В.В. Розанов
Русские идеалы

На главную

Произведения В.В. Розанова


Пл. Кусков. Наши идеалы. Разговор на палубе. Москва, 1904.

Интересная маленькая книжка "Наши идеалы" г. Кускова, только что появившаяся на книжном рынке, имеет задачею своею показать и объяснить некоторые черты нравственного облика нашего народа. Все в ней дробно, взаимно переплетается, и не отличишь, где начинается "самодержавие", где "народность", где "православие" — эти члены знаменитой патриотической триады. Полное отрицание плаката, вывески; даже отрицание формулы и вывода. А между тем в миниатюрном, но жизненном снимке с русского народа, какой дает книжка, она служит всем трем идеалам, но служит так невольно и бессознательно, как дитя служит матери. Изложена она в форме подслушанного разговора на черноморском пароходе одного русского и одного иностранца, говорившего на неправильном французском языке; и относится к времени сближения между Россией и Францией.

— Зачем вам договор между нами и вами? — говорил русский. — Вы его желаете, на него надеетесь; думаете, что дело будет обеспечено, если бумажка подписана обеими сторонами. Между тем это с вашей точки зрения: мы, напротив, боимся договора, уверены, что он начнет все портить, ибо у нас, у русских, о "подписи документа" заходит речь лишь тогда, когда доверие разрушено и один, хитрый, хочет обработать другого, простоватого. Договор у нас не есть документ обоюдно достоверного, а, напротив, именно орудие обмана, способ "провести другого", способ притеснить слабейшего. Согласитесь, что относительно Франции мы — лучше политически поставленная страна, по крайней мере в данное время. И желание-то "заключить письменные условия союза" с нашей стороны и было бы обнаружением и первым шагом всем воспользоваться от союза и ничего за него не дать. И уж, поверьте, мы бы воспользовались, подписав бумажку. Но в этом счастливом случае Россия действительно полна энтузиазма, она восхищена союзом такого Самодержца, как Александр III, с радикальною республикою. Мы готовы вам чистосердечно служить, помогать: и потому никаких письменных условий не хотим.

— Но ведь если все письменные соглашения у вас существуют в целях борьбы, притеснения, обмана, то это... согласитесь, что это что-то чудовищное в смысле национальной вашей нравственности?!

— Живем помаленьку. Все же договоров заключается менее, чем сколько есть дел без договора; и вот хотя среди них тоже случаются жестокие обманы, но русский, обманув по договору, как-то не совестится, виня во всем обманутого же, который не следил за ним и "за исполнением условий договора". Напротив, обмануть без договора — это и есть, по-нашему, обмануть доверие, воспользоваться слабостью, облапошить наивного. Я сказал, что и это бывает: но об этом — самые горячие покаянные слезы русского человека. Как Каин зарезал Авеля — то же ощущение. Я сказал, что дел без договора ведется более, 1000 штук на один случай с договором: и Россия не жила бы, все дела и отношения в ней давно бы рухнули, не будь все-таки в девяти случаях из десяти этих дел "без условий" — полной и уже безукоризненной честности: честности с надбавкою, если позволите выразиться. Таким образом, Россия не то чтобы бесчестная страна, обманывающая доверие, не исполняющая обещаний: но в документальной своей части она действительно близка к этому, и это просто великое несчастье, что по каким-то причинам с самого же первого начала русский человек посмотрел на "бумагу с условиями" как на притеснение с одной стороны, верхней, и как на полное разрешение нижней притесняемой стороне "надуть по параграфам" этого же договора, ничего не исполнить, все бросить и плюнуть на того, чья подпись стоит рядом с его на договоре.

— Ужасно, по крайней мере с нашей точки зрения!

— А у вас ужаснее — с нашей, ибо ведь решительно нельзя всяческое дыхание человеческое оформить в договоре, и мы, при честности по договору и психической готовности всячески поступить без договора, всего ожидать без договора — прямо не сумели бы дышать, не могли бы жить!! А теперь живем, хотя, например, торговые и промышленные наши дела действительно хрупки.

— Все наши дела, большие дела, почти только у старообрядцев ведутся по-старому; и посмотрите — они не знают безденежья, у них нет кризисов, редки несостоятельности, как и пьяного, развратного и голого рабочего люда у них нет же. Труженик руками и труженик головой оба встают рано, оба кладут на себя большой крест, живут одним духом, одной жизнью, ходят в одной одежде, почти едят одну пищу, и только один распоряжается миллионом, а другой десятью рублями. Но, выключая старообрядцев, действительно вся Русь, едва прикасается к большим делам, — не имеет для них никаких форм, никаких схем, которые сколько-нибудь вытекали бы из ее духа и истории: и путается в заимствованных у вас шаблонах, как дикарь путается, взойдя на пароход, около его барометров, компаса, монометров и всяческих диковинок.

— Вы, однако, произнесли слово "дикарь"?

— Да, народ у нас попахивает деготьком. Он так и называет себя "черным народом", "темным народом", но это только в отношении вашего определенного и, может быть, условного света и условной же чистоты. На самом деле под этой жесткой корой, под смиренными эпитетами о себе — народ наш страшно горд, самоуверен, тверд, но все это в таких своеобразных формах, что вы, пожалуй, примете его за раба. Но ведь раб Эпиктет никак не обменялся бы натурой и положением со своим господином, имя коего пропало в безвестности. В народе нашем есть страшная и едва ли для какого бы то ни было "света" одолимая уверенность, что под своею корою он несет сокровище абсолютной душевной ценности, прямо царствие Божие; что он — с Богом. И вот за это, что он — с Богом, он готов положить свою жизнь, душу, судьбу.

— Т.е. что он с церковью?

— У вас воздвиглись прекрасные готические соборы. Кёльн, Страсбург Вестминстерское аббатство, Notre Dame de Paris — вот манифестации вашей религии, да пожалуй, — и она сама. Ну, а у нас "церковь не в бревнах, а в ребрах". Привожу вам поговорку, как ее слыхал, и, сколько я размышлял над нею, я не могу ее объяснить иначе, как тем, что у русского человека, каждого единичного, есть страшная сила религиозной самоуверенности, страшная твердыня веры в свое темное, неведомое, тайное я, и он говорит: "Во мне Бог живет", "я храм Божий", "я сам церковь". Наши писатели, как Тютчев в известном своем стихотворении:

Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь-небесный
Исходил благословляя...

или как Достоевский в утверждении, что "в каждом человеке таится искра Божия", только были тавтологичны этому народному утверждению. Оно было бы странно или смешно, если не было так смиренно, так, если позволю себе выразиться, глинисто, землисто, без всяких претензий и намерений. Таким образом, это не грозит никакой церкви, хотя, согласитесь, не сливается ни с одною церковью. Здесь человек опирается не на величину своих сил как вулкана, а только констатирует то, что он видит в бездонной глади океана души своей как стихии светлой и тихой, не грозящей и самоубежденной. Я не умею выразиться, боюсь ошибиться. Совести своей народ ни за что не продаст, и совесть свою он поставляет выше царств и престолов, и выражает это так просто и серо, что это никого не оскорбляет, многих смешит, но кой-кто над этим задумывается. То, к чему народ наш относит эту "церковь, сущую в ребрах", есть полуфакт, полумечта. Тут много грезы, но есть и очень много действительности, даже больше действительности.

— Какой?

— Это можно выразить только поговорками же, и я вам приведу еще одну: "Человек рождается не для себя". Около нее, как маленькое разъяснение или дополнение, приведу другую: "Жить — Богу служить" В этих двух строчках выражается целое миросозерцание, потому что как они ни кратки, они приложимы на каждом шагу жизни, в малейших частностях быта; к ним можно обратиться за советом и помощью во всех решительных, роковых случайностях жизни. Страшусь, чтобы вы не вывели какого-нибудь ханжеского последствия из моих слов. Религиозная истина, содержащаяся в приведенных мною словах, более метафизического и менее морального содержания. С нею входит человек в мир для каких-то таинственных, ему неведомых предназначений; он несет службу — кому? какую? темным силам? светлым силам? Ведь всего этого в пословицах не определено. Но он знает твердо, что он входит в мир, как новобранец — в строй солдат, т. е. входит не в хаос, а в план, в организацию, в систему, ключ и разъяснение которой ему никогда не будет показан. Отсюда громадные готовности русского человека, параллельные с страшными силами перетерпения несчастий. Я не спорю, что злые и ленивые люди слишком возложили много надежд на это его "терпение" и извлекли из него не лучшее, что могли бы, а худшее. Вообще великие особенности русского духа также допускают и злоупотребления собою, возбуждают даже насмешку над собой: но это уже худая обработка, какую мы, просвещенные вашим светом люди, даем драгоценному народному алмазу. Русский народ есть теперь единственный, последний уже в истории народ мудрецов, как древние халдеи, египтяне, как евреи; но — в своеобразных, северных, зимних, а не солнечных (как те народы) чертах. Этот народ мудрецов резко разделяется на две толпы: прощалыг, отколовшихся от своей мудрости и начавших пропивать себя, как Исаак продал свое первородство за чечевичную похлебку. Сюда относится не только голытьба деревенская, деревенские озорники, но и озорники городские; относятся сюда и мироеды, и миллионщики. Но меньшая часть стоит на своем, хранит серьезный вид, и, поверьте, в судьбах России она еще скажет свое последнее слово.

— Какое слово?

— Не отвечу вам прямо, но отвечу вам косвенно. Сколько есть страдальцев за русскую землю, страдальцев среди больных и здоровых, знаменитых и безвестных, богачей и бедняков. И без них, ей-ей, Русь давно бы пошла на слом: до того в ней вообще много плохого, слабого, бесстыдного, — этого я не буду от вас скрывать. Здесь нужны не рассуждения, а рассказы. Вот вам на выбор один. Жил в Перми купец, из крестьян, Адриан Пушкин, человек уже в летах степенных. Был серьезен, всеми в городе уважаем, и вечно читал большие книги, преимущественно церковной печати. И додумался он до каких-то религиозных сомнений, и взяло смущение его душу, и затревожился. Другой начал бы судачить с приятелями, издеваться, осмеивать, сеять смуту. Но у нас "церковь не в бревнах, а в ребрах", и соответственно этой вере каждый и держать себя должен прибранным, как храм Божий. Начал Пушкин подавать какие-то бумаги в разные правительственные учреждения: обер-прокурору Св. Синода, в Комиссию Прошений, митрополитам. Не получая оттуда ответов на свои запросы, он собрался в путь сам, оставив в Перми жену и детей. Представил в Синод какую-то картину аллегорического содержания, с просьбою издать; но Синод нашел ее не согласною с учением православной церкви и к печатанию не благословил. Так хлопотал он годы, все не рассказывая никому о своем деле, и прохлопотал все свои средства, ибо торговля давно была им заброшена, и семья впала в нужду. Тогда он обратился к городскому обществу с просьбой ссудить его некоторой суммой для одного дела, в высшей степени важного для правительства и секрет которого правительственным учреждениям известен, а частным людям сообщать его он не находит полезным.

Город согласился: заметьте, до чего это фантастично, а вместе и как-то трогательно. Однако новый городской голова потребовал непременного раскрытия секрета, на который городское общество тратило часть своих сумм, и вот тогда поднялось это дело, вытребовали раба Божия в Петербург, а из Петербурга переправили его, не заезжая домой, в Соловки. Здесь в нем принял участие губернатор, который очень жалел его, обещал ему содействие и освобождение, если только он оставит свою в высших сферах не одобренную идею. "Не могу, — отвечал он, — я буду болен". Через 14 лет после заключения встретил его один просвещенный путешественник, который и поведал в печати о его судьбе. Сидел Пушкин где-то в башне, в потемках. Монахи, на увещание которым он был послан, сначала пускались с ним в словопрения, но убедились, что его сломить невозможно, и все их увещание свелось наконец к одному: "Поклонись ты нашим угодникам и ступай с Богом на все четыре стороны". — "Не могу". Семерых оставшихся в Перми детей и жену он не мог вспоминать без слез. Старшие сыновья уже учились в гимназии, когда его от них увезли. Жить было нечем: мать их взяла из гимназии и отдала в услужение. Все это путешественник-рассказчик слышал от самого заключенного, который при этом плакал. "И вот меня удивляло, — говорит он, — что ни малейшего озлобления против кого-нибудь, упрека кому-нибудь в его тоне не было". Пушкин считал, что виновато одно только время. "Время должно оправдать меня... И оно оправдает, я верю в это... Если же я заблуждаюсь, если все это только кажется мне истиной, то пусть соловецкая тюрьма будет моею могилой". "Разговор еще продолжался, — кончает путешественник, — и Пушкин еще весь был растроган своими воспоминаниями о жене, о детях, когда подошли два солдата и один из них, остановившись перед Пушкиным, почтительно (заметьте!) промолвил: "Пора, время уж!.." — "Что такое?" — спросил путешественник. "В тюрьму пора", — объяснил Пушкин. "Я посмотрел на него и удивился: перед мною снова стоял загадочный человек с гордым, уверенным видом, для которого, казалось, не существует ни житейских привязанностей, ни симпатий".

— Болезненный случай, — возразил иностранец на пароходе. — Я хочу сказать, что это был патологический субъект, помешавшийся на какой-нибудь сумбурной идее.

— Вы так осуждаете, не видав человека и не выслушав его мысли или плана? А он 14 лет просидел в заключении, никого не осудив. Измерьте разницу веры в человека у вас и у него. И неужели вы воображаете, что так-таки "в 1904 году в городе Петербурге уже найдена вся и полная истина", так что более и искать осталось нечего, и задумываться, и сомневаться, и спрашивать?! Полноте! В лучшее время нашей собственной истории, в век Колумба, Иеронима Пражского, Гуса, Виклефа, Рожера Бэкона, разных "алхимиков", "еретиков" и "утопистов", разве не томились совершенно такие же люди по германским, французским, испанским, английским, венецианским тюрьмам? А теперь о них собираются малейшие биографические сведения, и много дали бы ученые, чтобы иметь в руках их "сумбурные" рукописи, планы или те же "аллегорические картины". Я, однако, не спорю о возможности патологии здесь, хотя новейшая наука признала вообще большое участие патологии в произведении гениев, открываний, всякого рода изобретений. Но обратите же внимание на нравственную сторону дела: неужели вас не восхитит образ этого человека, столь полного энтузиазма и вместе столь полного спокойствия. Свобода... знаете ли, что только у нас она допустима до последних граней, ибо русский человек не злоупотребит свободой.

— Русский бунт ужасен, это сказал, кажется, ваш Пушкин, поэт.

— Бунт не свобода. Бунт — сумасшествие, социальное безумие, временное умопомешательство улиц. Неужели можно судить по белогорячечным минутам о виде и образе того же здорового человека? Минута пройдет. Белая горячка не длится ни годы, ни даже месяцы. Но здоровый русский человек способен к безграничной свободе по великому эпическому своему характеру, по чувству вкуса у него, который всегда отделит и осудит безобразное и смешное, по мерилу в нем нравственной оценки, которое безгранично. Многие замечают, даже из иностранцев, что русская литература есть самая этическая из всех. Между тем это есть единственное явление, которое русское общество сотворило своею охоткой, без указки и поощрения. Здесь наиболее выразилась русская душа, как она есть; что она думает, чего она желает. И, право, это может выдержать всемирный экзамен. Кстати, знаете ли вы, что такое "Русь".

— Русь?!! Государство русское!

— Я справлялся у Даля, который записывал говоры в разных местностях и по ним выводил общее или основное определение понятия, слова. "Русь = мир, бел свет, свобода, простор". У него приведены и примеры: сидит ямщик на облучке, одна нога в санях, а другая "на руси". Это значит — "на свободе". Дом у мужика стоит "натруси". Это значит, что он стоит на открытом месте, свободном со всех сторон. Вернемся к договору и договорному началу. И дела все делаются у нас "паруси", то есть чтобы простор был в деле, чтобы не по пунктам и параграфам, а в волюшку, с надбавкой, но не по заказу. Как "заказ" — так это неметчина, другая страна, иной дух. И, знаете, даже наши отрицатели, величайшие противники русского духа и русской истории, не могут, не умеют не подчиниться глубочайшим образом этому же духу. В Женеве, Лондоне, Париже они все делают "на руси", без заказа, вне порядка, "в волюшку". Никак не умеют подписать "соглашения" с западными своевольниками, которые им кажутся настоящими рабами.

— Все это интересно. Не спорю, что кой-где есть трогательное. Но, знаете ли, все это... какая-то ατοπία, "неуместность" в прогрессе нашей западной истории. Греческим словом этим афиняне определяли характер Сократа. В вас, русских, есть что-то сократовское, мудрое. Но много и ужасно смешного, что, впрочем, было тоже и у Сократа. Вы вообще представляете собою какую-то неясную даль, как в дороге. Европа шла-шла. И дошла до вас. "Это что-то далекое и неясное" — вот ее впечатление. Кончились наши железные дороги — и уперлись в степь с колокольчиками, ковром трав и изредка мелькающим среди них татарином. Вы татары? Ей-ей, вы только татары!

— Может быть, это так же верно, как и то, что мы Сократы, то есть в конце концов самые утонченные, завершительные афиняне. Действительно, у нас как-то неуловимо философия переходит в свинство, и свинство оканчивается философиею, и русский человек в одних частях татарин, в других — мудрец. Но ведь и Бог сотворил человека из глины и духа Своего, так что и в этом отношении народ наш наиболее богозданен. Египтяне, изображая человека, всегда оканчивали его головой животного: кошки, ибиса, собаки, коровы. Так им нравилось, хотя, по сохранившимся золотым маскам с мумий, лица у них были поразительно прекрасны. Вообще Россия немножко навозом попахивает, хотя два века наши чиновники и просвещенные люди только и усиливаются, чтобы настлать в нашем хлеве паркет. Между тем, не говоря об египетской мудрости, и христианам не следовало бы забывать, что их Избавитель и Исцелитель родился в яслях. И, знаете, никоим образом нельзя представить себе, никакой историк не расскажет и никакой песенник не запоет, даже во сне не может присниться, чтобы наш Христос, как мы Его знаем, как мы Его любим, мог родиться на паркете. Какое-то таинственное несоответствие, никем еще из историков не выясненное. Чиновники же наши, да и просветители не по разуму, в хлопотах о паркете незаметно искореняют самую возможность Христа; так сказать, убирают коврик, по которому единственно могли бы ступать Его ноженьки. И вот отчего мы в своем "навозе" упорны.

— Азия!

— Нет, но и не Европа.

— Какой-то обоюдосторонний нигилизм!

— Почему же не двустороннее утверждение!

Я изложил своими словами, немного распространив и разъяснив, часть содержания интересной книжки г. Кускова "Наши идеалы". Не все знают, что это уже очень старый писатель, обзор 50-летней литературной деятельности которого был этим летом сделан в одной из наших газет, автор стихотворного сборника "Наша жизнь" и переводчик, с большими пояснениями философского характера, трагедий Шекспира "Ромео и Юлия" и "Отелло", участник еще "Времени" и "Эпохи" Достоевского и горячих битв того времени.


Впервые опубликовано: Новое Время. 1904. 11 нояб. № 10309.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада