В.В. Розанов
Смысл аскетизма

На главную

Произведения В.В. Розанова


Аскетизм существует; он появился гораздо раньше христианства; христианство возвело его в институт — это монашество. Существование его противоречит ли взгляду на чувственное влечение как на нечто положительное, как не только на внешнюю красоту, но и внутреннее достоинство в человеке, наконец, как на достоинство специфически-религиозной высоты и значительности? Трудно это сразу охватить мыслью, но истина состоит в том, что монашество, аскетизм именно и возникли на положительном, а не отрицательном значении и содержании пола.

Мысль эта, не охватываемая сразу, ускользнула и от внимания г. Меньшикова, который в заключительной главе своего блуждания по "элементам романа" ("Кн. Недели", 1897, декабрь) пишет:

"Современный язычник не в состоянии понять иного счастья, как злого, чувственного, страстного. Фауст отвертывается от бесплотных откровений разума и бросается в омут плотских, самых бурных, самых жгучих впечатлений. В идеале язычника Гретхен — только первая верстовая веха: с девственной любви только начинают — подавляющее большинство неизбежно проходит Вальпургиеву ночь. Как бы ни лицемерили поклонники половой любви, вакханалия — их последний идеал, который все они и осуществляют, когда для этого нет препятствий. Вспомните Мессалину: чего ей недоставало, ей — супруге цезаря? "Сама, с распущенными волосами, потрясает тирсом, а подле Силий, опоясанный плющом, в котурнах, кривляется головой, а вокруг раздается своевольный хор",- пишет Тацит. Чего недоставало самим цезарям? Но почти все древние тираны, столь мудрые, как Соломон и Семирамида, кончали необузданным развратом; ту же картину повторили могущественные папы, султаны и даже столь недавно — французские короли. В наши же дни та же вакханалия захватывает богатую буржуазию и аристократию тех стран, где эти классы удалились от христианского быта" и т.д. ("Кн. Недели", декабрь, с. 164).

"Вальпургиева ночь" чувственности. Конечно, и она не понята г. Меньшиковым, ибо и для нее есть какие-то скрытые от нас основания. Достаточно припомнить, что Платон, этот идеал физического здоровья (умер 81 года) и духовной красоты, в "Федре" настойчиво говорит, что лишь "безумствующие" в любви, а не остающиеся в ней рассудительными поступают правильно. Кстати, и очень характерно, что о теоретических созерцаниях Платона св. Юстин-Философ в "Увещании к эллинам" говорит: "Платон один из греков как бы был на небе и видел то, что там совершается" (гл. 5). Оставим в стороне "Семирамиду", которая есть миф, а не историческое лицо; но вот опять Соломон: с ним говорил, и дважды, Саваоф — и он поклонился Астарте; но — что немногими замечено — также и в молодости, сейчас после смерти Давида, он тоже "приносил жертвы и курения на высотах" (III книга Царств, гл. 3), т.е. по сиро-финикийскому ритуалу. Совершенно ясно, что даже для "мудрости" написателя "Экклезиаста" и "Притч" тут была какая-то в чем-то запутанность, хотя, твердо помня "начатки", усвоенные нами в гимназии, мы и разрубаем теперь легко эти узлы. Ключ религиозных мелодий, раздававшихся 3000 лет назад, потерян; и неразрешимое для Соломона напрасно пытались бы мы разрешить по существу. Оставим эти таинства. Вот Фауст — он ближе нам,- и на него почти с таким же презрением, как на Соломона, кивает г. Меньшиков, но мы ему, не без улыбки, припомним Вагнера. Вот, в самом деле, человек, проживший очень "хороший роман" (так озаглавливает г. Меньшиков последнюю главу своих "Элементов"), и в то же время нельзя себе представить Вагнера ни в роли Фауста около Гретхен, ни в положении Соломона перед Астартой. Маленькая подробность, которая открывает нам большие горизонты.

Вспомним целомудрие и воздержанность Робеспьера и около него чувственного, неукротимого, гениального Дантона. Первый всё говорил о "добродетели", "la belle vertue" ["прекрасная добродетель" (фр.)], и посылал, именно друзей своих посылал, отрывая от своей груди, на гильотину — прототип исторической lachete [подлость (фр.)], перед которым бледнеют Мессалины. Дантон, по соображениям политики, готовясь произвести сентябрьские убийства, предупредил личных своих врагов и дал им средства бежать. Вот истинная "Семирамида" политики, т.е. почти "миф" по странному добродушию, в таком сплетении с ужасом и кровью. Обыкновенно принято думать, что чувственность — жестока; но осмотритесь подробнее, зорче, внимательнее, и вы увидите странное явление, что самые бессердечные люди в жизни, совершенно хладные ко всяческому страданию, неумолимые перед слезами, не трогаемые криками,-именно люди бедные чувственностью и ужасно богатые "belle vertue". Эти последние, при всём их спокойствии и тихости, есть истинный ужас жизни, начинающаяся ее минерализация; ибо, хоть расточитесь вы в слезах перед ними, источитесь кровью, они так и не изменят застывшей улыбки, "ко всему миру" улыбки, на губах своих. Это нужно испытать, и испытывается это в жгучие и роковые минуты жизни. В Древней Греции была странная, по-нашему — мучительная, поговорка: "Если у тебя есть скопец — убей его, если нет — купи и убей". Древний мир знал хорошо эту породу людей; хорошо испытал ее на своей шкуре; и вся желчь и негодование на этот тип людей вылились у него в приведенной поговорке.

Но мы хотели говорить об аскетизме. Приведенные примеры проливают сюда свет. Богатство темперамента есть условие внутренней теплоты и живости. И вот почему во всех случаях, где положением или задачами жизни требуется особенная теплота и живость, "лучистость" человека — он запирается как бы в плотинах воздержания, т.е. он доводит до высшего достижимого уровня темперамент в себе: и тогда начинает "лучиться". Вот объяснение монашества и аскетизма. Кстати, и исторически он возник именно в тех странах и городах, на чувственные вакханалии которых жалуется г. Меньшиков. Земля почти полуденного солнца, "почерневшая" от зноя — она первая открыла и мелодию молитвы и познала сладость отречения. Но обратимся к современному нам, которое поможет понять те древние явления.

Гр. Л. Толстой в "Крейцеровой сонате" записал, но не объяснил и даже почему-то не вдумался в следующее явление, верно и точно им наблюденное: "Большая пауза так называемой любви — более ожесточенный приступ злобы после нее"; "покороче пауза — поменьше и потише злоба". Но ведь это именно после паузы "любви" наступала злоба, а не перед ней была она: перед ней была нежность и любовь, настоящая любовь, деятельная, помогающая, сочувствующая. Где же, в которой точке, есть половое спокойствие, невозбужденность, "belle vertue"? — да, конечно, после паузы любви, когда пол как бы умирает в человеке, во всяком случае — крепко засыпает в нем. И вот замечательный психолог, который почему-то в этом случае не захотел быть аналитиком, замечает: "О, какая же это была злоба". Даже дошло до убийства, и совершенно хладные люди, "скопцы из чрева матери", как Робеспьер,- и в самом деле как-то жаждут крови, будто надеются сколько-нибудь в ней согреться. Но вот представим, что за паузой ожидания так и не наступает пауза "любви": пол задержан, поставлена плотина, добровольным ли отречением или внешними препятствиями. Та нежность, ласковость, готовность на помощь, которую тонко перед паузой отмечает у Позднышева Толстой, подымается в берегах всё выше, выше: чем же она остановится? Да останавливается именно нежностью, готовностью к услуге, даже к страданию за ближнего, наконец, она излучивается в молитву "за весь мир", за "страждущих, путешествующих, недугующих". И вот вам объяснение аскетических феноменов, как Амвросий Оптинский,- этой высшей, деятельной, героической любви, неустающего подвига. Вот вам объяснение Иоанны д'Арк, с ее великим порывом: "Я должна короновать дофина"; с ее ужасом, когда она почувствовала земную страсть: "От меня отошло небо, и я теперь бессильна".

Да, небо — т.е. в чем же? Природа человеческая, и именно не в минеральных, а жизненных своих частях, и частнее — в темпераменте, в поле, имеет не только что-то положительное, но именно отсюда она становится мистической, и притом с благим, положительным, а вовсе не с черным, не с демоническим (как думают) содержанием. Это бесспорно еще и из того, что мысль, гений, всякие прозрения философские лучатся отсюда же. Вся природа благоухает весной — ну ведь это же от Бога, никто этого не оспорит; но мало замечено, что и человек также начинает благоухать гением в весну своего возраста. Нам очень важно установить недемоничность пола, и потому мы здесь же обратим внимание, что самые обыкновенные, простые, но лучшие качества, как великодушие, незлобивость, доверчивость, т. е. любовь в тех самых живых чертах, как ее определил Апостол, особенно присущи отрочеству и юности; и кто отвергнет, что юность и в темпераменте горяча, в противоположность "хладной и рассудительной" старости, всегда и во всём, ранее подвига, разыскивающей "соломки" на случай падения. Но мы заговорили о гении. Мало кто следил за этим, или, по крайней мере, никто не собрал в этом направлении фактов, хотя они бросаются в глаза: именно, что самые гениальные прозрения в науке и философии возникли в тот странный возраст кончающегося отрочества и начинающегося мужества, о котором Достоевский, в одном месте, с недоумением заметил: "Не знаешь о человеке в ту пору, уйдет ли он в монастырь или пойдет и спалит деревню". Возраст самых обильных преступлений — 17-23 года; и в эти именно годы Ньютон догадался о всемирном тяготении и открыл, своеобразно и первый, дифференциальное исчисление; Декарт задумал свой новый метод в философии и догадался приложить алгебру к геометрии; Бэкон создал план "великого восстановления наук". Читая биографию их, поражаешься необыкновенным удивлением: открытия эти так серьезны, почти старчески по глубине и ценности, истинно "ветхи деньми", что, казалось бы, исключают всякое предположение об "уме незрелом", "плоде недолгой науки". Но вот подите же, верно, в натуре человека заложены глубины какой-то неведомой психологам и логикам "науки", силой которой открытия выявляются на свет без предварительной веревки силлогизмов, о которой думают обыкновенно, что только по ней одной взбираются к "истине". Замечательны подробности биографические около этих великих открытий: Декарт видит сон и в неясных строках записывает, что он должен сходить к Лоретской Божьей Матери на богомолье, ибо она дала ему чудное прозрение, чуть ли не во сне дала, но именно как неподготовленную и неожидаемую догадку, что можно линии геометрических фигур выражать в алгебраических уравнениях, и тогда самые трудные и, казалось, даже неразрешимые вопросы по геометрии могут быть разрешены легко. Еще рассказан, и тут же, какой-то анекдот с ним на улице, в связи с восторгом его, что теперь в геометрии нет для него неразрешаемых задач. Истинно пора, когда не знаешь — "пойдет ли в монастырь или сожжет деревню"! Бэкон записывает в черновых тетрадях, что он задумал план такого сочинения, которое принесет неизъяснимое счастье роду человеческому и совершенно преобразует вид наук. Настоящая Жанна д'Арк, собирающаяся "короновать дофина", и в те же именно годы, только соответственно мужскому полу несколько большие. Наконец, вспомним Рафаэля, его раннюю смерть, и что. без сомнения, видения Мадонн прошли у него впервые почти в отроческом еще возрасте. Моцарт почувствовал впервые и уже гениальные порывы к композиции в те приблизительно лета, о которых Лермонтов и Байрон с удивлением припоминали, что они в них почувствовали первую — и настоящую — сильную чувственную любовь.

Вот факты, их никто не оспорит. Платон ушел юношей к Сократу. Аристотель также почти юношей пришел к Платону в Академию: странное волнение знания, любопытства, теоретизма заставило обоих их в этот именно критический возраст отвернуться от утех и приятностей шумной и суетливой жизни. Они ушли оба в монастырь философии. Но все эти явления концентрируются в одну точку: начало мужества и конец юности. Если мы возьмем религиозный аскетизм, мы заметим любопытное явление: мало есть великих подвижников, которые, медленно созревая к серьезности, в старости дошли бы "наконец" до "столпничества". Аскетизм налетает как буря, как вихрь*. Но, опять, он налетает именно в этот возраст. Великие подвижники суть отроки-подвижники, которые затем и до могилы лучатся в молитве. Но о чем же всё это свидетельствует, и не раскрывает ли это глубже всяких рассуждений значение пола? — как веревка силлогизмов есть не единственная лестница к открытию истины, так и к созерцанию небесного мы переносимся таинственными дуновениями, откуда-то в нас подымающимися, а не идем постепенно, сперва "удаляясь питий", "отметая табак", позднее — "упрощая" пищу и, наконец,- "на столб". О, нет, как наука, так и религия — серьезнее, глубже; они гораздо таинственнее: но странная точка, нами отмеченная и которую трудно "отмести", именно показывает, что узел всех таинств и собран в том, что так необдуманно вздумали грязнить теперь в человеке, "отметать" в нем, порицать как "животное", как некоторую "грязь", "нечистоту" его природы. О, нет, совсем обратно: из "грязи" ничего, кроме "грязи" же, и не выходит. Напротив, нам совершенно понятно, что гений и молитва, наравне с благоуханием цветов, лучатся оттуда же, откуда нисходит на землю, быть может, лучшее, чем самая молитва, самый гений,- живое человеческое дитя, эта непосредственная и реально выраженная мысль Божия, так ясно несущая в невинной своей улыбке, в безгрешных глазах след только что им оставленных "миров".

______________________

* У нас, в живописи, есть прекрасная по сюжету картина г. Богданова-Бельского -"Будущий инок", кажется, очень многими замеченная; отрок лет 14 слушает "странника" и, полуотвернувшись в сторону, о чем-то "созерцательно" ("не знаешь — пойдет ли и спалит деревню или в монастырь уйдет") задумался. "Рассказ" выслушанный и порыв, за ним следующий, не имеют ничего общего в количестве движущейся в них силы; и ясно, что "рассказ" есть лишь повод, "случай", "возбуждение" около зарытой где-то в человеке таинственной "науки".

______________________

Но однако, бесспорным остается, что гений бескровного спиритуализма, будет ли то Декарт, "отрок Варфоломей", Иоанна д' Арк, как-то органически отвращается от пола и полового. Было бы, однако, ошибочно доверяться этим субъективным иллюзиям, "самокритике" аскетов, как и безумно поступил бы аптекарь, отпуская пациенту лекарства по рецептам, прописанным его "собственной рукой", на основании "самоощущения". Пол имеет игру в себе. На ряде феноменов его мы должны озриться как бы с удаления Сириуса и охватить взглядом многообразнейшие его выражения, не у одного человека, но и во всей природе, и тогда только мы уловим -

Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца.
Ряд волшебных изменений
Милого лица...

Итак, не презирая никакую плоть, мы обратим внимание читателя на тот странный факт, что те птицы, которые в весеннюю пору — и именно только в нее — получают чудный дар голоса, уже не получают никаких цветных придатков; напротив, богато украшающиеся, и опять только весной, не получают ничего в голосе. Соловей, в красоте почти человеческого голоса, вульгарен оперением, как воробей; а павлин раздирает нам уши несносным криком. Но возьмем цветы — здесь явление поразительнее: махровые из них теряют силу оплодотворения, как бы становятся бесполыми, "бесплотными". И между тем очевидно, что махровость есть благоухание именно плоти их; нельзя же образовать "махровость" на листьях, коре, корнях и т.д. Но перейдем к человеку: Моцарт, может быть, скучал, проходя по картинным галереям, и Рафаэль едва ли особенно "чувствовал" музыку. Дарвин пишет о себе в автобиографии: "Никогда иначе, как с чувством невыносимой скуки, я не мог читать Шекспира", и между тем он охотно читал бездарные современные повестушки, "где любовь оканчивалась бы браком". Именно "без скуки" не мог читать. Что "махровость" есть половое явление — мы это открываем не только потому, что она появляется на цветке, но также и потому, что этот цветок становится при ней как бы бесполым: тут есть очевидная могущественная связь. Мы переходим теперь к бесплотному аскету, как Гааз, московский доктор 20—40-х годов, прекрасную биографию которого, вслед за г. Кони, передает как особенно поучительный "роман" г. Меньшиков. Остановимся на секунду: есть аскеты по принуждению (внутреннему), "закусив зубы", и, в конце концов, по подражанию великим естественным аскетам: тип Анджело у Пушкина — вот лучший этого пример; средневековые инквизиторы — это другой пример. Но есть естественные аскеты, соловьи "поблекшие в перьях", излучившиеся "в голосе", как отрок Варфоломей, св. Франциск Ассизский; и к их порядку принадлежал Гааз. Их отличительные черты... Но тут мы будем рисовать Гааза.

Такой аскет не только не станет жечь людей: он излучится величайшей нежностью — и не только к людям, но к целой природе, к звездам, цветочкам, животным; и по этой-то именно эфирнейшей любви, какой-то неге таинственной ко "всяческому и во всём", и именно в плоти, в грязи, в грехе и смраде, мы откроем безошибочно, что это и лучится, собственно, плоть же. "Многоочитая", "исполненная внутренних очей", плоть — если уже так враждебно настроены против ее имени. Это в "Апокалипсисе" говорится о "тельце, деве, орле и льве" — мистических животных, "исполненных внутри себя очей", которые "предстояли Престолу" Бога (гл. 4). В противоположность аскетам "с зажатыми зубами", по подражанию, эти, совлекши с себя плоть, любят, однако, плоть и плотское; не убегают в пустыню, а бегут к людям; а если и удаляются в пустыню — ласкают львов, вынимают занозы из медведя, не могут оторвать взгляда от звезды, т.е. во всех видах и формах любят мир именно в плоти его. Но обратимся же к Гаазу — мы всё отвлекаемся.

Практический врач по профессии, он — шеллингианец, и не то чтобы он по книгам занимался этой "системой" философии: он переписывается с великим учителем, т.е. он ищет не логики системы, но именно плоти ее, ее "дыхания жизни" — в непосредственном общении, в частностях, подробностях приватной переписки. О, ему нужна не логика, но, если позволительно так выразиться, темперамент системы. Я знаю, что тысячи людей восстанут против этой мысли, закричат: "Абсурд", но почему же, почему он, в самом деле, не выписывал наилучшие из Берлина комментарии к системе, и даже никаких вовсе комментариев, а, выражаясь языком Фета, слушал ее

Шопот, робкое дыханье...

— потому что ведь ничем иначе и нельзя назвать, вероятно, совершенно малозначительные письма, какие Шеллинг писал московскому врачу: но какая-нибудь подробность, восклицание, наконец, именно строки не для типографии и света, и, в последнем анализе -

Шопот, робкое дыханье...

— вот что важнее для него было всяких книг, волновало и одушевляло его более, чем огромные логические контуры учения. Как он любил арестантов: это именно плотская любовь — любовь к плоти человека. Дома, кругом стен своей квартиры, измерив их для этого, он проходит с железным прутом, на какие в ту пору нанизывали арестантов, столько верст, сколько арестантам полагается на переход по "Владимирке", чтобы испытать и непосредственно, "плотски", знать степень труда их. Прут жег холодом зимой — и он подымает огромный шум, историю, и, несмотря на всяческие противодействия, добивается, чтобы прут зимой обертывали кожей, как теперь обертывают войлоком ручки конножелезных вагонов, за которые приходится браться пассажирам. Он придумывал, т.е. изобретал, искал, удивляя всех и раздражая, потому что он был во плоти арестантов. Вот где тайна Гааза. Почему он не устал? Нам современный и очень похожий на Гааза сельский учитель, бывший профессор Московского университета г. Рачинский, говорит в "Сельской школе": "Я никогда, нервный и больной человек, не уставал с крестьянскими детьми". Тут нужно разобраться: Рачинский не только "не уставал", но перебрался сам в школу, завел в ней общежитие и ел ту постную и бедную пищу, какую едят крестьяне,- "вытаскивал занозу из медведя". И оба не устали: но почему? почему? Да именно потому, что самая близость арестантского или ребяческого существа производила в них не "одурение", как непременно бы в Анджело или г. Меньшикове, но именно радостное и волнующее чувство, как бы они обоняли не смрад и бедность человеческую, но почти весенний, лесной ландыш. И за 40 лет у одного, за 20 лет у другого — ни одной скрываемой от человечества гримасы, ни одного скучающего зевка "в сторону"; да и, конечно, не было их вовсе; но потому и не было, что это не "по долгу", но из "стоицизма", не ради "belle vertue", но по гораздо, гораздо высшему и жизненнейшему закону "многоочитой" плоти. Дайте составление бумаг "одному", какие-нибудь финансовые счеты другому, пусть от одного и другого зависело бы благосостояние целого уезда, и оба упадут тотчас. Тут мы имеем тайный, не сознаваемый никем и никогда, но из фактов, явно определяющийся порыв плоти в ее эфирнейшем излучении; "преображение", но именно плоти, из греха и смрада, под каковым углом она всем представляется, всеми обоняется, в чистоту и светоносность, которая, собственно, и вздымает крылья, "надувает паруса" у трудолюбцев. Ничего "натащенного" на себя, никакого "подвига", ни тени филантропии — это есть альфа понимания этих своеобразных практических молитв. Кстати, маленькое отступление: разве кто не заметит, что три великих мистика нашей литературы — Гоголь, Толстой и Достоевский, запылавшие столь новою любовью к человеку, "незримыми" и ясно "зримыми" о нем слезами,- запылали именно к нему "во плоти", и первые и единственные изобразили и поняли его, "обоняя как бы ландыш", среди всяческих смрадов и запахов, в окружении мяса, в земной их тяжести. И это суть единственные оригинально и до глубины религиозные у нас писатели. Будучи беден, Гааз покупает телескоп, и не один, а несколько: опять как в шеллингианстве своем он не выписывал комментариев из Берлина, так и здесь ему нужна была не математическая сторона "кругов небесных", но ощущение физического света, т.е. опять что-то вроде "приватной и необдуманной переписки", какой-то небрежный "шопот", крохи любви, но именно и бесспорно плотской: он нисколько не учился астрономии, просто даже не интересовался ею в математической, "неощущаемой" ее стороне. "Владыко, вы забыли о Христе!" — воскликнул он, среди замершего в страхе собрания, Филарету и даже привскочил с места. О, именно "привскочил": и они все, от Иоанны д'Арк до отрока Варфоломея, и даже до "сапогов" Толстого, над которыми столько издевались, не уловляя здесь важнейшей стороны дела, "привскакивают". Секрет и неоценимая важность, что с "сапогами" или чем другим — предмет уже безразличен — они не могут усидеть на месте; что тайный оргиазм, надув "крылышки", перенес их от слова к делу, будут ли то "сапоги" или освобождение Франции. Это любопытно: Гааз 40 лет борется — да с кем? Были ли преступны, злы, холодны, как предполагает г. Меньшиков, окружающие его люди, между которыми был митрополит Филарет? Это он остановил Гааза в тюремном комитете: "Вы, Федор Петрович, все говорите о невинно осужденных; таких нет; они осуждены и, следовательно, виновны". Тут Гааз и "вскочил", а Филарет поправился: "Her, не я о Христе забыл, а Христос в эту минуту обо мне забыл". Тоже побывал когда-то "отроком Варфоломеем" и только потом на 60 лет установился в тогу и на "столп". Но кончим же о Гаазе: антагонизм между средой и им, как позднее — между Гоголем и ему современной критикой, еще позднее — между Толстым и обществом, вытек и вытекает из того, что среда идейно, логически, "по долгу" (Филарет и другие) блага, но еще не плотски, не начав излучиваться в плоти. В этот небесный хоровод "безумствующих в любви" (по Платону) нам хочется ввести и еще один новый тип: "Видел ли ты раба моего Иова: нет еще такого, муж благочестив и праведен",- говорит Бог сатане об отце семерых сынов и семерых дочерей, погрузившемся в "стада" свои и всяческий "достаток", без тени гаазовской заботы о мире, о "нищих". "Дыхание мое испортилось, и я должен умолять жену приходить ко мне ради плода чрева моего" (Иов, гл. 19), жалуется он на гноище друзьям; а сойдя с него — еще породил "семь сынов и семь дочерей", опять осуетился "верблюдами" и "ослами": и пребыл, однако, во все дни бытия своего пребыл "праведен и благочестив". "Он гораздо лучше вас",- проговорил укоряющим его друзьям голос "из бури". Природа, история, религия исполнены потрясающих таинств. Нельзя без некоторого волнения смотреть, в так называемых парусах (части свода) наших церквей, на фигуры евангелистов, которые светлым, разглядываемым очерком выделяются на темном и неразглядываемом фоне "льва", "тельца", "орла", "девы". Смущение исходит от того, что мы без труда догадываемся, что тут взяты те самые категории "плоти", которые под именем "аписа", "копчика", "сфинкса" (льва и девы) были в каком-то предчувствии поклоняемы еще у древних египтян. И может быть, тут есть ключ к странной запутанности Соломона между "скинией" и "высотами". Если справедлива эта догадка, явление аскетизма, нами разобранное, особенно стало бы понятно: небесные излучивания нашей, "по образу, по подобию", плоти есть только родственное, почти кровное, "во плоти открывающееся" стремление к своему "домашнему загону", откуда на землю она ниспала каким-то "урванным клоком сена" и, завитая здесь в минеральную оболочку стихий, искрой поедающего огня клубит в "клубок жизни" — у кого на 40, у Гааза на 71, у Платона на 81 год; и нам смертным даст столько бытия и лет, насколько мы сумеем сохранить в себе огонь и разнообразную радугу цветов любви.


Впервые опубликовано: Новое время. 1897. 31 дек. №7846.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада