, чего не появилось пока, не появилось нигде на земле, нет вовсе в природе. Разве это — не чудо? не чудо в полном и святом смысле — так же, как то, которое совершилось такого-то числа и месяца, с таким-то человеком "в храме Христа Спасителя", но чудо уже в Его нерукотворном храме, где "земля — подножие и небо — престол"? Digitalis [наперстянка (лат.)] действует на сердце, только на одно сердце; и сердце ничему еще так не отвечает в своем функционировании, как соку этой мелкой травки — отвечает чутко и могущественно: вот то, что названо было бы в древние времена "волшебством", что есть волшебство с точки зрения и строгой науки, растерянно стоящей перед этим явлением, — и что мы называем волею Божией в природе, где эта воля связывает без уз, разделяет без резца и вообще творит, что ей нужно, проходя в молчании мимо наших вопросов: "Почему? Зачем?" Понятно для нас и в природе "естественно" только такое соотношение, где есть смежность между соотносящимся и где оба члена соотношения лежат в одном порядке бытия; понятно, поэтому, действие химического реактива на химическую же сторону биологических процессов, действие физического агента на физику нашего тела. Но все приведенные факты, где природа нам раскрывается как бы поставленною на страже жизни человека, — жизни, упадающей в себе самой и восстановляемой силами этой природы, — эти факты далеко переступают все средства научного объяснения, все постижимые способы взаимосоотношения вещей, и в них мир обнаруживается перед нами как тайна, чудо и святость. Мы не можем здесь удержаться, чтобы не заглянуть несколько в смысл этой тайны: если есть одно целящее для человека в природе, должно быть — и всякое; круг внешних средств должен быть замкнут в некоторую полноту, следуя за полнотою возможных ущербов в жизни человека. Иначе план этой стороны Космоса был бы не закончен; мысль, в ней положенная, — оборвана, и тайна была бы без внутреннего в себе основания. Мы уклонились в сторону слишком далеких обобщений. Сок из семян cannabis indica [конопля (лат.)], принятый внутрь, производит у принявшего растяжение идей пространства и времени; и вообще испытавшие действие этого сока рассказывают об удивительнейших видениях, сопровождающих поступление его в кровь. Почему это не вполне чудесно? Почему cannabis indica — не просто корм, как всякая другая трава, но с одним странным, не повторяющимся ни в чем еще в природе отношением к способности у человека представления? Cannabis indica росла бы, если бы вовсе и не появлялся человек на земле: для чего тогда были бы удивительные ее свойства? кому бы они служили? Скажем более: тот непоявившийся, несуществующий (допустим, что человек не создан, "не доразвился из обезьяны") обладатель способности представления, с которою соотношение у сока этого растения уже есть — кто он? Что это за представление, чьи эти идеи пространства и времени, которые удлинять способен сок этого растения, раз уже оно растет, живо, есть? Вот чудо, совершенное чудо, о каком только способен говорить наш язык и которое написано в природе, и все его читают, нисколько ему не удивляясь. Природа есть великое, живое, святое Πάν; уже греки считали его "богом"; мы же отступили от них в сторону готтентотов и кафров, говоря, что она есть только набор физических тел, есть некоторая связка химических процессов — ряд фетишей, из коих каждому мы поклоняемся, вовсе не замечая, что не в них, но между ними и над ними витает бесплотная мысль. Раз cannabis indica соотносится с мыслью человека, повторим за медиками — "соотносится с его нервною тканью", как-то особенно ее возбуждая, и между тем она существует и возникла вне всякой сколько-нибудь понятной и исследимой связи с этою тканью, — есть, значит, нечто, в чем оба эти факта связуются, есть некоторая идеальная система, которой членами служат эти реальные и столь удаленные одно от другого явления. Подобно тому, как и корабль, плывущий в Бостон, если на нем есть компас, ландкарты, паруса, руль, — не иначе приплывет в этот именно город, как если есть и ум, связующий в себе эти ландкарты, руль, показания компаса и ту отдаленную точку, где лежит этот город. Есть мысль, держащая вселенную; к ней, собственно, имеет каждая вещь прямое свое отношение; и лишь через нее, в которой содержится и всякая иная вещь, она с этою иною вещью соотносится. Отсюда "телепатия" (связность на расстоянии) явлений природы; эти предустановленности, эти соотношения разбросанного в мироздании. В темных инстинктах своих, зная это — человек тянется к природе, болея — ищет в ней помощи; или же он обращается с молитвою к Посредствующему, когда бессилен сам отыскать эту помощь. В том и другом случае источник — один; самое обращение к нему — собственно одно; и медик, подающий больному лекарство, если бы он до глубины понимал то, что делает, — подал бы его с тою же молитвою благодарности, с какою г. Доробец на другой день вошел в храм его вчерашнего исцеления. Поэтому и проф. Кожевников вовсе не исключает в своем объяснении ни чудесного, ни святого в случае, который возбудил столько смутных о себе толков. Он не отверг грубо и поверхностно, как это мог бы сделать менее его углубленный в науку человек, что, за немногими и незначущими исключениями, вся природа распадается на две категории: область чуда пребывающего, постоянного, которым мы пользуемся всегда и всюду, как пользуемся для питья источниками нас окружающих вод; и область чуда наступающего и оканчивающегося, которое ниспадает к нам, как для жаждущего в пустыне ниспадает дождь. Нет никакого в существе их, происхождения, качествах — различия; но только первое наука уже отметила как некоторые "единообразия" вселенной, второе ей еще предстоит внести в свои регистры. Их разница — если мы возвратимся к развитой выше аналогии — не большая, чем какая существует между путями постоянного следования кораблей и между путями неопределенного странствования некоторых из них: оба равно совершаются под компасом, при ландкарте, в уме ведущего, но к одному взгляд наш, посторонних до времени зрителей, привык, и мы без любопытства забываем о нем, за другим же следим и историю его "рассказываем".
I По поводу известного рассказа гр. Л.Н. Толстого "Хозяин и работник", в котором одно из главных лиц умирает и другое близко к тому, чтобы умереть, в медицинском журнале "Врач" появилось следующее описание "механизма смерти", объясняющее, как думает редакция научного журнала, особенности последних минут существования человека на земле: "До окончательной своей остановки нервная деятельность испытывает период возбуждения. И вот это-то кратковременное возбуждение придает радостную, счастливую окраску потухающему существованию. Об этом могли бы свидетельствовать обмиравшие или утопленники, возвращаемые к жизни. Несчастный, очутившийся на дне реки, впав в глубокий обморок, ощущает во всем теле какое-то особенно приятное чувство. Мозг его приобретает необыкновенную свежесть. В памяти в один миг развертывается, как панорама, вся прошлая жизнь, воскресая с изумительною точностью и подробностью, в целой цепи событий, фактов, чувств, даже полузабытых и совсем забытых. Такого же рода возбуждение бывает и при медленно развивающейся асфиксии. Больной, долго страдавший, перед смертью вдруг ощущает неизъяснимое блаженство. В теле его такая легкость, точно оно из одного воздуха. Отсюда, заметим, так часто в художественном изображении смерти попадаются выражения: он унесся, он улетел ввысь". Нам уже давно хотелось на каком-нибудь частном примере показать, до какой степени, с упадком духа пытливости, в науке за ее истекающий период утратилось самое понимание того, что значит научно объяснить какое-нибудь явление, и как море слов, факты отмеченные, но никем не наблюдавшиеся, заключения не только не связанные, но и не связуемые ни с чем из ранее сказанного, наполняя страницы книг, журналов, повторяясь в "рефератах", речах, лекциях — разносятся всюду как наука, как наука принимаются всеми, хотя ее и тени в них нет. И нам показалось, что приведенная заметка в медицинском органе, по краткости своей, по общеизвестности фактов, в ней "объясняемых", и, наконец, по своей типичности, дает удобный для этого случай. "Нервная деятельность испытывает возбуждение"... — и мы ожидали бы показания инструментов, отметок термометра или электромагнитных приборов, которые бы эту повышенную деятельность удостоверяли. Без этого как иначе читать нам эти строки, как на простой перевод на медицинский язык того, что всеми наблюдается, никем не было объяснено и что объяснить предлежит именно науке — "радостную окраску потухающего существования"? Ведь "потухать" — именно значит понижаться в напряжении, угасать, терять свет в себе, и каким образом это значит в то же время "испытывать возбуждение"? Не ясно ли, что, если в то время как тело начинает "потухать" — на лице выступает "счастливая окраска", — тот, кто умирает и кто окрашивается в этот миг — не одно существо, но два и даже противоположные, в эту минуту расторгающие свою насильственную связь; причем одно из них миг расторжения выражает "радостною, счастливою окраской", а другое, им отторгнутое — становится погасшим. Улыбка на лице умирающего — это тень крыл души улетающей, павшая на лицо умершего, — вот выражение, на образы которого мы не имеем права и имеем все основания на его мысль. "Несчастный" (с медицинской точки зрения), впав в "обморок" — однако "ощущает"; и так как, кроме обморока, ничего еще нового не привзошло к нему, именно его он ощущает как "приятное чувство". И хоть обморок констатируется обычно самими медиками как потеря памяти и чувств — в течение его "мозг приобретает необыкновенную свежесть". Мы снова тут ожидали бы опытов, наблюдений, показания инструментов, потому что ни одним словом не оговаривается здесь, что это — только предположение. Мы имеем здесь факт, научно сообщаемый, и уже из него текут следствия, которые нам могли бы сообщить случайно избегнувшие смерти: "В памяти в один миг развертывается, как панорама, вся прошлая жизнь, воскресая с изумительною точностью и подробностью, в целой цепи событий, фактов, чувств, даже полузабытых и совсем забытых". Мы это знаем: этот факт удивительный нам передан утопавшими, возвращенными к жизни; и удивление и любопытство, с которым мы всматриваемся в этот факт, гасится в нас утверждением, не опирающимся на опыт и не могущим на него опереться: "необыкновенную свежесть мозга". Ибо ведь кроме воды, льющейся в ноздри, в уши, в рот, нет нового факта в утопающем сравнительно с нами, и между тем вовсе неизвестно, чтобы обилие воды в дыхательных, ушных и пищеводных путях непременно сопровождалось чувством свежести во внутренних областях черепа. Разве что вода бывает очень холодная, — но тонут не всегда осенью. "Такого же рода возбуждение бывает и при медленно развивающейся асфиксии. Больной, долго страдавший, перед смертью вдруг ощущает неизъяснимое блаженство". Конечно, это все — "неизъяснимо", но именно в ходе своем, в причинах возникновения, а не только в качестве превосходной степени в себе самом понятного явления, как это говорит читателю научный журнал. Пульс, вместо того, чтобы биться со скоростью 120 ударов в минуту, бьется все реже, падает до 30-15-8-3 ударов. Кровь останавливается в жилах, холодеет, а в силу ее увеличивающегося давления на стенки сосудов вода — как составная ее часть — просачивается через них (холодный пот): почему это все "блаженство"? Уж если что-нибудь, то скорее — боль. "В теле его такая легкость, точно оно из воздуха" — но ведь наблюдатели же говорят, хоть, конечно, и ошибаются, что тело умершего и умирающего именно тяжелее, чем живого, и почему оно становится легко только для слабеющих сил больного? И какой умирающий сказал, что именно "это больное тело" — ему легко, а не что он чувствует легкость, хотя его тело и больно? Здесь мы вновь видим два разделяющиеся друг от друга существа, и не странно ли соединять их в картине, рисуемой научною рукой, когда мы не имеем для этого никакого основания? Но вот "научное объяснение" уже готово и даже бросает свет на художество, — впрочем, не на него только, но и на утверждения религии: "отсюда", т.е. из всего, что мы выше привели и разобрали, "так часто в художественном изображении смерти попадаются выражения: он унеся, он улетел ввысь"... Там, "в выси" — ведь только зодиакальный свет и нет "Творца неба и земли", как и здесь, на одре умершего, обставленном склянками, микстурами, термометрами, и за час, и за день до трагического момента не было ничего, кроме починявшейся машины. Но винты не выдержали, ремни лопнули — и как живые, так и сам умерший свидетельствует, что деньги напрасно уплачивались уходящему стыдливо эскулапу. II И так пишется истина. "Луна делается в Гамбурге", — говорит одно действующее лицо у Гоголя; но в Гамбурге делается более, чем только луна: в нем делается истина и определяется заблуждение, и для этого, с тех пор как "позитивизм" и "естественные науки" распространили свой метод на все области человеческой любознательности, так же мало требуется строгости ума и кропотливых опытов, как мало нужно было сообразительности для изготовления луны. Мы привели миниатюрный факт, но ведь капля морской воды имеет тот самый вкус и цвет и даже удельный вес, как и биллионы кубических сажен ее, умещающихся в бассейне моря. Это "научное" объяснение не ad hoc придумано здесь, не приведено как исключение, как странность в научных объяснениях, и, следовательно, мы можем рассматривать его как образец и норму. И что же? где знание здесь, превышающее знание обыкновенных людей? Взято то самое, что мы все знаем, и обок с этим приставлены слова: "свежесть мозга", "возбуждение нервной деятельности", и так как это все-таки понятно и не чуждо языку обыкновенных людей, приставлена "асфиксия" — что уже окончательно должно закрепить авторитет научного объяснения. Но я беру эту "асфиксию", "нервное возбуждение" и "свежесть мозга" и бросаю под стол, куда я бросаю всякий ненужный хлам, ибо ведь это — только хлам, "луна, сделанная в Гамбурге", и однако... тише, тише, это — "наука". III Новый деспот, и слабый, и сильный, когда же ты выпустишь из своих когтей истину? Когда же, вместо того чтобы принудительно заставлять людей идти к себе в Гамбург смотреть "единственную в мире луну", ты их допустишь вновь смотреть на ту, которая, по их слабому воспоминанию, иногда виднеется на небесах. Исполняя около природы роль уборщиков ее нечистот, копаясь в мертвом, гнилом, обнюхивая и ощупывая его разными инструментами и иногда, как в данном случае, вовсе ничем не нащупывая, — вы дерзаете уверять: "Мы развинтили мир по всем его швам и нигде не нашли в нем ни Творца, ни того, что вы зовете жизнью и духом". Кто дал вам право простирать свой язык дальше, чем на слова: "Это скверно пахнет", "это вонюче, как я"? И как кухмистеры только природы, вы смеете становиться ее философами, разрешать вопросы о вложенном в нее смысле, о ее глубочайшем содержании, которое для вас естественно исчерпывается чистотой горшка, в котором варятся ваши снадобья, и тяжестью корыта, из которого вам предлежит выплеснуть помои? Вас это оскорбляет? Вам это кажется недостаточным? Вам кажется, именно на корыто похож и Млечный путь, и там, вероятно, плещутся свои помои, и мы их только не видим, потому что оно обращено к нам дном? И целый мир, со своими огнями, то вспыхивающими, то меркнущими (переменные звезды), с человеком их созерцающим, с его страхом перед этими огнями, страхом за душу свою бедную, которая так хочет знать и не может — вам все это представляется похожим на затопленную плиту, перед которой сидит собака и не разумеет, что значит это, что она топится? Вы ей это объясняете; вы указываете на горшки свои и на отверстия в плите; проводите руками через эти отверстия и через это внушаете, что все делается для этих горшков; подводите любознательного пса к ящику с дровами и, показав полено, объясняете, что такие же положены и в печь; и, указав на циферблат стенных часов, отмечаете место, где была стрелка утром и, следовательно, сколько времени топится плита. Пес может быть доволен; он доволен в особенности, когда вы, найдя его понятливым, бросаете ему кусок говядины; вы этот кусок бросаете и человеку (практические приложения), — но он, забыв о вашем куске, выталкивает вас вон и предпочитает лучше ничего не понимать о мире, нежели понимать это... IV Можно было бы, детально разобрав швы новой науки, указать, как ее точные сведения всюду связаны недостаточною мыслью; как — в то время как за природою наблюдал верный глаз — над фактами, этим глазом отмеченными, работала зыбкая, колеблющаяся, совершенно недостаточная мысль. Довольно указать на неразличение всюду в новой науке условий способствующих от причин производящих (особенно в биологических науках), на совершенную темноту ее ко всем формам существования, кроме реального, где вещь уже осуществлена, проявлена и, как таковая, может быть измерена, описана, взвешена — чтобы убедиться, что не природу, но лишь момент ее изучает она, и, между тем, это изучение и сама принимает, и другим передает как познание целостной природы. Мы говорим именно о "реальном" познании; мы говорим о ретортах, колбах и еще тысяче точных приборов, которые, если б могли, краснели бы за грубость мысли, которая их поворачивает, присматривается, прислушивается к их показаниям и так явно не понимает то, что они усиливаются ей сказать. Наука давно вступила в вербальный период — где море слов, передвигаемых с места на место, для всякого готовых, всякому доступных, поглощает всякий живой факт, какой вам случилось бы открыть и на него указать миру, поглощает и всякую живую мысль вашу, нисколько не изменяясь в себе самой, оставаясь также невозмутимо спокойною на своей поверхности, между тем как на дне ее похоронены лучшие надежды, горечь сознания и даже груды ценной нерассмотренной действительности. Нужен новый исполин, как Бэкон, нужно новое самозаключение человека в себя, к какому был способен Декарт, — чтобы начать новое познание в стороне от этого грубого и поверхностного, — от этой второй схоластики, которая еще более удалилась от реального и еще равнодушнее к истине, чем та прежняя в эпохи ее крайнего развития. Нужно читать "истории", нужно присматриваться к "объяснениям" литературных явлений, и, наконец, довольно знать общеустановившиеся воззрения нового человека на мир, чтобы понять, до какой степени действительность во всем, что есть в ней ценного и значущего, ускользнула давно из этих груд о ней нагроможденных слов, которые, однако, будучи произносимы с достаточною серьезностью, принимаются робким и не уверенным в себе человечеством за что-то более истинное и точное, нежели идущие из темноты времен воззрения его на мир и на себя. Но, в сущности, эти воззрения более глубоки и истинны; они — безотчетны только, не доказаны; они — плод более инстинктов ума, нежели его отчетливой работы. И, однако, как в природе мы не знаем вовсе инстинктов, которые без цели были бы даны и ничему реальному в окружающих обстоятельствах не отвечали бы, так и эти умственные инстинкты человека не для обмана были даны ему и необманно говорят ему о мире. Наука, если б она велась вперед умами более тонкими и возвышенными, пользовалась бы указаниями этих инстинктов в той совершенно темной области, куда она вступает; не полагаясь на них — к ним присматривалась бы; и это было бы не только более мудро, но и более свободно, нежели, как теперь, ее твердая решимость где бы ни бродить, только бы не туда идти, куда эти инстинкты указывают. Мы сожалеем почти, что вдались в эти общие соображения по поводу факта столь узкого значения, как случайная журнальная заметка; мы не отрицаем, что здесь, в этих условиях, эти соображения неуместны; но едва ли кто отвергнет, что вообще они не только уместны, но и необходимы.
I Случается иногда слышать, что нам уже нечему учиться у древних, что единственное, к чему мы обязаны перед ними и перед их мыслью, есть уважение. Напротив, мы всегда думали, что в силе и отчетливости мышления они не превзойдены новыми народами и что поэтому всякий, кто ищет философской истины, должен обращаться к ним не с меньшим вниманием, чем с каким он обращается к произведениям новых мыслителей. По крайней мере, многое, о чем смутно и неполно продолжают еще писать и в наше время, было с удивительною ясностью расследовано уже греками. Сюда принадлежит, наприм., теория процесса как ряда преемственных и связанных изменений. Мы все еще бессильны подняться над движущимися атомами, наш грубый и неповоротливый ум все еще видит в мире только силу и вещество, движущее и движимое, — между тем как греческий гений с несравненною ясностью понял недостаточность этого объяснения и давно отличил в процессе такие элементы, которых мы и до сих пор продолжаем не замечать. Вот почему с изучением древней греческой мысли мы связываем отнюдь не исторический только интерес. Этот последний, мы думаем, никогда не может быть достаточно силен, чтобы сделать это изучение действительно внимательным и полным. Напротив, мы соединяем с этим изучением самый живой интерес, соединяем надежды приблизиться к истине, которою еще не обладаем. Мы должны обращаться к греческой философии более, чем к какой-нибудь другой великой философии, не только с тем, чтобы узнать, о чем и как думали две тысячи лет тому назад, но для того, чтобы узнать, как должны думать мы сами и сейчас. Как бы то ни было, интерес к греческой философии никогда до сих пор не являлся господствующим у нас и никогда не был распространен. Ее изучению всегда предавались только единичные умы, и она не заинтересовывала всего общества. Предметом изучения служил у нас в особенности Платон и, в гораздо меньшей степени, Аристотель. Это различие в отношении к двум главным философским умам Греции следует объяснить, как нам кажется, тем, что Платон привлекал к себе известною возвышенностью своих умозрений и их близостью к тем истинам, которые составляют содержание христианской религии. Сюда следует присоединить еще и чрезвычайную красоту формы, в которую он умел облекать свои философские рассуждения и к которой более, нежели наше время, были чутки прежние поколения нашего общества. По крайней мере, старые наши переводчики Платона ничего не говорят о преимуществах его философии перед философиею Аристотеля в смысле большей близости к истине, и поэтому мы можем думать, что не эта близость к истине руководила ими при выборе предмета изучения. Что же касается до философии Аристотеля, то, имея исключительно объясняющий характер, она не привлекала к себе умы прежнего времени — частью, вероятно, вследствие скрытого недоверия к способности отвлеченной мысли объяснить что-либо действительное, частью вследствие вообще слабого у нас интереса к подобному объяснению. Все это станет яснее, когда мы скажем далее о различных типах философских систем. Поэтому те сочинения Аристотеля, которые посвящены теоретическим знаниям, почти не изучались; изучались же и переводились наименее значительные его произведения, именно те, которые, по его собственному разделению, относятся к знаниям практическим — цель которых не объяснять природу, но руководить человека в его деятельности. Сюда в особенности относится его сочинение о поэтике. Как это ясно из самого названия этого произведения, оно изучалось не из интереса к философии, а из интереса к литературе, к искусству созидания в области слова и к изучению созданного. Этот интерес естественно вытекает из того чрезвычайного оживления, с которым наша поэзия, в течение не более одного столетия, и возникла, и развилась до своих настоящих размеров. Несколько позднее и отчасти уже в наше время предметом изучения стали политические и нравственные сочинения Аристотеля. Наконец, что касается до того, что интерес к греческой философии никогда не был распространен в нашем обществе, то это, как нам кажется, происходит от двух причин: во-первых, от трудности греческой философии и, во-вторых, от своеобразного способа изложения у древних, который так не схож с манерою литературного изложения у нас. Трудность греческой философии для понимания естественно вытекает из того, что она дошла до нас главным образом в своих последних, заканчивающих произведениях (Платон и Аристотель), которые явились последним плодом продолжительных и напряженных усилий греческого гения разрешить для себя основные вопросы бытия и знания. Для нас исчез, или почти исчез, весь длинный ряд предшествовавших попыток разрешить эти вопросы, — и мы, не подготовленные изучением их, не воспитанные и не изощренные этим изучением, принуждены непосредственно входить в чрезвычайно сложный и тонкий мир мысли Платона и Аристотеля. Это еще возможно для единичных умов, но невозможно для массы общества, которая должна пережить что-либо подобное в своем собственном умственном развитии, должна проработать ряд философских мировоззрений вместе с выдающимися умами в своей среде, чтобы стать способною к восприятию высокоразвитых мировоззрений какого-либо чуждого народа. Этого необходимого условия всегда недоставало у нас, и этим, без сомнения, объясняется то, что едва ли не все идеи греческой философии, принадлежащие к числу общеизвестных, восприняты у нас не в своем истинном смысле, но в ином и гораздо более легком для понимания. Таково, например, понятие о Платоновых идеях как о чем-то неизменяющемся и неподвижном, что существеннейшим образом противоречит учению Платона, как оно изложено в "Софисте" и отчасти "Пармениде". II Господствующее положение в нашей науке и литературе всегда занимала философия германская, и интерес к ней был распространен и в массе общества. Характеристические черты ее влияния были следующие. Во-первых, ее идеи распространялись преимущественно с кафедры. Далее, изучение ее было чрезвычайно жизненно в том смысле, что оно не замыкалось в самом себе, не оставалось без последствий, но косвенно оказывало сильнейшее влияние и вне сферы собственно философских изучений; оно направляло научные занятия и определяло их характер, напр. в области истории, теории литературы и вообще искусства и даже в сфере наук о природе. Наконец, она с чрезвычайною силою влияла на литературу и общество, отражаясь, напр. в идеях обеих наших больших партий — славянофилов и западников. Ее влияние, кроме внутренних достоинств, следует объяснить нашею близостью с Германией и постоянством общения с ней, особенно через посылку наших ученых в ее университеты. По крайней мере, известно, что вне своего отечества германская философия распространилась ранее всего у нас и у нас же, по всему вероятию, наиболее тщательно изучалась. У нас она нередко всецело становилась мировоззрением людей и определяла все их жизненные взгляды и отношения, тогда как в других странах она, если и входила в убеждения людей, то всегда лишь в ряду многих других ей чуждых идей и была скорее известна только, нежели влиятельна (Тэн, Ренан). Наконец, что влияние германской философии во многом объясняется близостью и постоянством наших сношений с Германией, можно видеть и из того, какие именно философские системы ее у нас господствовали: изучались почти исключительно те системы, которые в данный текущий момент являлись господствующими в Германии. Так, ни Лейбниц, ни даже Кант не изучались с такою тщательностью, как Фихте, Шеллинг и Гегель, и из трех последних первым двум далеко не уделялось столько внимания, сколько третьему, без сомнения потому, что в самой Германии их философия чрезвычайно быстро сменилась философией этого последнего*. Замечательно, что ни одно сочинение Шеллинга не переведено на русский язык. Вообще, в самый разгар изучения германских мыслителей они почти совершенно не переводились на русский язык. Переводы стали появляться только с начала шестидесятых годов, и это, быть может, не без косвенного влияния начавшегося в это время совершенно иного философского течения. Здесь, вероятно, сказалось желание защитить идеалистическую философию, выдвинув ее не в переработке, а в ее неизменном виде. ______________________ * Мы опускаем здесь влияние Вольфа и его школы, потому что оно не простиралось на литературу и общество и ограничивалось почти исключительно учебными заведениями, преимущественно средними. Вольф своею тщательною, хотя и не глубокою, обработкою всех частей философии в ряде ученых трудов представил богатый запас сведений, из которых долгое время черпали материал все наши составители учебных руководств по философии и ее отдельным частям, особенно по логике. Но ни сам Вольф не был глубоким философом, ни переделки его сочинений не могут назваться в строгом смысле изучением философии. ______________________ Влияние германской философии развивалось одновременно с изучением древней и благоприятствовало ему, хотя это изучение являлось подчиненным по отношению к изучению философии германской и как бы вытекало из него. Мы уже говорили, что жизненного значения идеи греческой философии никогда не имели в нашем обществе и в нашей литературе, т.е. они никогда не получали руководящего влияния и объясняющего значения в области других наук или в сфере практической жизни. Изучение произведений древней философии всегда было только предметом специальных занятий немногих ученых, и в этом оно резко отличалось от изучения германских философов (или вообще новых), которое всегда было жизненно, всегда велось с целью научиться, с надеждою достигнуть истинного знания. III С 60-х годов появляются два новых течения в развитии философских изучений в нашей литературе и в обществе: одно служит выражением английской классической философии, другое — выражением позитивной; оба одинаково враждебные прежним направлениям и хотя различные, но сочувственно относящиеся друг к другу. Есть два способа относиться к научным трудностям: первый состоит в том, чтобы бороться с ними, в борьбе изощрять свои силы и наконец преодолевать их; второй способ состоит в том, чтобы обходить их. История специальных наук и философии одинаково представляет примеры как одного, так и другого отношения; однако к чести человеческого ума следует заметить, что уклонения от решения трудных вопросов являлись несравненно реже, нежели настойчивые попытки разрешить их. Есть некоторые немногие вопросы науки, самое возникновение которых было неправильно и обусловливалось неясностью, неразработанностью той или другой области знания. Таковы знаменитые задачи в геометрии и в механике: найти квадратуру круга и вечное движение. Можно сказать, что общею характеристикою этих вопросов служит некоторая как бы исключительность их, отсутствие общего значения для науки, которое могло бы приобрести их разрешение. Они лежат в стороне от цельного движения науки, и их нерешенность ни в чем не препятствует этому движению, нисколько не задерживает его. Это вопросы скорее любопытные, нежели важные. Заметим, однако, что, несмотря на их неважность, ум человеческий и от них отказался только тогда, когда была строго и отчетливо доказана невозможность их разрешения. Кроме этих немногих и исключительных трудностей, признанных неразрешимыми, есть другие и гораздо более многочисленные трудности, которые часто в течение ряда веков не поддавались усилиям человеческого ума, и история их разрешения — то, что следовало за этим разрешением, — чрезвычайно поучительна. Разрабатывая какую-нибудь область науки и уже исчерпав ее содержание, ум человеческий обыкновенно находил, что в то время, как все другое в ней ясно и не возбуждает никаких недоумений, есть немногие вопросы, которые решить было не только неизмеримо труднее, нежели все остальные, но которые и после всех усилий еще заключают в себе некоторую неясность: в решении их как будто есть какая-то недоконченность, в них самых — какая-то темнота и запутанность. И всякий раз, неустанно размышляя о них, человеческая мысль приходила к открытию новой и высшей области науки, самого существования и возможности которой никто не подозревал дотоле. К этой высшей области именно и принадлежали казавшиеся столь трудными прежде вопросы — в ней они получали ясное и простое разрешение. Исследовав эту новую область, человек и в ней находил некоторые особенные трудности, решение которых вводило его в другую и еще более высокую сферу знания, и т.д., до нашего времени. Все эти особенные и трудные вопросы науки представляли собою как бы нити, только один конец которых находился в исследуемой области, другой же скрывался в той, которую еще предстояло открыть. В истории они всегда служили и ариадниною нитью, которая все дальше и дальше уводила человеческий ум в лабиринт знания, и основным стимулом, который никогда не давал ему успокоиться, во всякий момент времени являясь перед ним тем, что, с одной стороны, уже было хорошо известно, с другой же стороны, было еще совершенно темно. Пользуясь совершенным светом или пребывая среди совершенной темноты, человек, быть может, не двигался бы вперед; ему нужен некоторый полумрак, и вечные усилия рассеять его составляют то, что мы называем историей науки и философии. Как на особенно известные примеры подобного открытия новых сфер знания через изучение особенно трудных вопросов в прежних сферах можно указать на открытие аналитической геометрии Декартом и дифференциального исчисления Лейбницом. К числу подобного рода затруднений, без сомнения, относятся и вопросы философии, стремящейся изучить элементы всякого бытия и знания. Думать, что в течение ряда веков все ее усилия были совершенно бесплодны, может решиться или тот, кто не знаком с тем, что приобретено этими усилиями, или тот, кто, в силу самого устройства своего ума, не может понять и оценить эти приобретения. Что теория знания ничего не приобрела в трудах Канта, что все жизненные процессы нисколько не стали яснее после Лейбница, — утверждать это возможно лишь при отсутствии истинного и глубокого интереса к этой теории и к этим процессам, и при вытекающем отсюда поверхностном изучении названных философов. Отсутствие живой любознательности есть исключительный и единственный источник всякого отрицания философии, - и такое отрицание всегда являлось результатом или временного, или местного понижения психического уровня, ослабления умственной силы. Оно может внушать тревогу за данные условия исторической жизни и за тех, кто живет в них, но оно не может и не должно внушать никаких опасений за самую философию. Если до сих пор у всех народов она развивалась в высшие моменты их духовной жизни, если ей предавались самые могущественные умы человечества, если она завершала всякую историю, а не являлась в начале ее, во время всеобщей грубости, то и мы, на основании двухтысячелетнего опыта, должны скорее усомниться в чрезвычайном превосходстве своих умственных сил, нежели думать, что в наше время история совершается как-то совершенно наоборот сравнительно с тем, как она повсюду и всегда шла до сих пор. Но и, далее, признание неразрешимым не одного какого-нибудь вопроса, и притом имеющего частное значение, а всей совокупности вопросов, из интереса к которым возникла философия, — это также противоречит всему, что мы знаем об истории наук. Эта неразрешимость была бы таким же странным и необычайным явлением, как если бы геометрия была возможна в некоторых побочных своих ветвях, но невозможна была бы в своем целом, наприм. в ней существовала бы и разрабатывалась теория пределов или учение о конических сечениях, но не было бы возможности что-нибудь сделать в стереометрии или в тригонометрии. И мы думаем, что на усилия ограничить философию индуктивною логикою и опытною психологией следует смотреть не иначе, как мы смотрели бы теперь на мнение ученых времени упадка греко-римской цивилизации и зарождения христианской, которые стали бы утверждать, что, наприм., геометрия закончена Эвклидом, так как позднейшие попытки Архимеда и Аполлония ввести в область ее изучения конические сечения остались совершенно безуспешными: совершенная непонятность их сочинений с ясностью доказывает-де, что эта наука навсегда должна ограничиться изучением фигур, чертимых с помощью циркуля и линейки. Каждое сочинение, каковы бы ни были его внешние черты, сопровождается или не сопровождается оно эрудициею, — научно лишь настолько, насколько оно доказательно; поэтому, что касается до трудов специально философских, то их научность обусловливается единственно силою суждения. И вот именно здесь — в этом центральном нерве всякой науки и всякой философии, замечается в текущей литературе какая-то тревожная расстроенность, что в особенности и побудило нас выше приписать отрицание философии простому понижению психического уровня в переживаемый нами момент исторической жизни. Эта расстроенность силы суждения проявляется в двух чертах: в неспособности сознать силу чуждой аргументации и в неспособности почувствовать слабость собственной*. Каждый, кто внимательно стал бы присматриваться к научным трудам нашего времени, в большинстве их заметил бы этот странный недостаток: обыкновенно всякого рода мысли в них высказываются и иногда развиваются, но почти никогда не обосновываются, и это до такой степени стало обычно, что уже почти не замечается. Если доказательства иногда и приводятся, то они имеют такую форму, что в них скорее можно видеть остаток литературной манеры прежнего времени, нежели живую логическую потребность пишущего: так мало в них осторожности, так торопливо и небрежно они делаются. Идеи высказываются и принимаются просто на основании большей или меньшей склонности к ним, которая обусловливается всем психическим строем и общим характером ранее воспринятых впечатлений и случайно усвоенных знаний. Древние сказали бы, что это "мнения, а не знания"; применяясь к понятиям нашего времени, мы скажем, что тут нет никакой доли науки. Так и знаменитое положение об исключительно опытном происхождении всех знаний, высказанное английскою философиею, в применении к самой основе индукции — закону всеобщей связи причины со следствием — может быть выражено так: "Все знания, приобретенные путем индукции через простое перечисление, не обладают полною достоверностью; знание закона всеобщей связи причины со следствием приобретено путем индукции через простое перечисление (бесчисленные и частью бессознательные наблюдения над окружающею действительностью); однако этот закон отличается полною достоверностью и, в качестве основы индуктивной теории, есть источник достоверности всяких других знаний". Здесь различие в степени достоверности двух знаний, добытых (по предположению) одним и тем же путем, является первым примером беспричинного факта; и то, что он не возбуждает внимания и любопытства целой философской школы настоящего времени, свидетельствует о том отсутствии в ней любознательности, о котором мы говорили выше. ______________________ * По временам эта неспособность к суждению достигает поразительной степени: нам случилось прочесть в одном из журналов ряд публичных лекций, читанных в Петербурге, предметом которых служили явления зависимости физиологических функций от воли человека (напр., произвольное ускорение своего кровообращения, к которому способны некоторые индивидуумы). Вообще все лекции отличались чрезвычайным интересом сообщаемых фактов, но каково же было наше изумление, когда в конце последней мы прочли заключительный вывод, что все эти факты с очевидностью показывают зависимость психических явлений от коркового вещества мозга. ______________________ Из английских философов Д.С. Милль пользуется едва ли не наибольшим уважением и любовью в нашем обществе, и притом в его наиболее развитой и благородной части. Причина этого лежит в том, что вместе с некоторыми другими философскими писателями Нового времени — Литтре, Ланге, а у нас Кавелиным — он образует очень характерную группу мыслителей, к которой так идут прекрасные слова: "Video meliora proboque, deteriora sequor" ["Доброе вижу и сочувствую ему, но влекусь к иному" (лат.)]. В великом историческом процессе, через который проходит духовная жизнь Европы, они были избраны выразителями одного преходящего, но необходимого момента. Бессознательно и невольно для себя они выполняли эту миссию, но они несли ее как бремя. Проповедь того, что они считали истиною, не приносила им радости, и они чувствовали что-то почти враждебное к тем, кто за ними следовал. Окруженные европейскою славою, они лишены были того простого и светлого чувства, которое жило в самых убогих проповедниках противоположных идей, часто преследуемых и гонимых. На всей их деятельности лежит печать какого-то грустного стоицизма, и он исходил не из внешней борьбы, которая для них была легка и успешна: они являлись стоиками не в отношении к окружающему обществу, но в отношении к той роли, выполнить которую им было суждено историею. Кто умеет чувствовать помимо прямого и точного смысла слов тот дух и то настроение, с которым писатель произносит их, тот увидит в их сочинениях первые симптомы того чувства, которое в последние годы с такою силою охватило европейские общества и обусловило принятие и распространение философии Шопенгауэра и Гартмана. Неустанные борцы против спиритуализма во всех формах его, они ни к чему не влеклись с такою силою, как именно к нему, ни к чему не прислушивались с таким вниманием, ни над чем не задумывались так часто; и то, что в течение своей жизни они так тщательно хоронили в себе, то они выразили под конец ее, не будучи в силах долее сдерживаться*. ______________________ * Литтре бросает позитивную философию для своего исторического словаря и считает его лучшим и самым долговечным своим трудом; Д.С. Милль пишет под конец жизни трактат о религии; Ланге почти каждую главу своей "Истории материализма" начинает с полемики против идеализма, а кончает отрицанием материализма; юрист Кавелин кончает тем, что личное нравственное совершенствование ставит выше общественно-политических улучшений (в "Задачах этики") и признает недостаточность утилитаризма. Чрезвычайно характерно также различие в его отношениях к проф. Сеченову и к Самарину. ______________________ Кроме названных писателей и более, нежели все они, читался у нас Герберт Спенсер; но он уже относится к совершенно иному течению философской мысли. Если Д.С. Милль служит только соединительным звеном между английскою классическою философиею и позитивною, то Спенсер является уже представителем позитивизма, к влиянию которого на нашу литературу мы и переходим. IV Позитивное направление философии, в противоположность всем ранее указанным, очень слабо выражено в наших университетах и академиях, но чрезвычайно сильно в литературе и в обществе. Оно почти не проводится ех cathedra [с кафедры (лат.)], а если и проводится, то большею частью не с кафедры философии; но ему посвящено множество отдельных трудов и статей в периодических изданиях, и что интерес к этим трудам был очень жив — на это указывает то, что и вся остальная наша литература в ее целом полна была веяний этого направления. С 60-х годов оно почти безраздельно господствовало в нашей литературе и жизни и только в последние годы наполовину вытеснено другими влияниями. Заметим, что по своей жизненности, по влиянию на весь склад убеждений — нравственных, религиозных и политических — оно походит на влияние германской философии в 40-х годах. Мы сказали, что влияние позитивной философии уже наполовину вытеснено теперь; можно прибавить, что она вообще есть явление отживающее. Она ни в ком не вызывает более энтузиазма, и ее основные положения уже не распространяются, но только защищаются — верный симптом всякого упадка в сфере духовной жизни. Даже те, которые принимают на себя ее защиту, делают это вяло, без какого-либо напряжения сил, и, можно думать, из этих защитников многие готовы равнодушно променять ее на всякую другую философию. В большинстве случаев, по самому характеру их писаний можно узнать в них философских индифферентистов, которые держатся позитивизма не потому, чтобы он был им дорог, но вследствие простой косности, для которой неприятна всякая умственная работа и необходимо связанное с нею всякое изменение враз сложившихся убеждениях. Однако если не в среде писателей, то в массе общества еще находятся люди, искренно и глубоко убежденные в истинности этого учения. Роковым для позитивной философии может быть вопрос: что именно она дает человеческому знанию, чего не дано помимо нее? Она отрицает философию, и она бесполезна для наук. И в самом деле, если смысл и цель ее заключается в том, чтобы показать бесплодность всякого умозрения, сосредоточить умственные силы людей исключительно на положительном знании, то она могла бы иметь значение лишь тогда, когда цель эта была бы достигнута. Но люди продолжают заниматься философиею после появления позитивизма так же, как и до него. Значит, он не содержит в себе доводов, одинаково убедительных для всех. Явление странное: каждое открытие, каждое положение в сфере точного знания — в математике, в физике, в химии признается тотчас же всеми людьми, не отвергается приверженцами ни одной философии; отчего же утверждения позитивизма принимаются не всеми? Быть может, восставая против философии, он сам есть только философия? Это подозрение оправдывается не одною историею его распространения, но и историею его возникновения. Он не только распространяется совершенно так же, как распространялась и всякая другая философия — принимается одними и отвергается другими, чего никогда не бывает с точными науками, с "положительным знанием"; но и кроме того, если всякая истина, как в нем утверждается, должна быть результатом опыта и наблюдения, то можно спросить: на каких опытах и наблюдениях возведено здание самой позитивной философии? Очевидно, что это есть теоретическое построение, как и всякая другая философская система: О. Конт вовсе не был экспериментатором, а мыслителем, — и кто станет отрицать это? Но если так, то положительная философия содержит в себе и предсказание своей ближайшей судьбы; ее значение "взвешено и смерено" в ней самой. И в самом деле, она утверждает, что все философские построения преходящи, и потому не истинны. В отличие от точных знаний, они временно владычествуют над человеческими умами и сменяются одни другими, чего не может быть с истиною доказанною, точною. Следовательно, как философское построение и она должна погибнуть в будущем, а с нею и все содержание ее, весь смысл, все положения и требования. Но все в сфере знания, что исчезнет в будущем, не есть уже теперь истина. Итак, признание позитивизма ведет к его отрицанию, и это с безусловною необходимостью: если он есть лишь требование, то он лишен силы заставить признать себя, и потому бесплоден; если он есть теоретическое построение, то почему оно истинно, когда все другие ложны? Если он есть ограничение и обоснование знания опытом и наблюдением, то зачем он на первых же шагах изменил себе, не призвав опыт и наблюдение к по построению самого себя? Но, являясь так безнадежно запутанным с философской точки зрения, позитивизм и для точных наук остается также бесплодным, и в этом именно лежит его главный недостаток сравнительно с другими системами философии. На философию в ее историческом развитии следует смотреть именно как на системы мыслимости того, о чем или не может быть никакого точного знания, или о чем оно еще не явилось пока. Отсюда именно и вытекает ее глубокая жизненность в целом, несмотря на все умирания отдельных систем, и здесь же лежит объяснение того факта, что, не будучи сама точным знанием, она всегда стояла во главе наук, двигала, одушевляла и направляла их; наконец, в этом же следует искать объяснения и третьей особенности ее сравнительно с точным знанием, именно ее универсального значения в умственной жизни народов — того, что в каждый момент своего развития она являлась центральным фокусом, в котором сосредоточивались все духовные интересы, все искания и все надежды данного поколения людей. И в самом деле, есть многое, о чем человек не может иметь точного знания, но от мысли о чем (в какой бы то ни было ее форме) он не может отказаться. Мир в своем целом похож на сложный механизм, который лежит перед человеком, но к которому он не может приблизиться. Он видит некоторые части этого механизма, но ничего не знает о других, и особенно внутренних, частях; не знает также и того, откуда он взялся и для чего существует. Спрашивается, может ли он воздержаться от всякой мысли об этих невидимых частях, этом неизвестном возникновении и неизвестной цели? Мы думаем — не иначе, как перестав быть человеком. Животное смотрит на такие механизмы безо всякого желания узнать то, что скрывается за видимыми их частями; но человек — ребенок, дикарь, философ — всегда что-нибудь думает о нем. Здесь проявляется вечное стремление всякого знания перейти в понимание, и оно вытекает из самого устройства психической природы человека, почему одинаково присуще и тому, кто посвятил всю свою жизнь науке, и тому, кто не знает самого слова "наука". Об этом-то неизвестном человек может образовать или ряд мыслей, которые не будут противоречить ни тому, что он замечает в видимых частях механизма, ни друг другу: это — философия; или он может вообще что-нибудь думать, представлять себе то или другое, нисколько не связывая эти представления ни между собою, ни с тем, что он видит: это - мнения обыкновенных людей, чуждых философии и науки; наконец, он может будто бы совершенно ничего не думать: это — позитивизм. Но содержится ли в последнем какое-нибудь средство подавить в человеке эту потребность переходить от знания к пониманию? Нет, он есть лишь совет или требование удерживаться от ее удовлетворения. Приверженцы этой странной философии утверждают, что сумели достигнуть такой воздержанности, но мы им не верим, потому что продолжаем видеть в них людей. Показателем их тайных мыслей служит их неодинаковое отношение к тем, кто так или иначе высказывает свои взгляды на это неизвестное. Кто ничего не утверждает, тот ничего и не отрицает; и кто никак не думает о чем-либо, тот одинаково относится ко всяким мыслям о нем. Сохраняют ли позитивисты это абсолютное спокойствие, абсолютную одинаковость в своем отношении ко всем миросозерцаниям, каков бы ни был их характер? Нет, они не делают этого — они с жаром отрицают одно и равнодушнее смотрят на другое, напр. равнодушнее смотрят на рационалистическую философию, нежели на теософию; значит, они думают что-то о неизвестном, но только не высказывают ни другим, ни даже друг другу своих мыслей. Из них каждый в отдельности есть в душе философ, но их философия по необходимости плоха, потому что они чуждаются общения, не высказываются и взаимно не проверяют своей философии. Она плоха и потому также, что образована почти бессознательно, что она — не плод тщательного обдумывания, но уродливый результат полузаглушенной потребности, которой не дано правильного удовлетворения. Весь смысл позитивизма сводится к этому: лучше плохо думать, чем хорошо, мысли бывают истиннее, когда они не развиты и не согласованы друг с другом, мышление правильнее, когда оно бессвязно, — "credo, quia absurdum est" [верую, потому что абсурдно (лат.)], как сказал еще Тертуллиан полторы тысячи лет назад. Философия, напротив, принимает это непознаваемое и стремится дать удовлетворение этой потребности. С искусством и силою, какие только доступны человеческому уму, она построяет систему мысли, в которую могут быть внесены поправки или которая будет даже заменена другою, но однородною по цели и по существу. В действительности все философии чрезвычайно близки между собою, родственны. Как треугольник и квадрат одинаково суть геометрические фигуры и существование одного нисколько не исключает истинности существования другого, так и предшествующие философии не упраздняются, но лишь дополняются последующими. В действительности — это одно царство человеческой мысли, в котором можно кое-что поправить или удалить, но в котором ничто не разрушено и неразрушимо целиком. Те или иные люди охотнее живут умом в одних сооружениях этого царства, нежели в других, но это не уничтожает их истинности. Народы не обманывались в течение веков, входя в это царство мысли и преклоняясь перед ним; напротив, ими руководил верный инстинкт. Если оно и не окончательная истина, как всякое единичное знание в точных науках, то это — величайшее приближение к истине, и притом обнимающее собою не частные предметы и явления, но самую вселенную, в которой лежат все они. Кроме сфер, навсегда закрытых для ясного и точного знания, есть другие, куда оно еще не успело проникнуть. Это — области, в которые предстоит вступить точным наукам, но куда они не могут вступить, если будут идти наудачу, не руководясь никаким планом, никакою мыслью. Этот план, эта руководящая мысль может быть дана точным наукам опять только философиею. Как в системе мыслимости или, точнее, как в ряде таких систем, в ней уже исчерпаны все способы отношения человеческого ума к неизвестному. В каждый момент своего развития, каждый раз, когда она стоит перед неразрешенною задачею, точная наука повторяет в себе то положение, в котором всегда стояла философия: то же непознаваемое лежит перед нею; и в философии, в длинном ряде попыток проникнуть в неизвестное, она может выбирать тот способ, который ей кажется наибо лее пригодным. Отсюда — великое методическое значение умозрительной философии. Она есть неистощимый арсенал, откуда всякая наука може! брать нужное для нее оружие. Каждое открытие, которое предстоит сделать, всякое ожидаемое объяснение не может быть ничем иным, как только некоторою комбинациею человеческой мысли, отличною от тех, которые уже существуют: мысль должна совершить некоторое движение, чтобы выйти из того расположения идей и представлений, которое в ней есть, и принять другое, искомое. Этот переход должен быть совершен по какому-нибудь пути, и указание этих путей содержится в философии, которая ходила всеми путями. Не "Аналитики" Аристотеля и не дополнение, сделанное к ним Бэконом, но философия во всем ее целом есть великий двигатель всякой науки. Историки философии замечают, что ни Аристотель не руководился правилами силлогизации в построении своей философии, ни ученые правилами индукции в своих открытиях и что вообще знание логики не дает средства двигать науку вперед. Но из общего хода человеческого развития мы знаем, что великим успехам в области точных наук всегда предшествовало великое развитие теоретического мышления: эпохе александрийских ученых — развитие греческой философии, эпохе зарождения новой науки в XVI-XVII вв. — великое напряжение мысли в схоластической философии. Вовсе не в "Новом Органоне" Бэкона следует искать начала новой европейской науки, так как из истории ее с точностью известно, что его или не знали, или на него не обращали внимания творцы точных наук — механики, физики, астрономии и других: ее истинный корень лежит в схоластической философии — в том историческом воспитании и изощрении, которое получила в ней предварительно человеческая мысль. Этим объясняется, почему народы новейшей формации, и между ними мы сами, наш народ, — ничего, или почти ничего не можем сделать в науках, хотя творения Бэкона открыты перед нами. Это потому, что наша мысль исторически не воспитана, и именно в философии. Замечательно, что сам Бэкон не только ничего не сделал в науках, но даже не понимал открытий, сделанных его современниками; напротив, Декарт и Лейбниц — творцы новой умозрительной философии — дали великое движение и точным наукам: один — открытием аналитической геометрии, другой — изобретением дифференциального исчисления. Но и, кроме того, они с величайшею проницательностью трудились над выяснением всех первых и основных начал физико-механических наук, которые с таким трудом возникали в их время, и дальновидность одного из них простиралась так далеко, что современный нам физик сказал о своей науке: "Будучи ньютонианскою по содержанию, она является картезианскою в своих стремлениях"*. ______________________ * "Философия Декарта. Рассуждение о методе". Перевод и объяснения проф. Любимова. СПб. 1886. Предисловие. ______________________ Все сказанное относится к методам как общим путям всякого исследования. Но для успешности последнего необходимы еще некоторые предваряющие представления о неизвестном, без которых невозможно приступить к самому исследованию его. Они обусловливают собою частные приемы изучения, его исходную точку и подробности. Нельзя ничего изучать, не имея совершенно никакого представления об изучаемом, потому что с чего тогда начать его? И на какой вопрос оно должно ответить? Эти представления, которые невольно и непременно составляет всякий натуралист, приступая к опытам и наблюдениям, — в наиболее совершенной форме и, следовательно, наиболее могущие облегчить изучение, содержатся также в философии. Будучи цельным миросозерцанием, она может дать созерцание и того частного, что предстоит исследовать, потому что частное всегда отражает в себе целое, имеет нечто аналогичное в своем строении и в своей сущности с этим целым, никогда не может быть чем-либо совершенно разнородным с ним. Целое же в философии если и не познано окончательно, то обдумано с такою тщательностью, которая дает возможно большее приближение к знанию: философия не есть сама истина, но то, истиннее чего ничего нет. И притом целое в ней обдумано не только в форме общего представления; в ней содержится также выяснение и основных категорий, на которые оно распадается. Таковы, наприм., начала причинности и целесообразности. Что бы ни изучала точная наука, она всюду встретится с проявлением которого-нибудь из этих начал, и ясно, что понимание их может облегчить объяснение единичных явлений природы. В этом-то методическом отношении позитивная философия бессильна, и это составляет главный недостаток ее -тот, вследствие которого, ничего не внося собственно в философию, она является бесполезною и для наук. Что в ней не содержится никакого нового открытия или объяснения природы, это общеизвестно; но в ней не содержится и никакого указания, которое могло бы способствовать таким открытиям, никакого объясняющего принципа для явлений и предметов. Умозрительные построения она отвергает, а метод опытного исследования, который хотя и не помогает открытиям, но по крайней мере объясняет, как они совершились, был установлен Бэконом и усовершенствован Ньютоном, Гершелем и Д.С. Миллем; О. Конт и его школа ничего не сделали в этом отношении. Далее, будучи сама теоретическим построением, и притом по своей трудности не могущим стать в уровень с другими системами философии, она ничего не может дать как образец и как пример. Что касается до предваряющих представлений, то, не будучи цельным миросозерцанием, она не может дать и их; эти представления, по ее указанию, должны быть лишь результатом точного исследования, которое, однако, как мы заметили, не может и начаться без них. Но что в особенности важно — это то, что в ней не изучаются категории мироздания, и потому она не может даже способствовать объяснению ни одного явления. Единственная категория, на которую она указывает лишь как на объясняющую явления природы, есть категория причинности. Но она уже ранее была разработана Декартом, а также отчасти (в другом смысле) английскою классическою философиею. Единственная отличительная особенность позитивной философии заключается в известной иерархии, которую она устанавливает между науками, и эта иерархия есть именно то, что ни в каком случае не полезно, а может быть, даже и вредно для них. Ее основная мысль состоит в том, что человеческое знание должно восходить от простейшего к более сложному. Эта мысль высказана уже Декартом в его "Рассуждении о методе", и она справедлива и плодотворна именно лишь настолько, насколько установлена им: т.е. при изучении однородного, одни части которого более просты, а другие более сложны, мы должны начинать с первого, как, наприм., в алгебре решению уравнений квадратных и со многими неизвестными должно, конечно, предшествовать решение уравнений с одним неизвестным и первой степени. Но О. Конт распространил это на все сферы познаваемого, соединил их в одну непрерывную, будто бы лишь усложняющуюся цепь бытия, а ряд наук, познающих это бытие, установил таким образом, что он начинается с математики и завершается социологией. Это может иметь лишь два смысла: во-первых, тот, что для успешности изысканий в последующей науке нужно пользоваться тем, что уже добыто в науке предыдущей, как истиною; и во-вторых тот, что к более сложной науке приложимы методы простейшей. При том и другом смысле цепь бытия необходимо предполагается однородною — иначе очевидно, что ни методы, ни истины предыдущей науки неприложимы к последующей. Но если допустить первый смысл установленной О. Контом иерархии, то самая разработка сложных наук должна представиться совершенно невозможною, потому что к более сложной науке, очевидно, приложимы не начальные истины науки предыдущей, но истины завершающие — иначе был бы ряд наук, а не иерархия, в которой основание последующей науки покоится на вершине предыдущей. Так именно и понимается это отношение наук, что можно видеть, наприм., из слов, сказанных на съезде германских натуралистов одним физиологом (если не ошибаемся, Гельмгольцем): "Организм и его явления есть только необыкновенно трудная механическая задача". Но уже относительно простейшей науки — математики известно, что достижение ее вершин столь трудно и в этих вершинах она становится столь сложною, что ученые, работающие в одной ее области, не знают и не в силах следить за тем, что совершается в других областях; а между тем совершенно неизвестно, какая именно из завершающих областей предыдущей науки может стать пригодною для разработки последующей, и, следовательно, они должны быть в равной мере изучаемы все. Ясно, что тот, кто захотел бы разработке более сложной науки предпосылать усвоение содержания всех простейших. вечно кончал бы только началом, т. е. он постоянно только усвоял бы и никогда не разрабатывал, вечно учился бы и никогда не научал. Таким образом, при этом понимании иерархии наук никакой прогресс в последних невозможен. Если же принять второй смысл, то требование О. Конта, будучи во всяком случае бесполезно, в одном случае может быть вредно. И в самом деле, сказать, что психология, наприм., должна разрабатываться при помощи физиологии и ее методов, — это значит не оказать услуги ни физиологии, ни психологии. Первой оказана была бы услуга лишь тогда, когда мысль О. Конта сопровождалась бы указанием какого-нибудь средства ускорить разработку физиологии нервной системы, которое могло бы проникнуть в те тонкие и глубокие области органических отправлений, где они переходят в психические. Но такого средства О. Контом не указано, а без него эта наука продолжает развиваться и теперь так же, как она развивалась и до него, как если бы его философии никогда не появлялось. Что касается до психологии, то требование позитивной философии в отношении к ней сводится к тому, чтобы были оставлены особые приемы изучения, существующие в этой науке, т.е. что психологи должны примкнуть к физиологам. Это, конечно, должно увеличить число последних, но и то лишь неискусными и непривычными рабочими, — но что может произойти от этого для самой науки? Если психологические явления действительно сводимы к физиологическим, то естественным своим развитием, независимо от указаний О. Конта, она дойдет и до объяснения последних; но возможно и другое предположение. Однородность явлений психических и физиологических или, возвращаясь к общей мысли О. Конта, непрерывность ряда всех существ и явлений природы, различие их лишь большею или меньшею сложностью — это есть вопрос, который, конечно, разрешится только с завершением науки. Но что, если этой непрерывности не существует, и мироздание распадается на категории, несводимые одна к другой? Что, если явления и предметы, изучаемые простейшею наукою, окажутся лишь побочною опорою для явлений и предметов, изучаемых более сложною наукою, отнюдь не захватывающею их сущности? Тогда указания О. Конта уже не останутся только бесполезными, как в первом случае, но явятся величайшим тормозом для развития науки, какой только когда-нибудь появлялся в истории; а все успехи наук, столь быстрые и вызывающие всеобщую радость, окажутся хотя и действительно "увеличением количества человеческих знаний", но, однако, знаний лишь мнимой важности, только закрывающих собою истинный предмет и истинные задачи каждой науки. В этом случае физики, решающие "необыкновенно трудную задачу организации и жизни", или физиологи, работающие над вопросами психологии, будут походить на того, кто, желая уразуметь сущность осадного искусства, стал бы изучать цвет, в который выкрашены башни осаждаемой крепости, форму камней, из которых сложены ее стены, и состав почвы, на которой она стоит. Результаты такою изучения в одном смысле были бы очень успешны, потому что давали бы все новые и новые сведения, но в другом смысле они были бы и совершенно бесполезны. До сих пор, по крайней мере, все великие успехи физиологии по отношению к явлениям психической жизни носят именно этот двусмысленный характер*. ______________________ * Мысль эта (особенно в применении к физиологии) с замечательною тонкостью выяснена Н.Н. Страховым в "Основных понятиях психологии и физиологии". СПб. 1886. ______________________ V То влияние, которым теперь наполовину вытеснена позитивная философия, принадлежит системе Шопенгауэра и Гартмана. Начало этого вытеснения у нас следует отнести ко времени появления рассуждения Вл. Соловьева: "Кризис западной философии; против позитивизма" (Москва, 1874), которое вызвало большое движение в нашей литературе. Всякий, кто помнит то время, вероятно, согласится с нами, что смелое и открытое нападение молодого ученого на деспотически царившую систему показалось для многих каким-то освобождением и облегчением. Интерес к философии, который всегда был присущ нашему обществу, но был подавлен дотоле позитивизмом, снова почувствовал свою свободу, свое право на жизнь; поняли и приверженцы позитивизма, что их авторитет поколеблен и влияние, которым они так долго и безраздельно пользовались в нашей литературе и жизни, ускользает от них. Более, нежели кому другому, Вл. Соловьеву следует приписать эту честь возрождения философских учений и интересов в нашем обществе. Но, как и всегда, к сожалению, это возрождение не пошло самостоятельным путем, но только отразило в себе то движение, которое началось в то время в западноевропейской литературе: именно пессимистическая философия, получившая тогда широкое распространение в Европе, получила господство и у нас. Уже самый характер распространения пессимистической философии осуждает ее, как таковую, и заключает в себе верные признаки того, что ее господство не будет продолжительно. То, что обусловило ее принятие, было не объективная истинность ее, но соответствие с тем особенным настроением, которое в последние годы охватило европейские общества, не в разуме, но в чувстве лежит источник ее господства. Как противовес узкому самодовольству позитивизма и его самоуверенности, она может быть даже плодотворна. Скажем более: если бы она не спустилась так быстро в слишком низменные слои читающего общества и не получила там особую и неприятную окраску, она могла бы возбудить большие ожидания, хотя все-таки не в собственно философском отношении. Страдание есть то, что очищает человеческую душу и углубляет ее, и оно необходимо во все времена, в наше же более, нежели в какое-либо другое; но это очищающее и углубляющее значение имеет страдание очень сильное и истинное. Оно есть именно то, что обрывает речь и заставляет человека уходить в себя; здесь, в своем внутреннем мире, он не живет более для других, и здесь же раскрываются его силы и пробуждается истинное и глубокое понимание религиозной и нравственной жизни. Но с этим углублением и просветлением человеческого духа не имеет ничего общего столь распространенный теперь пессимизм, который более всякой другой философии шумлив и суетен. Мы, впрочем, должны оговориться, что этот упрек почти должен быть снят с Шопенгауэра* и отнесен всецело к Гартману. Во всяком случае тот недостаток, который присущ позитивной философии, повторяется и в пессимистической: она не способствует лучшему пониманию природы и жизни, а только набрасывает на них покров, вытканный в субъективном духе и здесь получивший окраску сомнительного достоинства. То, что есть истинно ценного в ней, — это различие нескольких видов причинности, и оно должно остаться неприкосновенным в философии. Важны также объяснения некоторых явлений художественного и религиозного творчества, впрочем, только одного определенного типа. ______________________ * Хотя неприятно действуют его вечные жалобы на то, что в университетах и в обществе его философия не принимается, и в значительной степени вытекающая отсюда ненависть к идеализму Фихте, Шеллинга и Гегеля, который господствовал в его время в Германии. Здесь, думается нам, уже сказалась жажда шумливого успеха, который теперь с таким избытком окружает и, конечно, более всего губит его философию. ______________________ VI Истинная задача философии состоит в том, чтобы дать человеку правильное понимание действительности. Поэтому с наукою у нее одна цель, и только приближаются они к этой цели с двух противоположных сторон; но, приближаясь, — они необходимо сближаются. Бесплодна та философия, которая не идет навстречу науке, и едва ли нужна человеку (не говорим о практических потребностях) та наука, которая не стремится приблизиться к философии. Сознание единства их цели, общности интересов есть необходимое условие для правильного развития умственной жизни всякого народа; но для этого необходимо также и сознание того, что есть различного в приемах, с помощью которых они трудятся над одною и тою же задачею. Если вдуматься глубже в смысл того, что дает наука, то можно заметить, что она дает только описания. Всякий раз, когда она думает, что объясняет предмет или явление, она, в сущности, только обставляет прежнее описание еще другими описаниями, которые или касаются чего-нибудь такого, что ранее не было замечено в изучаемом, или его отношения во времени и в пространстве к другим предметам и явлениям. Как бы далеко ни шел ее анализ, он только дробит на мельчайшие и мельчайшие элементы действительность и, таким образом, все глубже и глубже проникает в нее своим описанием. Но и последние мельчайшие элементы, открываемые анализом, всегда лежат к науке своею наружною стороною. Проникнуть за эту сторону она не в силах — и именно потому, что она есть описание. Никогда и ни в чем наука не знала и не знает внутреннего содержания явлений. Таким образом, задача ее состоит в том, чтобы во всех направлениях (и в том числе в направлении глубины) распространять знание действительного, знание точное, определенное и истинное. Задача же философии состоит в том, чтобы объяснять это узнанное, давать понимание его. Наука теснее и теснее примыкает к оболочке природы, исследуя все изгибы ее; философия стремится к этой же оболочке, навстречу науке, но лишь извнутри содержимого. Она объясняет науке, почему эта оболочка имеет то или другое устройство, тот или иной изгиб, — потому что она рассматривает самое содержимое, которое движениями своими формирует ее. Наука касается внешнего, а философия внутреннего оттого, что орудием первой являются органы чувств, которые всегда обращены к наружному, а орудием второй является мысль. Последняя так же не может коснуться внешнего, как органы чувства — внутреннего. Наука поэтому есть знание опытное и наблюдательное, философия — умозрительное; думать, что между ними есть антагонизм, — значит думать, что или философия должна объяснить не истинно существующее, или что наука должна чуждаться истинного объяснения. Объяснение не только целой природы, но каждого единичного предмета и каждого единичного явления есть и может быть только метафизическое. Возьмем самое простое явление — падение тела. Не замечаем ли мы, как это явление, по мере того как в него вдумывался человек, раскрывало все больше и больше свое содержание, становясь все интереснее и загадочнее. Сперва оно было единичным явлением, не возбуждавшим ничьего внимания; Галилей подметил его закон, т.е. дал описание, распространяющееся не на одно, но на все падающие тела, и притом определяющее форму линий, которые описываются различным образом падающими телами; Ньютон открыл, что это падение есть только частный случай всемирного тяготения, т.е. простое, по-видимому, явление, выражаемое словами "тело падает", разложил на два — силу и вещество и дал описание их взаимодействия. Но тотчас, как только дано было это исчерпывающее описание, в науке поднялись споры о том, есть ли сила тяготения только свойство вещества, или она имеет наружное по отношению к нему положение, может ли она действовать через расстояние и проч. Смысл этих споров, в которых принимали участие Ньютон, Лейбниц, Гюйгенс и почти все выдающиеся умы XVIII в., очевидно, состоял в том. чтобы дать метафизическое объяснение явлению, отнюдь не понятому, но лишь описанному Ньютоном. Возьмем еще пример, полнее объясняющий указанное отношение между наукою и философией. Ряд наук, изучающих органическую природу, как бы далеко ни простирались их успехи, только дальше и дальше приникает описанием во все многообразие органических форм и процессов. Достаточно назвать имена зоологии и ботаники, анатомии и гистологии, палеонтологии и эмбриологии, чтобы понять, что все эти науки суть не более, как в различных направлениях движущиеся описания, и смысл именно описания имеют самые, по-видимому, удивительные открытия, которые совершены в этих науках в наше время, наприм. открытие атавизма, перемежаемости органических форм, партеногенезиса. И всякое дальнейшее развитие этих наук будет только увеличивать наше удивление перед природой, раскрывающей свои глубочайшие изгибы перед нашими взорами, но не будет нимало способствовать пониманию ее. Это понимание может быть дано только метафизикою, и именно теми двумя ветвями ее, которые изучают причинность и целесообразность. Всякое происходящее изменение есть или проявление первой, или проявление второй. Внесем в органический мир понятие причинности (механически действующей) как его внутреннее содержание и станем развивать это понятие; по прошествии некоторого времени мы заметим, что раскрытые тезисы этого понятия не совпадают с теми формами, которые присущи органическому миру и его процессам, — частью не укладываются в них, частью не наполняют, и вообще не соответствуют им. Как на пример такого несоответствия укажем на следующее: в причинном процессе производимое равно производящему, потому что всякий избыток в нем явился бы беспричинным возникновением. Производимое явление есть или сама причина, но только дробящаяся, или соединение нескольких причин в одно: так, всякое данное совершившееся движение может распасться на много незначительных движений (наприм., в случае удара и теплоты, им развиваемой), или, напротив, — многие незначительные движения могут сложиться в одно большое. Таким образом, возрастание последующего в сравнении с предыдущим чуждо причинности — есть то, к чему бессильна она. Вторая особенность причинного процесса состоит в том, что ему чужда определенность, и притом как в нем самом (процессе), так и в результате его (вещь): всякое внешнее влияние может изменить его, в слабой или в сильной степени — безразлично, и от этого он не прервется; т.е. он пассивен в отношении к внешнему действию, а с тем вместе и результат его — вещь, его заканчивающая, может явиться такою или иною. Обе эти особенности отсутствуют в органическом мире: в своем целом, как совокупность некоторых форм и процессов, органический мир в последующие времена все возрастает, переходя и в том и в другом отношении от простого к более сложному; в исходной точке процесса он является движущеюся клеточкою, на конце его — двумя царствами органических существ. И далее, процесс этот — определенный: внешние условия лишь незаметно отклоняют его. и всякий раз, когда их действие становится очень сильно, он прерывается — явление совершенно неизвестное в области причинности, где ни малейшая часть движения не пропадает, но лишь соединяется с другою, сохраняясь в ней. Кроме того, самые результаты органических процессов имеют также определенную форму: эмбриологический процесс, наприм., в каждой стадии своей образует одну определенную черту, и в своем целом образует строго определенную форму рождающегося организма. Итак, удалим из органического мира понятие причинности, как не соответствующее ему, и заменим его понятием целесообразности. Если мы станем раскрывать это понятие, как раскрывали прежде понятие причинности, то увидим удивительное соответствие его форм с формами органического мира: каждая особенность этого понятия, каждый росток его стремится к какой-нибудь особенности органического мира, наполняет ее, как содержимое свою форму, и, достигнув своего окончательного развития, замыкается, не разрывая ее, — не нуждаясь ни в чем, кроме того, что уже есть в органическом мире. И чем далее в своем целом будет раскрываться это понятие, тем плотнее оно примкнет к его внешней оболочке, наполнит все изгибы ее: к той самой оболочке, к которой уже примкнула наука, но примкнула только с другой стороны, наружной. Так, в частности, что касается до определенности органических форм и процессов и до их возрастания в последующие времена, то все это (необъяснимое с точки зрения причинности) является естественным и необходимым выражением всякого целесообразного процесса, где бы и в чем он ни происходил. Так как цель осуществляется только в последнем моменте этого процесса, то только один этот момент, сравнительно со всеми предыдущими, и является вполне развитым — таким, к которому потом уже ничего не прибавится; на пути же к этой замыкающей форме процесс распадается на ряд стадий, из которых каждая последующая будет сложнее предыдущей, и именно, сверх всех черт осуществляемой цели, уже выраженных в ней, будет принимать еще какую-нибудь новую черту формирующегося существа. И так как это существо уже предопределено заранее, то и всякое движение в процессе может быть только определенным, потому что стремится к осуществлению определенной черты. Весь же процесс явится распадением простого и однородного на своеобразные и целесообразные части (органы). Это — то, что принято называть дифференцированием, и если целая школа биологов, произнеся это слово, все еще не видит в органическом мире целесообразности, то это показывает, что из-за ослепления предвзятою теориею люди могут не понимать даже собственных слов, которые для них являются как бы иностранною речью: потому что дифференцирование есть целесообразность: распадение общего понятия, в котором выражена цель, на понятия более частного значения и, наконец, на представления, которые все содержатся в нем, но только в скрытом состоянии. Дифференцируется государство, целесообразно созидаемое человеком, — но не дифференцируются ни волны в океане, ни песок, носимый ветром в пустыне. Изо всех философских систем две, нам думается, могут наиболее способствовать пониманию природы как наиболее богатые метафизическими понятиями — системы Аристотеля и Лейбница; и то обстоятельство, что из всех философов эти два до сих пор менее всего сосредоточивали на себе внимание нашей литературы и нашего общества, объясняется тем, что до сих пор мы более питали чувство общего уважения к философии, нежели вникали в смысл ее. Мы стояли перед храмом, но не входили в него. От этого нас более привлекали внешние черты философских систем с их красотою и гармониею, нежели гибкость ее внутренних понятий.
Н. Страхов. Философские очерки. С.-Петербург. 1895 г. I Сборник философских очерков, изданных г. Страховым в нынешнем году, завершает собою длинный ряд книг, содержащих наиболее обработанное изо всего, что было им написано от дней нашего "возрождения", в первые годы царствования императора Александра II, и до предшествующего года, когда мы потеряли его сына. На протяжении двух царствований и почти полувека знамя, которое нес этот писатель, оставалось то же; и в то время как даже такие упорные борцы, как покойный Достоевский, иногда поддавались в сторону противуположных знамен, — автор, на книге которого мы останавливаем внимание читателей, ни одним жестом, никаким движением и ни в какое время не выразил намерения в чем-либо отделиться от того, с чем он ранее был слит, или с чем-нибудь сблизиться, от чего он был когда-нибудь отделен. Совершенная неизменяемость его духовного образа и неподатливость литературного положения есть его отличительная особенность. Почти единственным исключением из этого* является его отношение к Дарвину. Подобно тому, как самый важный труд этого английского ученого "Origine of species" ["Происхождение видов" (англ.)] был переведен на русский язык С.А. Рачинским, некогда профессором ботаники в Московском университете и теперь смиренным учителем Татевской школы, инициатором церковного направления в народном обучении, — так провозвестником этой теории в нашей литературе, быть может первым и, во всяком случае, очень ранним, был г. Страхов, впоследствии наиболее упорный и влиятельный борец против нее**. Можно подумать, что в первый момент ее появления г. Страхов был увлечен великими ее обещаниями и подкуплен обильным фактическим материалом, на какой она опиралась. Позднее, и очень скоро, ее логические недочеты яснее выступили, и, ничего в фактах Дарвина не отвергая, со многими его предположениями соглашаясь, он, как и другие серьезные критики, отверг, однако, его теорию в целом, как объяснение недостаточное относительно своего предмета (органический мир), как объяснение неверное в применении даже к отдельным важнейшим чертам органической жизни. Вместе с монументальным трудом Данилевского статьи г. Страхова наиболее имели влияния на установление истинных взглядов на эту теорию в нашем обществе, и как прежде трудно было встретить человека, который при ее изложении или упоминании высказывал бы какую-нибудь оговорку, так теперь трудно встретить человека, который бы этой оговорки не делал. ______________________ * См. его "О методе естественных наук и значении их в общем образовании". СПб., 1865, стр. 187 и след. Отзыв, здесь высказанный об дарвинизме, свидетельствует, с каким живым интересом встретил г. Страхов появление теорий английского ученого, и если впоследствии отношение его к ним изменилось — это совершилось потому только, что возникшего энтузиазма не могло поддержать последующее размышление.
______________________ За этим небольшим исключением, мы находим взгляды г. Страхова не изменившимися на протяжении почти полувека, и если статьи свои, написанные 20-30 лет назад, он издает теперь, то потому, что они ничего не утратили в его глазах в своей истинности; но общество, которое было неблагоприятно настроено для принятия его идей в момент их появления, изменилось до неузнаваемости, и в лице "детей" своих, в 80-90-е гг., с живым вниманием приветствует писателя, которого не хотело знать в лице "отцов", в 60-70-е годы. Таким образом, заметный, если не замечательный успех, выпавший на долю писателя, которого мы указываем читателям, есть последствие смены мировоззрений, переживаемой нашим обществом и, кажется, обществом целой Европы. Мы указали на дарвинизм как падающее воззрение на природу органическую; но и позитивизм как воззрение на строй человеческих знаний, на задачи человеческого ума, и попытки Бокля объяснить историю влияния внешней природы и свести ее сущность на прогресс знаний — или похоронены безвозвратно (как последняя), или почти похоронены (как позитивизм с его разветвлениями). Нет к ним более внимания; нет чуткого прислушивания к тому, что еще говорится в пределах этих теорий или в их направлении; и это важнее, нежели то, что они не имеют авторитетных защитников и продолжателей. Угасла самая надежда что-либо существенное узнать из этих теорий или что-нибудь драгоценное приобрести через них, угасла эта надежда в тысячах незаметных умов — вовсе не писателей только, не ученых кафедры, но самого общества. И вот отчего, если бы явилась даже талантливая попытка поднять снова эти учения, она, мы в этом убеждены, не имела бы теперь никакого успеха. И между тем творения, напр., Кеплера или Ньютона живут; даже в зыбкой философии — Платон и Аристотель продолжают изучаться; Декарт переводится и комментируется даже специалистами-физиками; Кантова теория познания служит направляющею основой при производстве опытов (Гельмгольц); Вико, Гердер, Гизо уважаются не менее теперь, чем когда они создавали свои исторические объяснения. Все это были люди объективного знания. Так или иначе веря, на то или иное надеясь в скрытой глубине сердца, эти умы не допускали своих надежд, своей веры до вмешательства в объяснения мира. Дело познания потом может совпасть с моею верой; теперь, пока я познаю, оно к ней не направляется мною, но идет к своим целям, своим методом, ему свойственными путями. Вот почему классификация причинных основ мира, какую мы находим у Аристотеля, с интересом рассматривается и нами; механические требования картезианства обязательны и для теперешнего физика; Вико помогает и новым ученым при разборе исторических памятников. Этой объективности вовсе не было у основателей теорий, при падении которых мы присутствуем, и вот откуда — их недолговечность. Теории эти не были продуктами искания, в своем содержании они не суть знания о мире, но — концепции (идеи) мира, его представления, вытекшие из настроения истории в момент их появления. Ог. Конт признавался, что он никогда не читал Канта, т.е. он не искал ранее, чем нашел. Где, как строить мировоззрение — это было уже ранее самого построения определено моментом веры, в которой никогда не колебался французский мыслитель. На месте, этою верой определенном, в стиле, этою верою продиктованном, он воздвиг философское здание, построил систему понятий, утверждений, отрицаний, в которой его вера, субъективная и никогда не высказанная, жила наиболее привольно, наименее связанно, — где никакому ее движению, ни одному самому смелому предположению не встречалось преград. Что за дело до того, что она была пуста от всех обычно понимаемых элементов веры: религии и всего, что из нее вытекает или к ней подготовляет сердце? Она была вера по законам своего образования, по способу возникновения, наконец — по слепому невниманию к возражениям, какие могли бы быть против нее представлены. Это была вера не о потусторонних вещах, как всякая — и эта вера истинному знанию не может мешать*; но — о вещах этого мира, о характере их сложения, происхождения, конечного назначения; и с силою истинного суеверия, обычного предрассудка она связывала прогресс ума, делала невозможным какой-либо успех ведения. Так, известно, что область астрономии Конт хотел ограничить исследованием солнечной системы, за границами которой, по его настойчивому предположению, не было ничего, кроме ее же повторений. Достаточно указать на изучаемое теперь движение самой солнечной системы в междузвездных пространствах, чтобы оценить, как могла бы отозваться на науке его попытка не допускать направляться телескоп за границы нами обитаемого мира. ______________________ * Нам всегда казалось, что вера в законных своих пределах, то есть касаясь потусторонних вещей, не только не связывает прогресс науки, но вследствие одной, редко замечаемой ее особенности, даже ему способствует. Мы позволим себе повторить здесь мысли об этом, высказанные несколько лет назад: "Отчетливость мышления, строго отделяя известное от неизвестного, повсюду выделяет грань между ними; и так как известное обыкновенно находит свое объяснение и для себя опору в неизвестном, то отсюда вытекает постоянное стремление ума все глубже и глубже спускаться в область неизвестного. Заметим, что это постоянное сознание грани между известным и неизвестным есть условие, без которого невозможно развитие науки. — а между тем оно встречается не часто. Обыкновенно не сознают отчетливо этой границы, и неизвестное считается уже известным; это совершенно убивает науку, потому что убивает источник ее — стремление узнать неизвестное: нет интереса исследовать то, что кажется уже известным. Вот почему верующая религия со своею нетерпимостью и преследованиями гораздо менее повредила развитию науки, чем верующий скептицизм. Первая не скрывала, что есть многое необъятное, что остается неизвестным для человека. Поэтому эпохи ее господства отмечены в истории великою пытливостью духа и плодотворными открытиями. Вся греческая философия выросла и развилась в глубоко религиозное время: Ксенофан, Емпедокл, Парменид, Анаксагор, Сократ и ученики его — все они жили в эпоху, чуждую распущенности религиозного чувства, и потому-то именно во всей жизни и каждом слове их чувствуется такая удивительная любознательность, и любовь их к трудно доставшейся истине была так велика, что некоторые из них ради нее решались оставить отечество, а другие приняли смерть. Также и в Европе эпоха высшего развития религиозного чувства отмечена великими системами схоластической философии — Альберта Великого, Дунс-Скота, Рожера Бэкона и многих других; а полное одушевления реформационное обновление церкви тотчас же за собою вызвало основание новой философии и почти всех наук, какие существуют теперь: Декарт участвовал в 30-летней войне, ему современником был Бэкон, а учениками первого были Гейлинкс, Малебранш, а второго — Локк и Ньютон, все одинаково проникнутые высокой религиозностью. Напротив, то, что мы назвали верующим скептицизмом, - эта уверенность, что в не изведанных еще областях бытия нет ничего отличного от того, что есть в изведанном, всегда порождала умственный индифферентизм, при котором невозможно плодотворное изыскание в науке. Так, все эпохи религиозного упадка были вместе и эпохами умственного падения. Когда пала греческая религия, с нею и философия выродилась в бесплодную александрийскую ученость; когда с Возрождением временно пал католицизм, пала и схоластическая философия, а новая, замечательно, не зародилась, — она, как сказано уже, появилась только после Реформации. Это сопутствование двух фактов — сильной религиозности и духа научного изыскания, продолжавшееся в течение всей истории человечества, заставляет предполагать между ними причинную связь, и мы ее находим в постоянстве сознания при религиозности грани, отделяющей известное от неизвестного. Оно, это сознание, лежащее следствием в религии и причиною в науке, делает то, что наименее религиозные народы и эпохи суть вместе и наименее способные в науке, и обратно — наиболее религиозные обнаруживают наибольшее творчество в ней" (<Розанов В.В.> О понимании: опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания. М, 1886, стр. 696 и след.). ______________________ Таким образом, долговечность этих воззрений, не опиравшихся на объективные данные, могла быть продолжительна лишь в меру достоинства заложенной в них веры. Есть виды веры более долговечные, чем наилучшие философские концепции, и почти так же прочные, как простые реальные знания (самые прочные из приобретений ума). Такова вера в бессмертие души, в Бога, в загробное существование. Очень мало есть объективных данных, которые поддерживали бы эту веру; очень трудны философские соображения, на которые она могла бы опереться. Но в самом существе этой веры есть столько достоинства, что, и не поддерживаемая ничем, иногда погребенная под градом насмешек, скептицизма, опровержений, — она вновь и вновь с неудержимою силой возрождается в человеке. Как вы ни сгибайте дерево, направление его роста останется вертикальным; мы не знаем — почему это; не догадываемся — для чего; мы даже догадываемся, что, стелясь по земле, — оно с большим удобством переносило бы свою тяжесть; и, однако, вопреки всем данным, наперекор догадкам, обманывая ожидания, — его ствол есть вертикаль или стремится стать таковою. Человек верит в некоторые истины; и, без сомнения, есть реальное для этой веры основание, но только оно скрыто от него, — как и дерево, поднимаясь к солнцу, ничего не знает об астрономическом значении этого светила. Без сомнения, именно ничего реального, хотя бы и скрытого, не было под верою, которая была общим родником концепций, о которых мы упомянули. Они были продуктом частного и местного духовного настроения, какое переживала Европа от 48-го года до 80-х годов, и с его ослаблением — падают. Чтобы на какой-нибудь детали показать, как мало жизнеспособности было в них, мы остановим внимание читателей на двух воззрениях на историю, высказанных Боклем и которые в свое время казались чем-то аксиоматичным. Это — воззрение, во-первых, что человек в своей истории управляется внешними обстоятельствами, в частности — физическою природою; и, во-вторых, что прогрессирующая часть этой истории сводится к накоплению знаний. Вот — Италия; и как перед нашими глазами лежит она, так ее видел и Бокль, и еще бездну читал о ней, о чем сообщил в списке трудов, несколько тщеславно приложенном в начале его книги. Под тем же вечно синим небом, на той же суглинковой почве, в виду тех же Аппеннин, извергающего Везувия, далекой Этны, на берегах тех же маленьких речек и великолепных заливов рос и "железный" Рим, и дышащая негой, красотой, бессилием эпоха Возрождения; что замечательно особенно — это то, что, "возрождаясь", она имела даже для себя прототипом "железный Рим", пыталась, усиливалась, гася в себе всякую оригинальность, повторить его в языке, манерах, всем прочем: перестать быть в себе и воссоздать его. Ради точности воспроизведения, в лице некоторых даровитейших людей, как Лоренцо Валла, она даже возвратилась к язычеству. Но вот что поразительно: в результате этих усилий обезличиться, умереть в себе — получилась оригинальнейшая во всемирной истории эпоха, с глубоким самостоятельным значением. А главное — эта эпоха вопреки своему язычеству, латыни своих поэтов и прозаиков, республиканским попыткам (Коло ди Риензи), гораздо менее напоминала собою воспроизводимый образец, нежели как напоминала его далекая, под угрюмым севером выросшая Москва, едва умевшая прочитать самое слово "Roma" и. вероятно, произносившая его с каким-нибудь славянским акцентом: та же религиозность и та же внешность в религиозном, то же "собирание земель", то же преобладание нужды над удовольствием, заботы над отдыхом, обычая над личною инициативой; то же молчание уст при безустанной работе рук. Небо Москвы и Рима, небо Италии за 400 лет до Р.X. и ее же небо в 1400-1500 гг. после Р.X. — мы это видим, это кричит нам, что человек не продукт природы, что природа на историю его имеет минимальное, исчезающее сравнительно с другими условиями, влияние. И этого не видел Бокль, когда угрюмо тупо писал свои рубрики: "влияние климата", "влияние почвы", "влияние общего вида страны" и подтверждал мысли, очевидно нелепые, бесконечными выписками из книг, которыми обложил себя. Христианский мир — и дохристианский: как мало знаний новых принес Спаситель, и тех Он не доказал, только умер за них или за что-то, — что об этом справляться, если это не были знания! Что замечательно, Бокль сам в пространнейшей выписке доказывает, что в Евангелии не содержится никаких более новых утверждений, чем какие ранее высказывали уже Сенека, Цицерон, Сократ и другие. Он это пишет все; писал чернилами, как и я теперь, и, вероятно, что-нибудь думал в это время. Мир христианский и дохристианский — ничего общего! Полная противуположность, совершенное перерождение в учреждениях, наклонностях умственных, порывах нравственных! И в точке этого великого разделения — никакого нового знания, никакой реальной истины, расширявшей горизонт человеческого ведения. Как это ярко, как это многозначительно, как многомысленно — для нас; но луч света, снопы сияния солнечного напрасно били в помутневшую ретину историка Англии, и он видел перед собою не мир, не жизнь, не историю, но только тупые книжные построения своего заламаншского учителя (Конта). Вот факты; они ярки, они несомненны. И несомненно же и ясно, почему, едва умерло поколение людей, частным и местным продуктом настроения которого явились эти учения, — они потеряли какую-нибудь значительность. Повторяем — они не опровергнуты; нет и не было нужды в их пространном опровержении. Чтобы подорвать Аристотеля — нужно было, чтобы родился Декарт; но Бокль — он был уже стар, он был уже архаичен во времена Аристотеля, с точки зрения его четырех видов причинности; он был опровергнут гораздо ранее, чем взялся за перо, и только не был сам внимателен к тем опровержениям, которые были высказаны против его теорий высокими и точными умами, ранее его размышлявшими об истории человечества. II Мы сказали, что все господствующие воззрения, царившие в умственной жизни Европы от 48-го до 80-х годов, были продуктами веры. Можно объяснить это и до известной степени оправдать, сказав, что эти десятилетия были временем глубокого и освежающего сна для целой Европы, в который она впала после чрезмерных напряжений мысли, какие пережила от Канта и до Гегеля, от революции 89-93 гг. прошлого века и до социальных порывов 48-го года. Дарвинизм в сфере объяснений органической природы, позитивизм в сфере логической и механизм в понимании целой вселенной — эта была временная и великолепная нелепость, которой отдалась Европа, чтобы не утруждать своей мысли соображениями более тонкими, размышлениями менее поверхностными; это был необходимый отдых ее Александрийского периода после чрезмерных напряжений творческого и оригинального ее гения. Замечательно, что в то время, как в области философской устанавливалось простое сочетание "точных наук", параллельно с этим в отдельных отраслях науки разрасталась бесконечная и бесцельная эрудиция, без всякой почти мысли в себе, без одушевления, без порыва, без цели и, в сущности, — без основания. Таких прекрасных идей, какими обязана Европа в области филологии братьям Гриммам, Вилы. Гумбольдту; таких монументальных трудов, как сравнительная грамматика индоевропейских языков Боппа; такого прозрения в мир искусства, какое дали Винкельман и Лессинг, — мы и тени более не находим в поздние десятилетия нашего века. Компиляция вытесняет собою мысль; книга царит над идеей; печатный станок работает тем живее, чем слабее и неподвижнее становится человеческий дух. Все учатся, но уже ничего не производят; учатся обильно и почти ничего не извлекают из своего учения. Мы говорим, мы повторяем — это был великолепный сон; и теперь, когда он, видимо, оканчивается всюду, мы должны быть почти благодарны судьбе, что никаким ярким, упорным, гениальным противодействием он не был в свое время прерываем. Бог хранил человека; он хранил его философские силы в то время, как сам человек, в неведении, так горько оплакивал себя, свою судьбу, глубь философской ночи, из которой, казалось ему в малодушии, уже не будет пробуждения. Эти напрасные сетования разбросаны всюду и у прекрасного писателя, книга которого невольно пробудила в нас все эти мысли. Он был современником наступления глубокого сна; он делал, и безуспешно, усилия, чтобы этому засыпанию помешать; скука, зевота, вялая насмешка служили ему естественным ответом. И когда, наконец, компиляция и бессвязность окончательно овладели наукой и философией; когда тысячелетний исполин бесцельно передвигал пальцами рук и ног и произносил отрывочные слова, ничему действительному не отвечавшие, — удивление, горесть, наконец, раздражение овладели нашим автором. Он искусственно понизил свой голос; он упростил свою речь до детского понимания; специалист-ученый, он принял облик писателя для юношества, чтобы как-нибудь, каким-нибудь способом сделать усвоимыми для людей своего времени те понятия, которые они так странно и вдруг забыли. Отсюда, из этого исторического положения, вытек весь характер трудов г. Страхова, его манера, его темы. Он не создает нового, он припоминает только старое. Он стал критиком не только в области литературной, но и в области научной и философской, — всюду указывая на забытые "вечные истины", пытаясь всюду завязать в живой узел с действительностью так странно, гак беспричинно, так безосновательно оборванные традиции прежнего. В поэзии он возвращает наше внимание к Пушкину — высочайшему образцу художества и всякой красоты, в критике — к приемам толкования Ап. Григорьева, в морфологии — к идеям Каспара Вольфа и Бэра, в философии — к принципам Декарта и диалектическому движению категорий Гегеля. Он разъясняет этих писателей; он разрабатывает всюду элементы наук — те "основные понятия", на фундаменте которых позднее трудолюбие, опыт, наблюдение возвели более удивительные на взгляд, нежели трудные здания современных знаний. Трудность именно там — позади этих поздних надстроек, — в правильной установке вопросов, на которые наука должна бы отвечать, в определении правильного метода, которым могли бы быть найдены ответы на эти вопросы. Отсюда с критическим характером работ нашего автора соединяется методический: он поправляет или отвергает возникающие на глазах его теории именно в методе, и гораздо менее — в результатах. Дарвин и великое множество современных натуралистов, не построив те или иные теории, — ошиблись; они ошиблись, упустив из виду вопросы, которые вытекали из предложенной ими себе задачи. Наконец, натуралисты — ошиблись, смешав в чертах органического мира прибавочные (физико-химические) с первоначальными, собственно органическими чертами — каковы развитие, размножение, разделение на полы, уродство как отступление от нормы, классифицируемость и пр., — и успехи физико-химические в области физиологии принимая за успех самой физиологии, в действительности забытой, оставленной в тени в ее собственных задачах*. Как это ни удивительно, мы в этом забвении снова находим шаг назад даже от Аристотеля: уже он во всяком порядке явлений искал его τó είναι — то, что именно его делает таким, ни с чем не схожим, ни с чем не сливаемым порядком, — и научал различать это от вторичных черт, которые, в нем повторяясь, принадлежат как главное другим порядкам и их собою характеризуют. Внешний, неживой мир есть собственная сфера физико-химических сил; и если они и повторяются в организмах — так же странно было бы под углом их рассматривать организмы, как грозу, бурю, дуновение ветра, вращение земли около оси — было бы странно рассматривать под углом зрения органическим только потому, что грозу испытывает человек, что буря разражается над лесом и зеленеющим полем и, наконец, что на вертящейся земле обитает весь органический мир. Мы сводим заблуждения наук к простым, понятным истинам; и поздний потомок наш будет удивлен, каким образом эти понятные истины, нарушая которые ум человеческий должен бы стыдливо затаиваться, — в век странный, в годы неповторимые не только нарушались, но нарушались с торжеством, с упоением успехами, с высокомерным пренебрежением к годам, когда эти истины помнились, к людям, которые об этих истинах напоминали. ______________________ * Мы хотим сказать, что такие учения, как о механике кровообращения, как об окислении тканей и крови, как о химической стороне питания, — не составляют никакой части собственно физиологии, а являются к ней добавочными необходимыми главами. ______________________ III Мы снова возвращаемся к писателю, который, не сознавая значения исторического момента, в который он родился, так неудачно, так напрасно пытался помешать установлению и торжеству некоторых теорий, — так, к счастью, прибавим, не помешал им установиться. Отсюда чувство скорби и легкого раздражения, которое проникает все его труды, отсутствие доверия к ходу истории, полунегодование, полупрезрение к тому, что люди зовут прогрессом; объединяя это, скажем — ропот на Промысл Божий. Конечно, в этом он был неправ; конечно, история в изъянах своих и просветлениях, в падениях и высоком торжестве, в рытвинах, низинах, прогалинах, шумящем боре есть чудо творения Божия, перед которым мы можем трепетать, дивиться, уразумевать, и никогда — негодовать, высказывать ропот, еще менее — им пренебрегать. В сущности, она есть то же, что жизнь организма, который тоже болеет, имеет несовершенства, стареется, умирает, и, однако, пока в нем длится жизнь — мы считаем святотатственным к нему прикоснуться и эту жизнь в нем погасить или в чем-нибудь резко нарушить его законы. В организме есть, мы сказали, своя химия и физика, но не она составляет его сущность; в истории есть также физика наших дел, химия наших замыслов, но не в них ее смысл; этот смысл — в великом, странном, не постигаемом нами сочетании этих дел и замыслов, из которого выходит всякий раз не то, что человек ожидал, к чему стремился, на что надеялся. Быть вечно удивленным в своей истории — это, по-видимому, навсегда останется его уделом на земле. Зрителем одного из таких исторических удивлений сделался на склоне лет писатель, которого мы разбираем. Без всяких видимых причин, без резкого будящего колокола, без сильного толчка, и только по истечении лет, достаточных для отдыха, полувековой сон наук и философии оканчивается. От сердца, в котором загорелась снова вера, кровь гонится к периферии великого дремлющего организма, наполняет анемичный мозг, и без спора, без противодействия, без борьбы и страдания, призраки, владевшие им, отлетают прочь. Где эти умственные сумерки? где эта верующая логика? где детская метафизика, говорящая "нет" о том, что не испытано, об областях, куда не заглянул никто? Где это знание о неизвестном, предвидение о непредвидимом, и все "позитивные" сны, которыми грезило человечество и от которых, повторяем, без причин, — всюду теперь пробуждается. Они забыты — те сны; они передаются еще и им не верят; немногие сателлиты еще на них настаивают, и их никто не хочет слушать. Мир со своими таинствами, природа со своей неисчерпаемой глубиной снова стоит перед человеческой любознательностью. Как, в самом деле, чуден он, как священна она! Молиться, познавать — это в самом деле одно и то же, потому что и так, и этак мы прикасаемся к Богу. Но мы все отвлекаемся от писателя, который пробудил в нас невольно эти мысли. По крайней мере, излагая их, мы объясняем его особенную судьбу в нашей литературе, его начинающийся успех после долговременного невнимания. Нам хочется, однако, показать хоть как-нибудь, хоть на каком-нибудь примере, привлекательность книги, которая ожидает внимания читателя. Вот, почти без выбора, одна в ней мысль, и мы думаем — она в высшей степени способна пояснить то, что мы назвали в природе ее глубиной, ее священным смыслом: "...Человек есть зритель мира. Самая удивительная загадка заключается не в том, что мир существует, а в том. что у него есть зритель. Как бы чудесен ни казался нам мир, как бы поразительны ни были для нас его порядок, стройность, красота, могущество, разнообразие, — наиболее чудесное и наиболее поразительное явление состоит в том, что мы можем это видеть и этому удивляться. Великолепен свет солнца; "эти могучие лучи дышат вечностью", — говорит один поэт. Но этот свет получает свое великолепие от нас; сам себя он не видит и ничего не знает о своем великолепии. Картина мира сама себя не видит и сама для себя не существует; но есть зритель, который видит эту картину, для которого она существует и который сам для себя существует. Вот самое большое чудо мира.
______________________ * <Страхов Н.Н>. Философские очерки. СПб., 1895. Статья "Главная черта мышления", стр. 119-120. ______________________ Не правда ли, как это просто и вместе как значительно? Читатель чувствует, что это — слова не занимающегося философией, но философа. Мы хотим сказать, что этот тон и это отношение к миру доступны тому только, для кого мышление не есть профессия, нужда, развлечение, но потребность, вытекающая из первичного сложения духа. Такой человек в эпохи раннего развития истории становится поэтом, позднего — философом. Ибо тот и другой имеют в основе некоторое удивление к миру, отражающееся в первом как безотчетный восторг и во-втором — как возвышенное мышление. В днях лучших, которые не могут не настать для философии после пробуждения, о котором мы упомянули выше, не забудется имя писателя, книгу которого мы хотели и так мало сумели разобрать, Правда, он не изобрел ничего нового в мышлении, не соединил своего имени с каким-нибудь силь ным и оригинальным движением мысли. Но еще может быть вопросом: разве не оригинально в век, который истощался в изобретениях нелепого. сохранить полную трезвость ума и обладание своими чувствами, не принять никакого участия в общей вакханалии? В годы, когда всякий засыпал для прошлого и историю мира начинал с минуты ему грезившегося сна, не оригинально разве, как бы уединившись на момент от истории, похоронить свое я под высоким культом к забытому и действительному? 1895 г. ДВЕ ФИЛОСОФИИ
| ||
|