| ||
...После трудной и отчасти страдальческой зимы, — этих 250 дней, когда воля была в тесном ярме, а нервы были напряжены до последней крайности, — я получил летний отпуск и, чтобы укрепиться в холодном северном море, поехал в Аренсбург. Всякий чрезмерный труд подобен болезни, а отдых кажется тогда выздоровлением: необыкновенно свежее и еще не веселое пока, но какое-то благородное ощущение. — "Слава Богу!" Слава Богу: уже мелькнуло, уже "за спиною" и "вчера" это несносное писанье, изо дня в день, из темы в тему, — писание, пожалуй, и счастливое, но все же физически и по комнатной обстановке однообразное и утомительное, — а главное, слава Богу, прошла эта ужасная, чудовищная операция близкого и дорогого человека, ожидание которой что-то кажется ужаснее самой смерти, ужаснее всего, что ты можешь вообразить себе... "Лягу не я, а он на этот узенький, высокий операционный столик, подобный эшафоту: он, именно он, я его никак не могу заместить, моя операция ничего никому не поможет... И ножички начнут работать, щипчики, иголки, и около них тряпочки тела, отрезаемые куски, его куски, еще живого, моего человека"... И вот этот ужас нескольких дней перед операциею... * * * Но прошло. Все прошло! Отстучал два дня винт морского парохода. Скверный обед, небольшая качка, наконец, возня с отысканием квартиры, и еще худшая возня с размещением вещей, с так называемым "устройством на новом месте", все это, похожее на возню матросов в трюме, тоже прошло... Наконец прислуга ставит самовар в "убранной кухне", дети уснули в детской, покой, порядок, тишина вокруг, — та "тишина и порядок", которые мы, в сущности, и зарабатываем всю жизнь пером или горбом, — и нервы отдыхают еще совершенно физиологическим, а не психическим отдыхом. И вот чистая постель и крепкий сон. Физиология, но какая прекрасная! "Это Бог создал сон в награду усталому человеку". Все "слава Богу", и море, и земля, и всяческое творение. Но психологическая радость отдыха наступила только назавтра. Солнце отлично взошло, большой сад около дома, на краю городка, был весь в зелени, а новое совсем место, "остров Эзель", о котором когда-то я только учил в географии, а теперь вот сам попал сюда, — манило любопытство и возбуждало энергию. Заметили ли вы, что "на новом месте" всегда прибывают силы? Напившись вкусного кофея, я взял одну девочку, лет семи, за руку и пошел "осматривать город". Все спокойно. Как все спокойно! Ничего угрожающего впереди. Средства к жизни, этот "багаж, который мы возим с собою", — в исправности, болезни нет и не предвидится, и я шел и шел... Где же город? Зданий все нет или почти нет. "Следуя дорожке", мы перешли с улицы на что-то вроде бульвара или парка, — но иного устройства. Как я потом узнал, — это были аллеи, рассаженные на месте прежнего земляного вала, окружавшего "крепость Аренсбург", и они шли легким скатом или нетрудным подъемом, слегка загибаясь вправо или влево. Не было строгой аллеи, однообразной и скучной, — а красивое ее подобие: дорожка, крепкая, гладкая, почти тропка, по сторонам которой не часто насажены великолепные, уже теперь старые, деревья, и дальше по покатостям — трава, луг. Все так красиво. "Боже, как красиво". А главное — покой. И около меня идет молча, держась за руку, моя тихая и задумчивая Веруська. "Нисходящее потомство: и с этой стороны обеспечен". Нужно заметить, после беды всегда как-то оглядываешься с этой заботой: "что же осталось" и вторая дума — "что именно в исправности", но оглядываешься широко, биографически, не о сегодня и вчера, а о всей жизни... Рука девочки в моей руке была поэтому существенной частью "жизненного багажа". "Все правится, все крепнет в моей жизни". Я думаю, так иногда оглядывает свой пароход и вглядывается в море капитан. Я и волновался, и молчал. "Новые места, новые места". — "Что будет за поворотом этой дорожки?" Но перед нами она еще далеко вилась. Всего шагах в шестнадцати и не более тридцати — бежала птичка. Должно быть, в Аренсбурге несколько иная фауна: такой я никогда не видал. Необыкновенно стройная, узенькая, с умеренно длинным хвостом, держа прямо головку перед собою, она бежала и бежала перед нами. Я думал, по мере нашего шага, она вспорхнет и улетит: но она не улетала. Что-то желтенькое, серое, синее в перышках, кажется полосы: она была красива и мила. "Вот не улетает..." — удивился я. И стал смотреть уже на птичку, а не на дорожку. Я иду, и она бежит. Иду дальше, дальше, много прошел: птичка все перед нами шагах в двадцати. "Она гуляет с нами". Мне было хорошо. "Еще лучше, чем прежде". Неожиданно без дум, без соображения, без воображения, а каким-то теплом в груди я почувствовал, что это — душа матери. Не оспариваю, что тут была "ассоциация": мать была тоже худенькая и небольшого роста. Вся жизнь ее, и особенно ближе к смерти, — была глубоко страдальческая, как я никогда не испытывал: а умирала она в полной безнадежности о судьбе всех детей. Все разваливалось в какой-то не только физический, но моральный хаос, которому она, уже больная два года, бессильна была помочь. Лежала и видела, как все рушится: и среди этого разрушения "чего-то былого" — не то чтобы благоустроенного, но "все-таки" — запутались мы двое, я с братом, — и она до очевидности видела, что мы погибнем, как гибнет все "уличное" и "бездомное". Птичка бежала. Повертывая головку чуть-чуть, она видела нас. "Вот как все устроилось: а мы-то тогда думали, что все погибнет. Я отпросилась оттуда, и прилетела сюда, взглянуть и побыть с тобой. Вот и дети у тебя, хорошие такие... Ничего худого... Ничего худого не случилось: а мы-то думали и трепетали! Ну, были горести, у кого их нет. Но все закругляется. — Я сейчас улечу... Но пока побегу еще вперед и посмотрю на тебя и внучку". Может быть, это были мои мысли? Но, может быть, это — птичка внушила? Так и не так: с необыкновенною ясностью я пережил полную уверенность, что это душа матери — такая страдальческая — переселилась теперь в легкую птичку, в "легкую" по контрасту с ее страданием и в вознаграждение за него, и вот в ее виде она слетела ко мне в такую особенную минуту жизненного перелома. Сейчас же я вспомнил, конечно, что так верят в Индии, в "перевоплощение душ": "Как странно, что я в Аренсбурге, и питомец Московского университета, а верю и знаю и чувствую, как там, в Индии. "Что такое?" В душе совершилось как бы качание цивилизаций. "Но ведь это же правда, это — душа мамаши: от этого так тепло в груди и такая ясность взгляда, глаза. Как воздух прозрачен. И прозрачно далеко, далеко... И будущее, и прошлое, и нет границ горизонта. Ясно, широко: и эту особенную ширь и ясность принесла эта птичка, и принесла оттуда, откуда слетела. Там все широко. Там узкого нет, узкого и короткого. Нашего. Там — отдых. Вот и мамаша: кровотечения, бессилие. А теперь как ей легко. И мне с ее внучкою как хорошо, что она прилетела сюда и вот погуляла со мною". — Как все хорошо кончилось, а? — Да, мама: как все хорошо кончилось! * * * Как птичка "слетела", — я уже не помню, потому что "по ассоциации идей" погрузился в размышление об индийской философии и ее правдоподобии или возможности. Но на несколько минут, даже на полчаса, я пережил полное ощущение этой веры. "Боже, как полно, — если бы так!" Я чувствовал, что мое "индийское миросозерцание" дало на эту минуту такой избыток счастья и полноты моей душе, такую ясность и спокойствие, как этого решительно я не испытывал никогда в христианском миросозерцании, с его тяжбой "грехов" и "заслуг" и вообще с какой-то загробной "волокитой над душами". — Ну их, не надо... И я морщился. — Отстрадал. Улетел. Это так ясно и просто. Потом прилетел на землю, к "своим". И это понятно. Зачем же судить, кого судить? И на земле мы осуждаем "судящих": так неужто "там" еще увеличится это худое? И я морщился еще сильнее. — Не надо. Легче. На земле трудно: ну, — так; а "там" все будет легче, "там" зачем же быть трудному? И не надо, и непонятно. В противоположность детству, когда я непрерывно воображал "муки ада" и жег на сальной свече пальчик, чтобы испугаться еще больше и без того страшного, — в зрелом возрасте я совсем перестал об этом думать. "Просто неинтересно". Или ничего, или хорошо. "Хорошее" положим в карман, а если "ничего" — то просто промолчим. И я додумывал: — Это монахи оттого, что у них нет деток, воображают "на том свете" детообразных ангелов. "Ангельские лики будут реять". Им надо было здесь жениться, они обязаны были к этому, если не уроды: а, не исполнив долга или отступив от нормы, утешают себя "тамошним"... Все "там"... Это кающаяся их совесть, или уродская, возмещает себя, казнит себя, оплакивает себя: вот происхождение "рая" и "ада", "ангелов" и "судий". Ничего этого. Воздух... и посещу "своего". И только. И больше не надо. Когда Д.С. Мережковский в ряде статей, клонившихся к выяснению, "откуда происходит религия" или почему "нужна религия", "должна быть религия", "нам должно, мы должны религиозно веровать", — уперся в факт всеобщей смерти и ожидания, "что же будет там", то я печатно ему ответил, что просто это неинтересно. Ответил со своей точки зрения и, может быть, с точки зрения своего положения: для человека, имеющего детей и всю жизнь трудящегося, "там" просто неинтересно, и психологически, субъективно не существует. А существует ли "там" объективно и, так сказать, научно, точно... Об этом я не говорил. Это кто же знает. Ну, кроме попов, которые "все знают". К этому я позднее прибавил мысль, что, насколько "здесь" все улучшилось бы, энергия наша напряглась бы, если бы мы совсем оставили заботу о "там". Я говорил со своей личной точки зрения, как (думаю) и Д.С. Мережковский говорил тоже не без "своей точки зрения" и своего частного положения, близкого к монашескому. "Нет детей — воображай ангелов". "Есть дети — ангелы призрачны, тают, нет их..." * * * Статьи мои, резко выраженные, вызвали несколько откликов. Вопрос смерти и "что будет там" есть вопрос практический; и мне кажется чем-то ужасным, когда философия или поэзия принимается фантазировать "на эту тему". Разве можно фантазировать об операции? Может тот, кто ее никогда не переносил и близкие его не переносили. Смерть и "загробное существование" или "нет его" суть не темы философии или стихов, а право и собственность сгорбленных, почерневших от страдания и труда людей, которым это — важно. Поэтому я сохраняю с большим благоговением письма этих немногих людей, откликнувшихся на вопрос: "Есть ли бессмертие?" И предложу некоторые из них читателям. В виде предисловия к ним, считаю нужным сделать оговорку: читатели встретятся здесь с голосом не духовенства, — из него никто мне не отозвался, — но с голосом людей церковного строя души, которых задело мое отрицание. К "церковному же строю души" нужно относиться и не преувеличивая, и не уменьшая его значения: в области данной темы церковь есть преемственная хранительница вековой работы мысли, когда-то свежей в пору еще новизны самого вопроса. Теперь — это коралловый риф, может быть, уже и ушедший под воду, помертвелый: но тут копошились мириады живых существ, копошились и строили. Строившие были вот такими точь-в-точь, как авторы писем ко мне; они живы. И церковная мысль была когда-то жива и деятельна. Но потом она отмерла в профессионалах; однако в "исповедниках" она млеет еще, угольки горят и при возбуждении вспыхивают. Статьи мои, под заглавием "Вечная тема", послужили таким возбуждением. Церковный дух ярче вспыхнул, чем как мы обычно видим его. Это — старый дух, имеющий силу и слабость всего старого: что-то поношенное и крепкое, стильное и вышедшее из моды, неприменимое к лицам, но на что можно долго любоваться, как мы любуемся, иногда до слез, на всякие руины, на все седое, вековое, полуразрушенное. "Здесь жил когда-то человек"... Можно ли пройти мимо этого равнодушно. I "Прочитала сегодня вашу статью "Вечная тема" и захотелось мне немножко побеседовать с вами. Тема ее очень близка в данное время моему сердцу: я видела, как жизнь ставила "точку"* моей незабвенной умирающей матери, и нам это было мучительно и ужасно! Вы не боитесь смерти? Никогда, верно, вам не приходилось видеть близкого человека умирающим: тогда вы не сказали бы этого. Вы думаете, так просто умирать**: поболел, сложил руки на груди, — и конец! Нет, я уверена, что именно так никогда и не бывает; мозг работает неудержимо, неизвестность пугает, а окружающее так манит к жизни; вот все дети уже взрослые возле нее: как ей мучительно хочется еще пожить с ними, посмотреть на них, порадоваться их радостью, погоревать их печалью, — и который бы из них ни сел возле нее, она знает, что это ее ребенок, вымученный, выстраданный ею. В душе она кричит и протестует перед неизвестностью, она не хочет расстаться со своими детьми, они ей дороги, как никто в мире! Не нужно ей рая; ничего не нужно; только дети, они одни для нее смысл жизни в них; когда бы они умерли все***, думаю, легче бы было, она бы только стремилась к ним туда, в эту высь неизвестную; а теперь они останутся здесь без нее, как они будут? Вот Надюша совсем одна остается, жизни не знает, всегда я заботилась об ней, как она будет? Плакать долго станет обо мне, на могилу часто, каждый праздник будет ходить; как-то Варюша переживет смерть мужа****, — старый, да больной, а любит его так же, как и меня; к кому она придет горевать свое горюшко? А Петя, Лиза, Женя? — А вы говорите: "Так просто, не страшно". За 1/2 часа до смерти я наклонилась к ней и говорю тихо: "Откройте ротик, я волью лекарства, которое успокоит вас". И она — сознательно, значит, открыла его, она слышала и поняла меня. Сколько же мучительных, тяжелых дум пронеслось в ее сознательной голове за последние 24 часа, когда болезнь ее ухудшилась. С какой верой на (в?) жизнь, именно на жизнь, она причастилась; с каким усердием и надеждой на выздоровление она молилась на молебне Св. Целителю Пантелеймону. И когда, после всего, ей стало хуже, — вы поймете отчаяние человека, ее вера могла поколебаться, потому что хотя боли были страшные, но голова ясная совершенно, она могла думать свои страшные мысли, черная яма откроется, положат ее туда, разойдутся, и она останется совсем одна; смерть и одиночество почти равносильны. Рот после лекарства уже не закрылся, она стала спокойно дышать, тише, тише — и конец! Если хотите, то смерть, как конец, проста и несложна; заснула вечным сном, тихо и спокойно, но перед тем 24 часа ужасны! Ужасны по сознанию полному; в 74 года страшная жажда жизни. "Пожить бы еще немножко; посмотреть бы, Л., как у тебя родится ребеночек, поняньчить его, а то умру и ничего не увижу!" — с грустью иной раз говорила она; для нее смерть была глухою стеною, за которой будут ее дети и она не увидит их. Я старалась перед смертью внушить ей более отрадные мысли, что наша душа оставит свое грешное тело и, как бабочка, вылетит из своей оболочки для лучшей жизни; за что нас Бог будет наказывать? Он нас создал с грехами и знал, что мы будем грешить, — за это нельзя наказывать. Вы всю жизнь страдали, почти не имея покоя, да и там будете страдать? Нет, Бог милосерд будет к вам! А перед нею была только глухая стена, за которою не будет ее детей; при таком-то взгляде на смерть, полное сознание перед смертию, — Господи, как это ужасно! Вот я теперь каждый вечер читаю Псалтирь по ней; с полной верой; да, я хочу верить в это (а вы хотите отнять от меня, вашей статьей, что "там" ничего нет), что прочищаю ей дорожку к Богу; пусть она моей верой пройдет туда, где бы ей было легко и хорошо; я только тогда и нахожу покой, легче на душе станет, как помолюсь за нее. Не надо, г. Розанов, отнимать веру у людей в будущую жизнь; вы тоже ставите глухую стену там; а мне приятно думать, меня это мирит со смертью, что там я встречусь с нею, отцом и всеми, кто дорог мне был. Может, я не так молюсь за нее теперь; научите, как теперь молиться за нее? Вы должны знать, кончили Академию*****; 20 дней прошло, как умерла она, а я читаю те молитвы, что читали монашки над нею до похорон: может, это неправильно? Укажите мне книги, где говорилось бы о смерти и убежденно доказывалась загробная жизнь; только убежденно. Первые дни после ее кончины я молиться не могла, я обиделась на Бога, что Он оставил меня одну, взял ее безвозвратно и никогда больше она не вернется ко мне, не сядет в свое любимое кресло, не будет слушать, как я провела день, ни одобрять, ни порицать меня. Когда бы я ни пришла теперь в свою комнату, она всегда будет пуста; вот чем ужасна смерть, раз она взяла, не возвратит, не пощадит. Снится, после смерти, мамаша одной из сестер, будто встала она из гроба, сердитая такая, говорит, что крепко заснула; "зачем доктора не позвали, когда я умерла?" А мы не позвали, это правда. Что это такое? У нее был рак на печени, доктор сказал, будто так плохо, что дело — нескольких дней или часов, и вдруг — сон такой ужасный и правда главное; тогда казалось так все просто, ясно, — для чего доктор? А вы говорите — не страшна смерть; она очень страшна еще тем, что оттуда нет вестей, все входы для нас заперты******, мы ничего не знаем, все закрыто для наших глаз, глухая стена. Научите, что мне читать, чтобы я нашла покой? В 40 лет остаться одной — ужасно!.." ______________________ * В Вечной теме я сравнивал смерть с "точкою, поставленной в конце речи": автор привязывает свою мысль к этому сравнению. — В.Р.
______________________ * * * Вот письмо, можно сказать, из самой гущи жизни: Смерть — перерыв: оборвалась в нужном месте нить, неконченая, интересная. "Хоть 75 лет, но всем интересовалась: все бы надо если не доделать (за такою старостью), то досмотреть". — "Как же вы без меня? мне нельзя уйти, и так не хочется... Я еще всем нужна, душевно нужна"... Среди этих горячих интересов никакой мысли о "там". Старушка томилась, что она недосмотрит, недоделает "здесь", и это так полно и насыщенно, что не осталось пустоты для заполнения "загробным существованием". О нем не умирающая думает, а живой, оставшийся. "Ах, мама: как нам вас недостает "... И как порыв продолжить дальше, разорвать препятствие, проломить "стену", все разрешается в крик: "Вы там живете ". Это — земные мысли об умершем. В "смерти" так же, как она сама, — интересны живые. Что такое для них "смерть"? В письме, в разных подробностях его, хорошо отразилась теплота жизни: "Как нам было тепло с вами, мама: а теперь так холодно, ужасно холодно!" Смерть есть холод, врывающийся в теплоту жизни. Это как вышибленное в стужу зимою окно: вдруг понесло снегом, задул ветер, загасил свечу. Смерть — ужас, безобразие, разлом. Смерть — катастрофа. Всякая. Для всякого. Вот одна ее сторона, осязательная, "наша аста". Но затем остается именно она, вещая, таинственная, безгласная. — У, чудище: тебя все боятся. Кто ты? II Следующее письмо я получил от доктора Якобия: называю имя, так как автор и не желает, чтобы оно было скрыто. Он не рассказывает ничего личного, он интересуется как ученый. Письмо из провинции. "Я боюсь, что среди множества получаемых обычно писателями писем, — это мое письмо пройдет для вас незамеченным и не достигнет своей цели. Прежде всего должен объяснить, кто вам пишет: я по профессии психиатр, д-р медицины нескольких университетов, член многих ученых обществ. Мои исследования получили за границей медали и академические отличия. Теперь я занят организацией психиатрического дела в Могилевской губернии. — Ваши статьи приносят нам, людям другого мышления на "вечную тему", — вести, идеи, заботы из мира иной мысли, иного чувства, в значительной степени даже иной гражданственности (напр., в церковном вопросе), — из мира, ставшего нам совершенно чуждым не только по нашим общественным и личным воззрениям, но почти можно сказать: по нашему чисто интеллектуальному пониманию. Когда оттуда пишут профессионалы, все это избито, школьно, старо даже по форме и просто наводит скуку. Но когда пишет: Розанов, Мережковский, я читаю с захватывающим интересом. Особенно заинтересовала меня ваша статья: "Еще о вечной теме", и я очень желал бы остановить ваше внимание на двух вопросах, поднятых в ней или ею.
______________________ * По-видимому, д-р Якобий удивляется, что во мне разделены, не связаны идеи загробного существования, которое я отвергаю или к которому равнодушен, и религиозное чувство, которое налично во мне есть. Но ведь загробное существование — это именно "идея", "концепция", и, как таковая, строится или возникает; религиозное же чувство просто есть, вероятно, врожденно, как зрение и обоняние. "Помолиться хочется", "люблю, когда молится человек" (зрелище), "хорошо, когда мы все молимся" (общность, универсальность) — это просто мое "хочу" и не связано ни с какою идеею. Мне даже кажется, что атеист по отчетливому исповеданию (по словам, по образованию, по школе) может быть все равно религиозным человеком. Религиозного человека я узнаю, когда он рассказывает, как купил вещь на базаре; религиозного автора я узнаю, с 1 1/2 страницы книги, где-нибудь из середины, все равно. Религиозность есть "стиль человека", стиль построения его души, а в зависимости от этого — построения всей его жизни, деятельности, поступков, — и она сказывается во всякой мелочи, не отвязывается от человека ни в чем и никогда. Есть много людей, тараторящих о религии, — и вовсе не религиозных. Религия может быть пуста от каких бы что ни было определенных идей, хотя зато с некоторыми идеями она абсолютно не выносит совмещения: религия есть угол взгляда человека на мир, религия есть зрение, религия есть слышание, религия есть обоняние. Кто не различает цветов и не обоняет их — не может быть религиозен; кто не любит леса — не может быть религиозен (все "святые" любили "пустыню", т.е. что "за городом"), кто ненавидит лицо человеческое — не есть религиозен, кто излишне привязан к суете, шуму, "предприятиям", торгу (если до страсти: напротив, спокойная торговля в высшей степени отвечает религиозному духу), любит "водить компанию", увлекается картами, игрою, кто имеет жадность к вину — не религиозен, что бы ни говорил его язык. Религия есть непрерывное, ни на одну минуту не прерывающееся общение с Богом. Религия есть надежда на Бога. Религия есть любовь к Богу. Религия есть верность Богу. Религия — когда человеку "хорошо в Боге". Бог есть его "сладость" и условие существования. С ним он думает, с ним он радуется, с ним всего желает и без него ничего не хочет. Бог — ближе родителей, детей, жены: между прочим, оттого, что ни родителей, ни жены, ни детей Он никогда не отнимет, Он-то и сотворил человека в связи со всем этим, в числе всего этого, как часть этой родительско-детско-мужней связи, и проч. Но Бог — таков, а любим мы Его не за это все-таки, а Самого по Себе. Бог — это мое "хорошо". Я от Него так же не могу отвязаться, как "от своего правого бока". Ну, есть он, — что же я тут поделаю? Но что такое Бог? Это знает только тот, кто знает; а кто этого не знает, — и никогда не узнает, и знать ему незачем. Бог "с нами", а видеть Его нам не дано, ни — знать Его. Тень — за нами; а ведь может быть, что мы никогда на нее не оглянемся и не увидим ее. Бог как кровь: течет в жилах, и мы ее не видим, а ею живем. Бог личен и безличен: лицо Его то является, то скрывается. Но рука Его всегда чувствуется. Бог — не идея: Он есть. Бог крепче мира: мир может разрушиться, а Бог останется. Дохнул Бог — и стали миры, еще дохнул — и нет их: мир — миры страшно малы перед ним. Только от Бога и через Бога все связуется и все осмысливается: как дробь через знание только "величины знаменателя". Т.е. если мы не знаем величины каждой части — мы не понимаем и что выражает или показывает или определяет дробь; а если мы не знаем Бога или, вернее, везде Его не чувствуем, мир — ночь, есть подробности в нем для нас, но для нас вовсе нет его как мира. В смерти самой идеи Бога (только идеи) — умирает мир. Нет Бога — умер мир; есть Бог — мир осветился, согрелся, образовался, есть утро и вечер, есть красота, все есть, "что мне нужно". "Что мне нужно" и "что миру нужно" в высшей степени связуется с "Бог есть". Связуется и — зависит. Я отвлекся: но бессмертие, загробный мир? Это — идея и искусственность, это — не так обще, важно, необходимо, истинно и питательно, это уже далеко не так есть, как религия. - В.Р. ______________________ Мысль — поразительно верная. Нужно удивляться, каким образом наука, копающаяся даже в экспериментах, — никогда не заглянула в эту любопытнейшую область, пробираясь по мостику, совершенно правильно указываемому д-ром Якобием. Редакторы журналов, к которым он обращался, вероятно, были медики: но медики, как святые, в труде своем и заслуживают благодарности человечества, так в мыслях, идеях... Но лучше не будем говорить об их идеях. "Но есть другая категория людей, заглянувших по ту сторону железной двери и у которых мозг не был отравлен продуктами долгой болезни, — это люди, находившиеся в неизбежной (казалось бы) опасности насильственной смерти, но отделались более или менее тяжелой раной; таких случаев было более чем достаточно в Японскую войну. Рана необходима; получив ее, человек некоторое время твердо верил в близкую смерть. Не-раненные обыкновенно охватываются радостным чувством, мешающим анализу и даже ясному воспоминанию. Заметим, что такие предсмертные ощущения здоровых людей, сравненные с таковыми же умиравших от болезни, вероятно, дадут значительные, может быть, даже решающие указания.
Смерть — сумма отрицаний жизни; как жизнь — сумма отрицаний смерти. Они относятся друг к другу, как выпуклость и вогнутость. Все "обратно" в них друг другу. Г-н Якобий еще не обратил внимания на старость: старость — приближение к смерти, иногда мы только подходим к пустыне, к лесу, к берегу моря, то, хотя бы еще и не видели, не испытали их, уже испытываем их "веяние"... Поэтому изучение, наблюдение перемен психики в преклонном возрасте, очень преклонном, — наблюдение "настроений" старости, господствующего "течения идей" в ней, исчезновение одних веществ, зарождение других, наконец, "фантазии, капризы, позывы и странности" — изучение всего этого может кое-что дать. "Прилечь" бы, "отдохнуть", — просится старик, "сходить бы в церковь, — хоть доползти туда" — вот еще влечение, ничуть не вытекающее из "боязни Бога и смерти", влечение свободное и светлое. Но "прилечь" — это начало "вечного лежанья" в могиле, "отдохнуть" — начало вечного "успокоения"; наконец, — церковь, слова о Боге, чувство Бога? Поразительно, что детский, ребяческий возраст есть типично атеистический возраст, а старость есть возраст типично религиозный... Может быть, тут что-нибудь брезжит? Новорожденный несет на себе "кольцо" материнской утробы, запах ее: старость не несет ли в себе цветов и у тех уже "посмертного, загробного" бытия? Солнце видно и в заре: она — розовая, и солнце — золотое. Эти оттенки не нелюбопытны. Впервые опубликовано: Альманах "Смерть". СПб.: Изд. "Нового Журнала для всех". 1910.
Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века. | ||
|