В.В. Розанов
Сантиментализм и притворство как двигатели революции

На главную

Произведения В.В. Розанова


"Под давлением исторических судеб в русском сознании совершился таинственный процесс трансформации одной силы в другую: русская личность стала радиоактивной, начала излучивать от себя к народу, от себя к обществу, от себя к человечеству грустную, бледно-светящуюся, всепроникающую нежность. Вместо вожделения, хотя бы эстетического, вместо вражды, хотя бы и священной, вместо мстительности, хотя бы и справедливой, в русском сознании зажглось новое, еще неведомое доныне, может быть, жемчужно болезненное, в болезни выстраданное, с темного дна истории вынесенное на свет чувство социал-гуманитарное, чувство всечеловечной любви".

Так пишет, вероятно, пепиньерка, т.е. недавно кончившая курс воспитанница Смольного института, страдающая хлорозом, т.е. бледной немочью, "понеже еще не имеет мужа", девица чувствительная, недомогающая и что-нибудь впервые прочитавшая из Глеба Успенского или Златовратского. Полное невинности дитя, на которое впервые пахнуло что-то из социал-демократии. Смотрю на подпись и глазам не верю: "Минский!" Редактор социал-демократической газеты в 1905 г., переложивший в вирши:

"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" —

т.е. пытавшийся в тот особый год двинуть штурмом "известно кого", тоже на "известно кого", муж лет 45, черный, квадратный, похожий на черного рака, если ему отрубят клешни и хвост. "Милое дитя... нежное дитя! Жемчужные слезки... Кап, кап, кап". Нежнейшая девушка должна взять батистовый платок и утереть глаза плачущему в истоме социал-демократу.

Это лето, в июне месяце, было сообщено в газете "Нов. Вр." сокращенно, как судебный отчет, а в газете "Речь" подробно, как рассказ с места, под заглавием: "Кошмарная история" — о следующем случае. В Выборг, где в какой-то конторе, в кассе, служила девушка социал-демократка, прибыл и тоже поступил на службу в этом же учреждении крестьянин-интеллигент из средних наших губерний. Он был женат, жена осталась на родине. Он вступил в местную фракцию социал-демократии. Должно быть, был меланхолик, угрюм и вообще имел тот "демонически" молчаливый вид, под которым обычно невинные девушки предполагают Бог знает что, а на самом деле ничего нет. "В нашей фракции появился очень интересный новый член", — сказала матери и сестре социал-демократка девушка и ввела его в дом свой. Можно представить семью из старушки матери и двух взрослых дочерей, жившую на труды последних: вторая дочь была сельской учительницею. Все положили "веру, надежду и любовь" на Маркса, который наружно очень походит на Минского: такой же квадратный, толстый и деревянный. Но он сказал:

"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" -

и три сироты-женщины, пролетарки, сочли это за Евангелие.

Девушка полюбила мрачного демократа, но пылко спорила с ним об "убеждениях", именно: не разделяла его крайностей и решительности. Он был "максималистом", что ли, т.е. включал в программу действия и экспроприацию частной собственности, и разрешение на убой... "Мне кажется, чем отнимать чужое имущество, если есть нужда, — лучше прибегнуть к займу". Она работала и чувствовала возможность отдать, а мрачный "мыслитель", судя по дальнейшей карьере его, разговаривал и лодырничал, отдавать ему ни из какого заработка было невозможно, и он, естественно, предпочел программу экспроприации. "Короче и проще!" Решительность очаровывает женщин: она пылко с ним спорила, а сердце незаметно и незаметно теряла. До гипнотизма, до той силы привязанности, которая, встречаясь у хрупкого существа, пугает предчувствием катастрофы и гибели.

Последовала любовь между ними, подробности которой не рассказаны, но контуры ее все-таки даны. Судя по тому, что он говорил ей, будто "жены не любит и с нею разведется", видно, что он манил ее браком, и по этому судя, а также и по тому, что с его стороны любовь оказалась потом притворною, он, очевидно, хотел "экспроприировать" ее невинность и молодость. Но не удалось: любовь остановилась на границе только духовной, и, может быть, тем пылче разгоралась она в целомудренной девушке. Она все спорила с ним. Приехала жена этого рабочего, умолявшая девушку оставить ей мужа, и, по-видимому, это так и решено было. "Но в сердце своем человек не властен", — и, несмотря на усилия победить чувство, девушка более и более побеждалась им.

Она служила около денег, — в кассе, что ли. Вдруг назначена была внезапная ревизия: деньги оказались целы и все в исправности. Но девушка была оскорблена и стала разузнавать, от кого это шло. Оказалось, что шло это от любимого человека, но не прямо, а косвенно. Как и в последующих событиях, он действовал таким образом, что сперва возбуждал чужое подозрение, но затем, когда оно оформливалось и определялось, когда, так сказать, гонка началась и зверь был указан, он отходил в сторону и явно, гласно отрицал возможность преступления, но отрицал бездоказательно, а "по доброй душе". Но на охоте "доброй душе" не верят, и он, конечно, это знал. Вообще в нем было нечто от Яго из "Отелло" Шекспира, но не в сфере личной страсти, а в мрачной сфере политики и "партийности". Негодующая девушка искала встретиться с ним, чтобы объясниться, но он уклонялся от встреч. Можно представить себе хаос в душе ее: любовь все растет, и горечь все растет. Горечь, яд от любимого. Но есть в человеке какая-то страсть к самой муке, — и часто мы любим страстнее и страстнее то или того, откуда на нас льется мука. Мрачный максималист возвращается на родину, во внутреннюю Россию, но из родного села скоро выпровождается административным порядком в ссылку, в Олонецкий или Вологодский край, и там поселяется в деревне. Около него другие ссыльные, и все на той же медовой почве социал-революционности. Конечно, толки, разговоры о том, как далее "ниспровергать" или по крайней мере как истреблять "врагов человечества". Сосланные — "друзья человечества". На этой почве личных идей продолжается личная драма. Интересно отметить, как она человечна и как бесчеловечна эта общая почва. Девушка, все время следившая за судьбой любимого человека, объявляет матери, что она поедет в место его ссылки, чтобы быть невдалеке от него для возможной помощи, потому что "он теперь одинок и несчастен". Кажется, в состав мотивов поездки она ввела и то, что хочет непременно добиться от него ответа, действительно ли он подозревал ее в нечестном отношении к кассовому сундуку, в чем когда-то обвинил и вызвал ревизию. Вероятно, мать и сестра упрекали ее за столь бесплодную и унизительную любовь, и она старалась хоть наружно показать, что не столько любит, сколько не хочет оставаться замаранною в глазах хотя и враждебного ей человека, но все-таки человека и "товарища по партии и убеждениям". Отправилась. И поселилась не в том селе, куда он был сослан, но в ближайшем. Трагедия надвинулась. Он, очевидно, не любил ее, как не любил жены, как, вероятно, не любил никого. "Печальный демон, дух изгнанья, летал над грешною землей..." Но, не любя, можно пожалеть, наконец, можно просто оставить без внимания. Для злобы здесь, — никакого мотива. Ведь она не навязывалась, держалась сторонкой. Да и не была ему окончательно неприятной, потому что в Выборге он все же в доме ее матери находил приют, проводил вечера, садился за обед (обо всем этом перед судом рассказали мать и сестра). Раз, в его отсутствие из дома, она имела неосторожность войти в него, оставалась там несколько и перебирала книги. Хочется ли, не хочется ли, а припомнишь Таню Ларину, также перебиравшую книги Онегина в его библиотеке. "Что читает?", "Нет ли пометок на полях книг?", "О чем его дума?", "Какова его дума?". В итоге "кто же он?". Так мы осматриваем даже тропу, по которой прошел любимый человек, а уж аллею, "где он любит гулять", изучим, влюбимся в нее, и все нас будет тянуть к ней. Вечное чувство, вечный факт пантеизации любви, распространение ее с любимого лица на все вещи, соприкасающиеся с этим лицом. Вернувшись и узнав об этом, "печальный демон" вдруг обвинил перед "товарищами", что по соседству с ними живущая девушка есть подосланная правительством шпионка, а вот и доказательство: входила в его комнату и рылась в его книгах. Зная предыдущий роман свой, он не мог не знать, по всей сумме психологических данных, что ее привела только любовь и никакого шпионажа здесь не было. Но всякий Добчинский хотел бы быть важной персоной, "опасной персоной", — которая грозит и которой боятся. Ну, что тут следить за сосланной ватагой простолюдинов, которыя и при всем желании "взорвать весь свет" не могут сделать больше, чем вырвать хвост у бегущей курицы. Ведь все далеко, ни до чего не достанешь. Что же касается "образа мыслей", то он так известен из книжек, брошюр и прокламаций, что чего же тут "искать", "подглядывать" и "подслушивать". 1001-е повторение формулы "взорвать весь свет". Не любопытно слушать именно оттого, что дальше некуда пойти, а этот максимум всем известен. Но жажда медали вскружила голову: "За нами, конечно, следят", — решила дюжина Добчинских. Если девушка не шпионка, то кто же они? — Обыкновенные смертные. А если шпионка, то — "опасны" и их "боятся". Можно представить себе, как они подталкивали друг друга к этой мысли — "шпионка"; ведь медаль общая, на всех. Взаимно гипнотизировали, подогревали и от полуверы переходили к полной вере. "Азеф ловит Веру Фигнер, нас, конечно, тоже ловят". Хотя чего же их ловить, когда они пойманы. "Все-таки, самая мысль опасна". От социал-революционной мысли загораются небеса и сырые сосны в лесу зарумяниваются. "Шпионка, роется в бумагах, ищет записочек, конспиративных знаков". Все зреющее — дозревает: а если бы ее убить, то кто же усомнится тогда, что действительно их "искали" и за ними "следили", и, главное, сами они вполне бы уже уверились в счастливой мысли, что целая Россия необыкновенно испугана ими. Что зреет — дозревает, а чего хочется — исполняется: черный ворон смерти уже носится над несчастною девушкою, а она ничего не знает и только любит и любит. Конечно, все это, может, было и прозаично, "по-мещански", но мне неудержимо хочется сравнить эту девушку и с милой Татьяной, и с прелестной Дамаянти, отыскивающей своего Наля. Может быть, она была курноса, рябовата: разве же в рябой не может зародиться Дамаянти? Не все великие судьбы только смазливым: что-нибудь надо оставить и "чернавкам". Но оставляю свою личную мысль и передаю факт: "Наль", буркнув о шпионстве, то есть толкнув на эту мысль добродетельных "товарищей", уклонился от дальнейших действий и только "не отказался" вызвать девушку письмом на свидание в уединенное место в лесу. Дальнейшее уже передается сведениями "оттуда", из внешнего мира мещанства, полиции и домохозяев: "барышня" часа в четыре дня, одев шляпку, пошла туда-то, в поле и лес; к вечеру не вернулась, на другой день не вернулась. Стали искать и нашли ее зарезанною. Обстановка показывала отчаянную борьбу: платье и особенно рукава были изорваны, руки и тело избиты, но особенно характерны были синяки на спине: несчастную, повалив лицом на землю, топтали сапогами. "Шпионка! Змея!" Потом — зарезали.

"Наль" был ни при чем, в сторонке. Добчинские, когда раскрылось, какая это была "шпионка", каялись, терзались и обо всем рассказали.

Вот дело. Личное, маленькое. Не громада, не забастовка. Как "маленькое дело", оно не войдет, конечно, в ту семитомную "Историю освободительного движения в России", подписка на которую только что недавно объявлена и где будут фигурировать все люди большие, смелые, умные... и счастливые.

Спящий в гробе мирно спи.
Жизнью пользуйся живущий.

Россия идет к свободе, но на эту свободу никогда не взглянет зарезанная в вологодском лесу девушка, которая так хотела ее, так рвалась к ней и полюбила "свободного" человека "свободною" любовью, и вообще вся, со своею бедной шляпкой и в шерстяном платьице, была уже маленькой зорькой-предвестницей будущей свободной родины.

Мать ее, сестра ее?.. Как вот они-то тоже будут глядеть на "свободную Россию", с каким чувством? Конечно, триумфаторы, идущие дальше, махнут рукой на них: "Ну, что — утешатся: сестрица выйдет замуж и забудет сестру, а мамаша скоро умрет".

Социал-революционер Бердягин (вымышленное имя, подлинное — неизвестно), приговоренный к смерти, писал накануне: "Настанет время, когда любовь и разум проникнут в жизнь человека, и мир представит единую братскую семью. Этот рай омывается не Тигром и Евфратом, а истиной и справедливостью... Я счастлив, умирая: ave, Revolutio, morituri te salutant [Здравствуй, Революция, идущий на смерть приветствует тебя (лат.)];

В наше время легко умирать...
Уж идет золотая весна...
И готов хоть две жизни отдать
За святой идеал впереди..."

Так, мешая стихи и прозу, сказал свой идеал социал-революционер. Это было в 1907 г., в июле месяце. Видно пламя: но где имя, образ? К кому идеал отнесен и кого, в сущности, он связывает? Вместо того, чтобы петь о рае, "омываемом справедливостью и разумом", лучше бы он показал хоть кошку, которую накормил, собаку, которую погладил рукой. Тогда бы я видел, что за человек, и, может быть, пожал бы ему руку. Протопоп Аввакум, когда его тащили на барке по сибирским рекам, кроме своего староверия ("идеи") рассказывает и о курице тут же, которой было холодно, и он ее согрел. Это конкретно, и нельзя не поверить. Но как можно поверить схемам Бердягина, где не высовывается ни единая конкретная ниточка, за которую можно было бы ухватиться, чтобы узнать, что за человек. Но есть и конкретное, не в рассказе о себе, а в передаче фактов о нем. Он на суде отказался назвать имя и отказался слушать самый суд. Его вывели и поместили в подвальном этаже тюрьмы, приставив трех надзирателей. Казнь должна была совершиться 14 июля: 13 он принял морфий, но в слишком большой дозе. Произошла тошнота, и он остался жив. Тогда бывшею у него иголкой он попытался проколоть себе мозжечок (через отверстие в затылке), но не мог попасть, куда следует. Тогда, отломав черенок ложки и обточив о кандалы, он пробовал воткнуть в сердце, но он погнулся, и грудь была только изранена местах в десяти. Все это — потаенно, под одеялом. Тогда он налег грудью на подставленный гвоздь, стараясь пробить легкие и сердце. Это удалось отчасти: при вскрытии ребро оказалось пробитым насквозь, задета была и сердечная сумка. С такой раной, по словам врача, он мог бы жить еще час. Но он не вытерпел: вытащив гвоздь назад и обратившись опять к черенку ложки, перерезал им в двух местах сонную артерию. Тогда умер.

Спрашивается, сколько надо иметь злости в душе, чтобы совершить все эти манипуляции для доставления себе единственного торжества — принять смерть не от рук официального суда? Допустим, что суд — черен, несправедлив, судящие — злодеи: однако ненавидение их, в такой мере ненавидение, не перевешивает ли чернотою своею, ядом своим решительно все то дурное, что есть как возможное в судьях и суде, и не содержат ли факты эти вовсе не "рай, омываемый справедливостью", а подземную реку Стикс, омывающую ад и все адское? Потому что такой беспримерной злобы, о таком напряжении злобы, решительно не читается ни в одной всемирной хронике.

Передающий все эти факты, по книжке, изданной в Москве в 1908 г. "Памяти Фрумкиной и Бердягина", пишет:

"Не герои, а неудачники. Еще Фрумкина на что-то покушалась, а Бердягин только прошелся по улицам с бомбой и браунингом". И, распространяя две биографии в общую характеристику революции и революционеров, продолжает:

"Носят бомбы, но не кидают; отравляют пули, но не стреляют; смазывают кинжалы ядом, но яд не действует. Едва ли простая случайность эта беспомощность. Чего-то не хватает им, или чего-то у них много для убийства. Точно заклятие наложено, какая-то невидимая сила удерживает руку их; едва вынимают меч из ножен, как раздается веление: "Довольно, оставьте, вложите меч в ножны". И отсеченное ухо раба Малха исцеляется. Жалят безвредно, как пчелы, чтобы, ужалив, самим умереть. Не убийцы, а жертвы"...

"Жалят безвредно"... Все это бледно-голубое, меланхолическое освещение дано в resume фактов, сообщенных о Фрумкиной и Бердягине. Повивальная бабка Фрумкина вместо того, чтобы воспринимать и воспринимать младенцев, давать и давать жизнь, облегчать и облегчать страдания, вышла на другой путь: в 1903 году "отточенным ножом нанесла удар в шею начальнику киевского жандармского управления, генералу Новицкому. Ее присудили к 11 годам каторги, которую отбывала она в горном Зерентуе. По манифестам срок сократился. Ее отправили на поселение в Читу, откуда она бежала в 1907 г. и в том же году была арестована в Москве, в Большом театре, близ ложи московского градоначальника, с браунингом, заряженным отравленными пулями, и заключена в Бутырскую тюрьму, где покушалась на жизнь тюремного начальника Багряцова — выстрелом из револьвера ранила его в руку. Ее повесили 11 июня 1907 года. Неизвестный же, именующий себя Бердягиным, арестован в Москве в 1905 году, причем у него найдены бомба и браунинг, приговорен к восьми годам каторги. 5 июля ранил в шею кинжалом, смазанным синеродистым кали, помощника начальника той же Бутырской тюрьмы, где содержалась и Фрумкина, приговорен к повешению, до 13 июля убил себя гвоздем и отточенным черенком чайной ложки"... "Не герои, а неудачники!"

Во-первых, слишком ясно, что ведь многое и удавалось, так что "ухо раба Малха не исцелялось"...

А во-вторых, самое главное: опять, сколько же злости на все эти подготовления, на смазывания ядом кинжалов, на отравливание пуль?! Какая боязнь воображения: "вдруг не удастся". Страх, что "не удастся", — самый томительный. О смерти они оба пишут: "Умереть не страшно". Да и слишком ясно, что не страшно. Но если бы жертва ускользнула? О, вот этого страшно. Нужно, чтобы она задрыгала ножками от синеродистого кали, хотя бы пуля или кинжал и прошлись только царапиной по телу. Жажда, чтобы "подрыгали ножками", была так велика, что затемняла ум и заставляла не только забывать о том, кто вокруг будет убит, из прохожих, из невинных, но даже и оставлять бомбы в садах, на улицах, причем они разрывались иногда и убивали нашедших их детей.

Ведь все же это факты, и их не мог не знать пишущий?

О суде над собою Фрумкина пишет:

"Мы все сидели вместе, за длинным столом — жандарм стоял вдали, — и я спокойно, просто и ясно доказывала им, как мы глубоко любим нашу родину, как страстно мы хотим ей помочь, как стыдно жить среди тысяч казненных и замученных, как легко и радостно отдать свою жизнь за нее. Судьи молча и проникновенно слушали. Я не чувствовала в них врагов, я читала на их лицах уважение к русскому революционеру".

Так или не так это было, но Фрумкина так чувствовала... По сообщению биографии "суд сделал все, что от него зависело, чтобы избавить ее от смертного приговора, объявив душевнобольною, хотя никто не сомневался в ее здоровье. Но она сама этого не захотела и вынудила у судей приговор" (Мережковский. "Бес или Бог", стр. 227).

Что же было перед ее глазами, это ясно для всей России: 1) так или иначе — дорваться и убить. Просто — томление, невыразимое томление без убийства. Да "не могу жить". Едва ее освободили, отдохнуть бы, попрактиковать акушерство, дать жизнь нескольким ребятам: нет, она рвется к убийству и с револьвером, заряженным отравленными пулями, входит в театр. "Чтобы промахнуться", — комментирует Мережковский. Вряд ли. Ее арестовали до выстрела, и ведь не для ареста же она пришла сюда. Но акушерство, действительное спасание людей, ей отвратительно, а убийство мило. Но она "страстно любит родину", "страстно хочет ей помочь". В чем конкретно? Чтобы избавить ее "от этих извергов". Кто же изверги? Здесь открывается вторая картина, не только перед нею лежавшая, но и ясная всей России; 2) после удара в шею ножом "изверги" все же не только не убивают ее, а даже сокращают, и не однажды, наказание, до замены каторги поселением, т.е. просто географическим удалением от мест, где она могла бы продолжать свои эксперименты; но когда, бежав, она немедленно возобновляет полосу убийств, "изверги" все же хотят ее спасти, путем судебной лжи, т.е. сами себя принуждая ко лжи, и, когда она отвергает это, смотрят на нее без вражды.

Вот два факта, на весах России, на которых взвешивается революция. Старый порядок, соглашаемся, — грязноватый, соглашаемся, — глуповатый: 1) сбавляет наказания; 2) хочет избавить от казни; 3) смотрит на явного врага своего, неукротимого убийцу, без вражды. Просто это рохля, "Иван-дурак" сказки, не за этот суд "Иван-дурак", а в делах мира и войны, законов, политики, что все у нас Бог весть с каких пор идет неудачно и дурковато. За что же, однако, тут ненавидеть так особенно и казнить так страшно кинжалом, пулей, синеродистым кали? Зачем убегать от суда этого "Ивана-дурака" до убийства себя гвоздем, ложкой, иголкой или морфием? "Пусть же погибну не через руки этих гадов". В самоубийстве Бердягина сказалась именно гадливость к судьям, какая-то по-ту-светная гадливость, именно хлебнувшая от черных вод Стикса: в этой психологии гадливости вся и суть. Между тем "гады" хотели освободить Фрумкину — женщину чужой веры, чужого племени (еврейка).

Где же, у кого человечность? У "Ивана-дурака", неумелого "старого порядка", или у "избавителей" России, революционеров?

Где человечность и доброта?

Ввиду очевидности нельзя не прийти к мысли, что просто какая-то ниточка мешает раскрыться глазам и увидеть то, что яснее "дважды два — четыре". "Мы любим Россию"... Но на деле вы убиваете. "Мы хотим помочь ей"... Но на деле вы не хотите помочь даже роженице-матери, кричащей в муке. Если она так великодушна, эта Фрумкина, то при интеллигентности своей она могла бы не кое-как, а отлично усвоить акушерское ремесло: и вот, поселясь в бедном квартале, среди глухих деревень, беря по четвертаку за роды, только чтобы прокормиться самой (как великодушная революционерка), ведь она спасла бы сотни жизней, заставила бы за себя Бога молить целую округу, стала бы легендарною, дала бы пример сотням и тысячам русских повивальных бабок, вошла бы в историю земства и проч. Перед этим добром ну что значит свалить градоначальника, на место которого станет другой, или жандармского генерала, каковое место также не останется без заместителя. Явно, это "добро" ничтожно сравнительно с тем оставленным, пренебреженным добром. Ведь генерал не вешал же акушерок, вообще акушерок, и не мешал им принимать ребят? Градоначальник не мешал учителям учить ребят? И вот если бы Бердягин дивно учил ребят, а Фрумкина отлично их принимала у рожениц, то вышло бы с двух сторон такое явное добро для России, что она сказала бы, все сказали бы: "Фрумкина и Бердягин, вообще такие, как они, — любят Россию, страстно хотят ей помочь". Ибо есть факты. Но какие же факты, что погибшие Бердягин и Фрумкина любили Россию, страдали за Россию? Ни единого факта. Голый тезис. Голое утверждение. А уже Писарев сказал, да и всякий позитивизм этому учит: "Идеи проходят, факты остаются".

Перед смертью Фрумкина писала товарищам:

"Обо мне не печальтесь — все хорошо, и все будет хорошо... Дорогие, родные товарищи: я ношу почетное и великое имя русского революционера, и этому имени приписывайте мою способность и готовность радостно умереть за наше святое дело, — но не мне. Русские революционеры умеют жить и умереть для счастья родины, — и я только следую их примеру. Не выделяйте одного, а говорите: "Прекрасна русская революция!"... Желаю вам своими глазами увидеть освобождение России. Желаю хорошо жить и хорошо умереть. Прощайте".

Так пламенно, что, конечно, — искренно. Весь в этом и секрет силы, что искренно. Но в это пламенное исповедание надо плеснуть холодной воды, чтобы та же Фрумкина, с женской правдой, закричала:

"Я только зла, так зла, как море, как океан, как огнедышащая гора... Нет злобе моей предела. Ради жизни, чтобы сколько-нибудь она цвела, ради здоровья, ради общества, ради какого-нибудь счастья моей родины, которое косвенно и схематически я не могу не ценить, временно устраните меня из этой жизни, посадите в приют, в пансион, в богадельню, больницу, но непременно под присмотр, пока я не перевоспитаюсь, не перерожусь... И, дорогие товарищи: сделаем это великое самопожертвование для нашей любимой России, самопожертвование неестественное, труднейшее, чем пойти на виселицу: сознаем, что мы чем-то отравлены, как-то искривлены, не видим ничего, не понимаем, и все, что делаем, — есть сущий яд для России, отрава для народа, гибель для будущего. Мы гораздо хуже плохонькой России, потому что мы определенно дурны и твердо дурны, потому что мы ослеплены своими качествами, тогда как в России все так и сознают, что они — плоховаты. Мы не спасители, а губители России, уже потому, что губители труда и дела в ней. И попросим смиренно, — что правда труднее виселицы и страшнее казни, — чтобы нас всех и гурьбою посадили в какой-нибудь пансион, под присмотр добрых старушек и нянь, которые уходом, жалостью, терпением исцелили бы черную ненависть, которая нас съедает с испорченного детства, и на месте ее зародили бы сладкую доброту, ясность и трудолюбие".

И лет через пять такого пансиона:

1) энтузиасты-акушерки,

2) энтузиасты-врачи по всей России, по деревням и селам живущие (чего ведь нет),

3) энтузиасты-учителя,

4) энтузиасты-священники,

5) энтузиасты-чиновники.

Лет через десять Россия была бы совсем здорова.

Но нет: страшнее тюрьмы, каторги, кнута, виселицы... сознание!


Впервые опубликовано: Новое время. 1909. 17 июля. № 11977.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада