В.В. Розанов
С.А. Андреевский как критик

На главную

Произведения В.В. Розанова



Трудно придумать больший контраст, чем какой существует между юриспруденцией и поэзией, — в обширном смысле литературы, т.е. царства вымысла, воображения или тонкой игры ума. Душа первой — логика; душа второй — если не отрицание, то преодоление логики, некая высшая метафизика мысли, где ни Аристотель, ни Бэкон не сумели бы разобраться. Метод первой — последовательность и точное согласование с действительностью: пути, над которыми пролетает, но по которым не проходит поэзия. Вот отчего нередки случаи, когда поэт становится богословом, и богослов — поэтом; почему история одевается в убор поэзии, а поэт иногда изумительно воскрешает историческую эпоху. Но юрист и поэт, и даже только юрист и писатель «с призванием», «настоящий» — явление до последней степени редкое, трудное, так сказать, для творческих сил самой природы. «И как ты, матушка, уродила такого?!», — хочется сказать Природе-Родительнице, Naturae Genitrici древности, видя юриста, с пылающими щеками, склоненного над «заветной тетрадью».

Тут который-нибудь дар должен быть подчинен другому; который-нибудь из даров должен быть не настоящим, а только кажущимся даром. В литературе нашей заняли видное место три юриста: гг. Спасович, Кони и Андреевский. Из них первый и самый старый всегда благоразумно держался канвы учености, истории и государствоведения: предметы, достаточно близкие или во всяком случае не противоречащие юриспруденции в ее существе. Г. Спасович может быть неприятен направлением своего ума, «убеждениями»; он может показаться софистичным в своей аргументации. Но невозможно отрицать, что его всегда интересно читать и слушать; что он всегда говорит о предмете, хорошо зная его вещественную, материальную сторону; что он не скажет ничего наивного, и что если иногда вызовет в нас гнев, то зато часто и научит нас, хотя бы обширностью своих сведений. «Неприятный, но нужный человек», — могла бы резюмировать литература впечатление от этого своего гостя «из юриспруденции». Г-н Кони похож на тех патрициев золотой римской эпохи, которые долгом чести фамильной и служения родине считали толкование древних и мало кому понятных правил «XII таблиц» всякому смертному люду, своим клиентам и чужим. Для него юриспруденция есть как бы часть филантропии: и самый видный его литературный труд, самое сердечное его слово сказалось о филантропе николаевских времен, медике тюремного ведомства, д-ре Гаазе. Его самого до некоторой степени можно назвать Гаазом юриспруденции, который являет перед обществом и литературою добрую и светлую половину лица своей науки, предоставляя другим возиться с тайною его половиною, которая есть и даже главным образом есть. «Ars boni et aequi» («мастерство добра и справедливости»), научающее honeste vivere, alteram non laudere, suum cuique tribuere (честно жить, другому не вредить, каждому воздавать должное) -это красовалось только на фронтоне знаменитых римских Пандект: за фронтоном следовали узкие коридоры, низкие душные своды, где томилось часто именно справедливое, «bonum et justum» [«доброе и справедливое» (лат.)].

Невозможно не заметить, что как г. Кони, так и третий юрист-писатель С.А. Андреевский, о котором мы собственно будем говорить здесь, представляют науку свою затушеванною. В них дар юридический подчинен общественному и литературному. Мы сказали, что чистая юриспруденция, безусловно, несовместима с поэзией. Но в наши дни юриспруденция как бы допустила анархию в себя, — принцип революционный по отношению к давящей юридической норме: это на почве закона же допущенная «защита» частного интереса против закона. Все писатели-юристы суть писатели-защитники, а не обвинители. С адвокатурой, лукавой и гениальной (мы говорим о ней, как об явлении, а не как о частной способности), но по временам, нельзя в этом отказать, и глубоко нравственной, ворвалось в юриспруденцию начало лирическое, субъективное и личное: ворвалось, чтобы запутать, а по временам, быть может, и убить самую «душу» юриспруденции. Совесть и закон, «обстоятельства проступка», ставшие главнее самого проступка: все это сбивает с позиции самую суть «вины и обвинения», «преступления и наказания».

Г-н Андреевский более интимно и более глубоко вошел в литературу, нежели оба названные юриста: хотя он из них и не наиболее литературно талантливый. Но литература ему ближе, роднее, чем им. Нельзя представить себе ни г. Спасовича, ни г. Кони за стихом: между тем г. Андреевский и поэт. Его нельзя назвать «гостем в литературе»; скорее он в юриспруденции «гость», вышедший из литературы. Книга его критических очерков, посвященная Баратынскому, Достоевскому, Гаршину, Некрасову, Лермонтову, Толстому, Тургеневу, Гюи де-Мопасану, Марии Башкирцевой, Грибоедову и затем «новому театру» г-на Станиславского и упадку стихотворчества в наше время — дает читателю высокое умственное удовольствие. В ней есть один только недостаток, как и вообще в духовной личности автора: это — отсутствие чего-нибудь специального, упорного и вечного. Г-н Андреевский навсегда останется «другом» других, а не самим собою; не писателем, а «другом»-критиком, который говорит чрезвычайно занимательно, наконец — поучительно о других писателях: но не возбуждает вас собою, не приковывает к самому себе. «Какой умный собеседник, как я рад, что его слушаю, читаю его книгу», — эта благодарность читателя срывается не раз с ваших губ, по мере того как вы откидываете одну маленькую (малого формата) его страничку за другою; но это чувство никогда не перейдет в более сильное: «Какой поразительный человек! Где мне увидеть, сказать с ним несколько слов; какие у него глаза, голос?» Умный автор собеседник именно играет перед нами умом, изысканно образованным; наконец, вы слышите прекрасные струны, звучащие в лирическом сердце; вы чувствуете теплоту его, любовь и знание литературы, находите в нем новые для себя мысли; но он не наваливается на вас тяжелым многозначительным существом, давление которого сколько-нибудь изменяло бы вас, заражало; обедняло или обогащало. Он не убивает частиц вашей души и, сообщая вам много интересного, не внедряется в вас, как отныне новая частица нашего собственного существа.

Лирик и умный лирик, который много часов, может быть, лучшие часы своей жизни провел над книгою, — кажется изящно переплетенною, и сидя в изящной обстановке уютного кабинета, — таково впечатление от «Очерков» г. Андреевского, которые предварительно были «Чтениями», т.е. сказаны были перед избранною, вероятно, литературною, аудиторией. К нему подходит, но только обратно, то определение, которое он высказал в одном из прекраснейших своих этюдов — о Мопасане. Говоря о молодости знаменитого романиста, он отметил, что, посещая флоберовские «воскресенья», Мопасан всегда молчал, слушал, но не принимал живого участия в профессионально-литературной болтовне, там слышавшейся, — так что никто и не прозревал в нем будущего или возможного писателя: и в то же время, однако, он с бесконечной жизнерадостностью отдавался прогулкам, странствованию по разным закоулочкам Парижа, любил поле и лес, любил приключения среди людей; и под конец все это с несравненной свежестью и неиспорченностью, неискаженностью впечатления начал передавать в новеллах-рассказах.

«Мне кажется, я ем этот лес!», — воскликнул раз Мопасан, неотвязно-жадно смотря на спускающиеся сосны с покатости горы. Вот такого-то восклицания: «Я ем лес» и нельзя вложить в уста С.А. Андреевского, «я съел все эти книги», — это, напротив, он мог бы сказать о своей библиотеке, вероятно, небольшой, но чрезвычайно изящно подобранной. Представьте кучку писателей, накрепко запертых на ключ и среди них чуткого их «друга», вслушивающегося в их разговоры, наблюдательного, умного, умеющего сочувствовать и понимать: и вы получите весь материал «Литературных очерков» г. Андреевского.

Ни одна из статей сборника не читается без интереса. Характеристику Лермонтова можно счесть одною из лучших во всей нашей литературе: «Остановимся теперь на другой стороне этого великого дарования, более глубокой и менее исследованной, — на стороне сверхчувственной. Пересмотрите в этом отношении всемирную поэзию, начиная от Средних веков. Здесь мы нисколько не сравниваем писателей по их величине, а лишь останавливаемся на отношении каждого из них к вопросам вечности. Дант — католик, его вера ритуальная. Шекспир, в «Гамлете», задумывается над вопросом: есть ли там сновидения»? а позже, в «Буре», склоняется к пантеизму. Гёте поклоняется природе. Шиллер — прежде всего гуманист и, по-видимому, христианин. Байрон, под влиянием «Фауста», совершенно запутывается в «Манфреде»; эта драматическая поэма проникнута горчайшем пессимизмом, за который Гёте, отличавшийся душевным здоровьем, назвал Байрона ипохондриком. Мюссе — сомневается и пишет философское стихотворение «Sur l'existance de Dieu» [«О существовании Бога» (фр.)], где приводит читателя к стене, потому что заставляет все человечество петь гимн Богу, чтобы Он отозвался на бесконечный призыв любви, — и Бог, как всегда, безмолвствует. Гюго красиво и часто воспевал христианского Бога, и в детских стихотворениях, и в библейских поэмах, и в романах. Но всякому чувствовалось, что Гюго любит этот образ как патетический эффект; в конце жизни и Гюго сознался, что пантеизм, исчезновение в природе кажется ему самым вероятным исходом. Пушкин относился трезво к этому вопросу и осторожно ставил вопросительные знаки. Тургенев всю жизнь был страдающим атеистом. Достоевский держался очень исключительной и мудреной веры в духе православия. Толстой пришел к вере общественной, к практическому учению деятельной любви. Один Лермонтов нигде положительно не высказал (как и следует поэту), во что он верил, но зато во всей своей поэзии оставил глубокий след своей непреодолимой и для него совершенно ясной связи с вечностью. Лермонтов стоит в этом случае совершенно одиноко. Если Дант, Шиллер и Достоевский были верующими, то их вера, покоящаяся на общеизвестном христианстве, не дает читателю ровно ничего более этой веры. Вера, чем менее она категорична, тем более заразительна. Все, резко обозначенное, подрывает ее. Один из привлекательнейших мистиков, Эрнест Ренан, в своих религиозно-философских этюдах, всегда сбивался на поэзию. Но Лермонтов даже и не мистик: он именно — чистокровнейший поэт, «человек не от мира сего», забросивший к нам откуда-то, с недосягаемой высоты, свои чарующие песни... Смелое, вполне усвоенное Лермонтовым, родство с небом дает ключ к пониманию и его жизни, и его произведений... Неизбежность высшего мира проходит полным аккордом через всю лирику Лермонтова. Он сам весь пропитан кровною связью с надзвездным пространством. Здешняя жизнь — ниже его. Он всегда презирает ее, тяготится ею. Его душевные силы, его страсти — громадны, не по плечу толпе; все ему кажется жалким, на все он взирает глубокими очами вечности, которой он принадлежит: он с ней расстался на время, но непрестанно и безутешно по ней тоскует. Его поэзия, как бы по безмолвному соглашению всех издателей, всегда начинается «Ангелом», составляющим превосходнейший эпиграф ко всей книге, чудную надпись у входа в царство фантазии Лермонтова» (стр. 201-202).

Конечно, все это приблизительно и каждый думал о Лермонтове; но, во-первых, ни у кого из критиков не сказалось это определение Лермонтова так полно, закругленно и без колебаний; никто не сказал, что «связь с сверхчувственным» у Лермонтова есть самая главная черта и что ясностью этой связи он превосходит всех поэтов всемирной литературы. Да, наконец, давно ли еще определяли даже корифеи критики Лермонтова, как «героя безвременья» николаевской эпохи, который «тосковал» не столько о небе, сколько об освобождении крестьян, которое долго не наступало («Герой безвременья», этюд Н. Михайловского, обстоятельно разбирающий всю литературу о Лермонтове). В статье «Поэзия Баратынского» г. Андреевский столь же центрально и точно отмечает, что этот ранний поэт еще пушкинской эпохи был предшественником европейского пессимизма, как он выразился в поэзии Луизы Аккерман и в философии Шопенгауэра, а вовсе не был только писателем элегий, как известной формы минутного настроения и поэтической забавы. Проведя параллель между личным характером и биографиею их и Баратынского, г. Андреевский замечает: «Точно будто для их глубокого и печального взгляда на мир именно требовалась та тишина и ясность, среди которых созерцание легче открывает горестные тайны вселенной...» (стр. 5). В статьях о Достоевском и Толстом им рассеяны наблюдения, которые вовсе не приходили на ум другим. Известно, что в «Дневн. писателя» Д-кий чрезвычайно жестко, даже беспощадно отнесся к «религиозным исканиям» Левина, которые были только замаскированною формою новых религиозно-творческих попыток самого Толстого. «Бр. Карамазовы» появились после «Анны Карениной», почти вслед за нею. И вот г. Андреевский точно отмечает, что в уста старца Зосимы, да и во всю фигуру Алеши Карамазова Д-кий влагает, в сущности, чистейший «толстоизм», pur sang [истинный (фр.)]. Противопоставлять Д-кого Толстому, как «правоверного» «заблуждающемуся» — принято до сих пор. Это — трафарет критической мысли. Поэтому в высшей степени ценно следующее наблюдение нашего критика: «Очень интересно, хотя бы в самых общих чертах, провести в морально-религиозной сфере параллель между обоими писателями... Выразителями идеалов Д-го являются Алеша Карамазов и старец Зосима. За что же держатся оба эти лица в своей вере? За ту же любовь, на которую указал и Толстой, как на сущность своего отношения к Богу. Алеша в особенности близок к Толстому. Этого своего героя Д-кий определяет так: «Был он вовсе не фанатик и, по-моему, по крайней мере, даже и не мистик вовсе. Заранее скажу мое полное мнение: был он просто ранний человеколюбец (курсив Д-го), и если ударился на монастырскую дорогу, то потому только, что в то время она одна поразила его и представляла ему, так сказать, идеал исхода для души его, рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви». Таково определение самим Достоевским любимого его героя. Старец Зосима также представляется иноком, в сущности, очень либеральным, отличающимся величайшею терпимостью ко всяким возражениям против внешней стороны религии и вообще терпимостью к «мирской злобе». В самом монашестве Зосима видит не что иное, как тот же образ жизни, который Толстой указывал в пору «Анны Карениной», «Чем люди живы» и «Исповеди». В беседах и поучениях старца Зосимы «об иноке русском и о возможном значении его» говорится: « В мире все более и более угасает мысль о служении человечеству, о братстве и целостности людей, и воистину встречается мысль сия даже уже с насмешкой, ибо как отстать от привычек своих, куда пойдет сей невольник, если столь привык утолять бесчисленные потребности свои, которые сам же повыдумал? И достигли того, что вещей накопили больше, а радости стало меньше... Итак, отсекаю от себя потребности лишние и ненужные, самолюбивую и гордую волю мою смиряю и бичую послушанием, и достигаю тем, с помощью Божией, свободы духа, а с нею и веселья духовного!». Конечно, это только имеет конкретность русского монастыря в тоне поучения, в слоге, в стиле речи «старопечатном». Наберите эту самую мысль «гражданским шрифтом», уберите причуды «слога Феодора Михайловича», скажите обыкновенным человеческим языком, простой журнальной речью — и вы получите скелет или части скелета «учения Толстого». — Критик продолжает: «И в других поучениях Зосимы также постоянно встречаются тезисы толстовской религии: «Помни особенно, что не можешь ничьим судиею быть». Или: «Если спросят тебя: взять ли силой, или смиренною любовью? Всегда решай: возьму смиренною любовью. Смирение любовное есть страшная сила, изо всех сильнейшая, подобной которой и нет ничего» (стр. 56 и след.). Все эти наблюдения чрезвычайно ценны, — особенно теперь, когда, повторяем, Д-го так любят зачислять в «правоверные» и несколько укорять этим правоверием тоже гениального писателя, «отщепенца от народа своего и своей веры», Толстого. Замечу, чтобы еще более подтвердить наблюдение г. Андреевского об этом параллелизме, что единственный раз, когда мне привелось беседовать с гр. Л.Н. Толстым, он передавал мне о глубоком своем впечатлении от образцов чистой и высокой жизни, какие приходилось наблюдать ему в монастырях наших, которые он посещал чаще, чем Достоевский (одна поездка в Оптину) и едва ли знал их не лучше его. Между прочими его рассказами достоин записи один, так как связан с сюжетом одного из его достопримечательных рассказов. Монах, любимец народа (не от. Амвросий Оптинский, а другой) поднялся, чтобы идти в келью; народ бежал за ним, останавливал, просил благословения и наставлений. Монах был очень стар и слаб, и вот к нему, задыхающемуся, подходят еще трое ли мужиков или мужик из семьи, где было три члена — этого момента рассказа точно я не помню. Подходит и повторяет вечный вопрос: «Как жить? Как спастись?». Между тем старец почти падает, — и, вытягивая из рук просителя подол хламиды, спрашивает: «Да сколько вас?» — «Да трое, батюшка!» — «Ну и молитесь: три вас, три нас — спаси нас». Таким образом, монах это ответил от чрезвычайной усталости, — и, конечно, от великой простоты душевной, как собственной, так и вопрошавших, от простоты и величия веры. Зрелище это, картина усталого монаха, и хоть краткая, — все же поучения, без которого он не оставил мужика, — вся эта сцена связанности народной и веры народной поразила Л.Н. и дала сюжет для его известного рассказа «Три старца». Но вот наблюдение, которое при этом сделал зоркий взор Л.Н. «И всегда-то оно так: возьмут праведного старца, усадят его где-нибудь около ворот, в келейке, чистенько, уютно — для корысти своей» (тут Л.Н. насмешливо улыбнулся): «Ну, а он тоже себе корысть делает — из их корысти: они его посадили для дохода, и он это знает, и сидит: но уже делает свое святое дело, подлинное, нужное». Он хотел сказать, что мудрый перемудряет хитрого: все началось с денег, имеет металл подкладкою: но дух Божий побеждает и бросает металл в подножие святого дела. Может быть, «старца» народ и не нашел бы в лесу, а в монастыре — увидит; монастырь «пользуется» старцем, а старец «пользуется» и уже в обратном смысле — монастырем.

Наиболее души г. Андреевский вложил в этюды о г-же Башкирцевой и в статью «Вырождение рифмы». — «Чем далее от конца XIX века поэт, тем более вероятности встретить у него поэзию; и чем он ближе к нам, тем вероятнее, что мы натолкнемся на пустозвонство, версификаторство, а не поэзию». Однако отсюда вывести, что «в мире» умирает поэзия, — как делает г. Андреевский, — едва ли основательно. В Германии вовсе не было поэтов от времени реформации до половины XVIII века, и вдруг расцвели Гёте, Шиллер и целая плеяда меньших, но все же замечательных поэтов. Вообще появление великих поэтических талантов есть тайна истории, которой не постигая мы не можем ничего и предсказать. В этом очерке, как и во всем томике своих нигде не поразительных, но всюду привлекательных и местами поучительных этюдов, г. Андреевский является преобладающе меланхоличным. Он сам может быть назван «немножко Баратынским» нашей критикий: «Жизнь излишне спокойная, обеспеченная и созерцательная» вызвала и у него соответствующую «печаль», как, впрочем, ранее всего подобная жизнь вызвала и Эклезиаста. А между тем, заметим мы Баратынскому и Андреевскому, и даже, подняв очи на Эклезиаста, — не усомнимся сказать: «Как весело там, где есть не только труд, но и нужда ежедневно трудиться, где есть определенные цели достигания, не только «вообще существование». «Вообще существование» есть вещь действительно меланхолическая, и, между прочим, замедляя пищеварение, действует отрицательно на печень, где греки помещали «черную душу», т.е. дух недовольства, хандры и, вероятно, «философского пессимизма».


Впервые опубликовано: Новое время. 1903. 27 сентябрь. № 9901.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада