В.В. Розанов
Т. Н. Грановский

(К 50-летию его кончины)

На главную

Произведения В.В. Розанова



4 октября исполнилось 50 лет со дня кончины Т.Н. Грановского. Время теперь так шумно и заботливо, что едва ли многие оглянутся на тихого профессора Московского университета. Но, может быть, никогда не было минуты, более нуждающейся в напоминании и некотором оживлении этой удивительно гармоничной и удивительно богатой тенями личности нашей истории.

Университету, науке, изящной словесности, и, наконец, образованному обществу, и даже обществу в политических его стремлениях — он принадлежит в мере, совершенно равной. Он стоял на том втором месте, откуда все видно: тогда как передовые бойцы часто вовсе не понимают общего плана и хода сражения, как не видят и цельной картины поля, лагерей и того, что лежит далее за лагерями и вокруг них. Неувлеченность есть великое преимущество, которым Грановский превосходил и был богаче, наконец, был сильнее таких друзей своих, как Герцен и Белинский. На нашем расстоянии, на расстоянии 50 лет, его духовная фигура представляется не только спокойнее, но и изящнее, умнее, нежели фигуры его запыленных, израненных, уставших и неправильно — как отсюда видно — повернутых товарищей: нисколько не представляясь менее оживленною, одушевленною, не представляясь сколько-нибудь более равнодушною, индифферентною фигурою. Нет, Грановский умер — всего 42 лет в скорбях столь же едких, в негодовании столь же длительном и не поддававшемся успокоению, как и знаменитый критик и знаменитый общественный агитатор и публицист. Но есть скорбь тихая и есть шумная. Грановский, при своих талантах, и не избрал бы себе положения профессора, если бы в натуре его была та психическая ажитированность, потребность водоворота и быстрой смены ощущений, впечатлений, сведений и даже, наконец, все «обновляемого» credo, — какая составляет суть и стимул публицистики и политической деятельности. Натура существенно равнинная, натура в этом отношении глубоко русская, Грановский тихо тек, негодуя на берега свои и русло, ломаемый в течении, — но неизменно с склонностью двигаться прямо и ровно в одну сторону — к вечному и невидимому за далью, но существующему и притягивающему Океану. Перенесясь от географических терминов к историческим, от уподобления к уподобляемому, мы увидим, что это в самом деле было так:

А он, мятежный, ищет бури,
Как будто в бурях есть покой.

Этот стих Лермонтова не имел никакого места в личности и биографии Грановского. По всем своим симпатиям, по устройству души, по влечению талантов, по истинному призванию — Грановский был человек, так сказать, «окончательных, завершительных фаз» в развитии общества, которые дают человеку и зовут человека на обильное и непрерывное плодоношение, предлагая для этого комфорт и самую сердцевинную часть его — спокойствие души, незыблемость положения, большой досуг, материальную обеспеченность, уважение государства и общества, всю ту сумму физических и психических благ, которая вырабатывается в страшном горниле истории через жертвы, страдания, через миллионы пережитых неудобств. Грановский же пришел страшно рано: с душою Плиния, Фукидида или Гизо, — он жил в эпоху каких-то Меровингов, пелазгов или первых патрициев. Все оскорбляло и не могло не оскорблять его в нашей общественности: крепостное право, бессудность, обезумевшее в самонадеянности чиновничество, страшное стеснение печати, слова, презрение всего властительного к науке и литературе. В этом как бы лагере монголов или старых галлов, раскинувшемся в фундаменте нашего строя, — бродили измученною тенью поэты, ученые, мыслители, люди слова, литературы и университета, едва терпимые и перегоняемые сюда и туда в зависимости от первой и иногда от капризной или выдуманной «государственной нужды». Эти тени, люди без признания, завели свою раннюю культуру: нечто вроде «ученических журнальчиков», тщательно скрываемых от начальства. Чем был тоньше и малочисленнее слой, развивший эту культуру духа в себе, тем это развитие совершилось быстрее, нервичнее, деятельнее. Известно, как уторопленно живут чахоточные: румянец на щеках, вечное движение, поездки туда-сюда, блеск глаз, живая речь, повышенная температура и вдохновение. Между наивным Карамзиным с его «Бедною Лизою» и «Письмами русского путешественника» и между Грановским в его частной переписке, исторических характеристиках и естественно-исторических соображениях — лежит такая бездна, как бы то были люди разной веры, разной крови и разной государственности: между тем все перемены произошли в том тоненьком наземе, который тоще лежал на гранитных скалах нашей государственности. Это было несколько тысяч, чуть ли не несколько сот русских дворянских семей, которые 50 лет читали и писали, думали и стихотворствовали, ездили за границу и стремились к университету и вечно всюду заводили свои маленькие «классные журнальчики», где вздыхали и мечтали, надеялись и негодовали, прикровенно от приставленных к ним, к счастью туповатых и почти безграмотных, надзирателей. Культура эта — всего нескольких тысяч русских дворянских семей — была затоплена и частью сломана в 60-е годы XIX века, когда пришло новое варварство, новые «галлы» уже в «апартаменты русской науки и литературы», и стало вновь все перевариваться, в массивных размерах, в том же горниле неугасимой, дымящей и пламенеющей цивилизации. Руды подбыло, огонь как будто на время угас, все стемнело: конечно, — для лучшего горения и сияния и плодоношения в будущем.

Довольно бездарные историки «новой варварской эпохи», в 80-х и 90-х годах XIX века, подсмеивались над Грановским и даже сбрасывали его с пьедестала «настоящей науки» за отсутствие у него таких специальных работ и кропотливых изысканий, какие творили они сами и которые давали или давали бы некий «новый результат» даже для европейской науки. Эти историки, несмотря на ученость, «дивившую даже Европу», — на самом деле были младенцами в науке, напоминая попугая, птицу глупую, но которую владелец выучил 20 словам на 20 разных языках. При всех своих «изысканиях, вносивших нечто новое в европейскую науку», — они, сравнительно с Грановским и 40-ми годами нашего XIX века, стояли как бы в половине XVIII нашего века, когда Миллер, Паллас и Крашенинников тоже «производили изыскания новые для всего света». Нет: Грановский представляет собою именно зрелейшую, совершенно «поспевшую», сахаристую и сладкую форму духовной культуры; куда бы его ни перенести, в Англию, Францию, Германию, — Маколей, Тьери или Нибур, Шлоссер и Ранке не почувствовали бы не только неловкости, стоя плечо с плечом около него, но оглянулись бы с удивлением и даже с частичною завистью на этого талантливейшего «молодого человека из варваров», который все у них понимает, на многое нужное им самим указывает и, главное, светится мыслью и сознанием, столь углубленным и изящно сложенным, какого во многих случаях недостает им самим. Я сказал: «Многое им самим указывает»: действительно, в 40-е и 50-е годы, когда писались только первые стихотворения и очерки Тургенева, когда Гоголь предавался своей необузданной фантастике и на литературном рынке появлялись то «Войнаровский», то «Нос», то «Пиковая дама», — Грановский писал об обширном введении, в качестве пособия для исторического понимания, элементов этнографического, естественно-научного и экономического; его тянули к себе не блестящие завершительные эпохи цивилизации, которые историку очень удобно «изображать и украшать», а эпохи переходные, тусклые, колеблющиеся, где рассказывать нечего, но которые зовут размышление, кропотливое изыскание, которые содержат в себе затерянный ключ и завершительных эпох. У Грановского было удивительное и собственно единственное нужное качество настоящего, первоклассного ученого: любопытство к факту, любопытствующий ум. Всем он представляется, по памяти блестящих лекций, излагателем. «Красноречие и красноречие»... Нет ошибочнее и пошлее, наконец, — нет оскорбительнее и несправедливее этого представления. Каждый согласится с нами с первого же раза, если мы укажем, что лекции Грановского вовсе лишены были театрального, выставочного осложнения; что сила их, и удивительная в истории притягательная сила заключалась именно в том, что Грановский был глубоко сосредоточенным, созерцательным, бесшумным лицом. Все кинулись, в то чуткое время, в том художественном небольшом кружке, который составлял собою тогдашнее общество, — увидеть и услышать, как на кафедре творится наука в лучшем синтезе ее частностей и общего освещения. Не дошло, из лекций его, ни одной на десятилетия памятной фразы, отчеканенной формулы, удивившего всех афоризма, взволновавшего всех восклицания. Никто не оспорит, что это — так именно. То есть никто не оспорит, что в лекциях его вовсе не было ораторского элемента и, следовательно, «красноречия и красноречия». Это убийственное для памяти Грановского представление должно быть совершенно оставлено и заменено той действительно истинной мыслью, что он, предваряя десятилетия общественного развития, только приподнял занавес над ученым, отодвинул шторы в окне лаборатории, дозволив людям, друзьям и братьям подойти и увидеть то, чего сами они не могут или не умеют делать по отсутствию специальной подготовки и что имеет общую важность и общий интерес, оставаясь в то же время глубоко личным и частным интересом и делом ученого и профессора. Не он подошел к людям, а только дозволил им подойти к себе, не снимая фартука лаборанта и оставляя засученными рукава ученого шлафрока. Мы говорим сравнениями, они необходимы. В этой именно особенности его лекций, исключивших всякую декламацию, стоявших на противоположном полюсе с ораторским искусством и лежавших в сфере неизмеримо высшей — научного и частью философского художества, и лежит причина настоящего их успеха, удивительной для современников и неразгадываемой для потомства притягательности; и что его повторить никому не удалось, ему подражать никто не умел, и они остались «уником» в нашей истории.

Планы работ, им оставленные и неисполненные по кратковременности жизни, показывают его настоящим мастером науки. Напр., еще со времени его путешествия за границу, т.е. когда он только формировался в ученого, его занимала мысль написать монографию о городе в древней, средневековой и новой истории — тема Грегоровиуса и Фюстель-де-Куланжа. Самый выбор темы указывает зрелость и даже переспелость его ума; указывает, насколько он стоял впереди своего времени, когда история сводилась (почти) к истории личности и рассказу о событиях; рассказу и большею частью наивным объяснениям. Его монография об аббате Сугерие, посвященная раннему сложению французской государственности, указывает на эту же наклонность ума: изучать, рассматривать, любопытствовать, а не рассказывать, не излагать, не очаровывать или увлекать. Интерес ученого везде был главным нервом в нем: кафедра, университет, публичные лекции — все было уже вторичною, зависимо выросшею инервациею, которая потому так притягательно и сложилась, что держалась на правильном и сильном корне. Наконец, отметим сдержанное его отношение к гегелианству, которому были подчинены все его друзья, и сам Гегель в особенности претендовал на объяснение всемирной истории: и мы увидим в Грановском огромную, трезвую, самостоятельную умственную силу, которая более роднила с поколениями последующими, с эпохой торжествующего естествознания, нежели с поколениями предыдущими 30-х и 20-х годов, Шеллинга, Шиллера, Лермонтова и Пушкина, с которыми решительно ничего не было у него общего.

Многих обмануло художество его в науке: именно всех, которые противополагают науку художеству, считая первую чем-то серьезным и солидным, а художеству придавая оттенок произвола, фантазии и чуть-чуть даже легкомыслия и поверхностности. Конечно, ни наука не такова, ни художество, не таково. Невозможно стать великим ученым без постоянно и сильно звенящей художественной струны; как художник вечно мыслит, ищет, обдумывает, т.е. имеет непременные качества ученого. Только оттого, что в наш немного варварский и очень безвкусный век почти нет ни мастеров науки, ни мастеров художества они как бы потеряли свои определяющие понятия, формулы их смешались, и можно говорить о том и о другом что угодно. На самом деле были совершенно правильны поздние фазы греческого и римского мастерства, как и итальянского «Возрождения», когда художник, мыслитель и ученый сливались в одном лице безраздельно, усиливая друг друга и нимало не мешая один другому. Только люди того времени неустанно трудились, не знали отдыха, увлекаемые порывом, творчеством и интересом. На самом деле если не терять по-пустому драгоценных минут уделенной нам жизни, если к серьезному труду приступить (как и следует непременно) чрезвычайно рано, если не тратить талантливейшей полосы жизни на «учебники» отвратительно задуманной и отвратительно организованной школы, которая у нас из человека высасывает весь сок до первого творчества, то в 40-50 лет, почти в 1/2 века самостоятельного труда, можно и усвоить бесконечное, и развить в себе силы во многих разных направлениях, все связывая и объединяя одушевлением одного «я». Платон был довольно изобретателен в метафизике: а после него нашли семь дощечек с одною и тою же, написанною на них, фразою. Т.е. он обрабатывал литературную форму своих диалогов едва ли не тщательнее, чем мозаист слова Гоголь. Микель Анджело был равно силен с молотком и кистью, в мраморе и красках; Леонардо да-Винчи так же интересовали вопросы механики, как и искусства. Наше время страшно побледнело в способностях, и от этого одного «искусство разделилось с наукою». Конечно, нельзя и не нужно собирать в себя этого эклектически, чтобы сказать: «Вот как я богат». В Грановском этого и не было. Тогда как у преемников его, «настоящих европейских ученых», — наука была большая (подробная), но в ремесленных ее формах, без одухотворения и почти без смысла; в нем явился и только за раннею смертью недостаточно выразился мастер науки, и у него она засветилась и внутренним философским, и внутренним поэтическим огнем.

Сравнительно с деятельными, пылкими натурами своих друзей, он стоял чуть-чуть затененным; и согласимся, что заслуги его в движении нашей литературы и общества меньше, чем у Белинского и Герцена. Но столь же он превосходит их гармониею и образованием, превосходит многосторонностью. Он меньше совершил для дела, но больше для идеала. В последнем отношении, за исключением разве его друга и биографа Станкевича, затруднительно кого-нибудь поставить рядом с ним. Удивительно, что слишком обильная деятельность как-то мешает, расстраивает «идеал». «Праздник — покой», нельзя не припомнить древнее удивительное определение. «Идеалы» наши суть наши «покои», «успокоенные» явления, без тревоги в себе, без возмущения около себя; созерцательные минуты истории и созерцательные лица ее. Но именно «созерцательные», отнюдь не пассивные, не ленивые, не сонные, не бездеятельные. Это — тишина этого мира, когда он смотрит в другой мир. Вот это «смотрение в другой мир» и затруднительно для слишком деятельной и слишком преданной своим дням натуры.

Грановский стал определенно на западническую сторону, но не принял излишних увлечений западников. Мы сказали, что он богаче тенями, чем кто-либо из его современников. В самом деле, самое дорогое, что было у славянофилов, — кроткая и живая любовь к родине — была ему присуща совершенно в той же степени, как и им. — «Весть о падении Севастополя» — писал он одному другу, — заставила меня плакать. А какие новые утраты и позоры готовит нам будущее. Будь я здоров, я ушел бы в милицию, без желания победы России*, но с желанием умереть за нее. Душа наболела за это время».

______________________

* Намек на ее внутреннее политическое положение.

______________________

«Без желания победы России, но с желанием умереть за нее», — вот формула, которая не вырвалась бы ни у Герцена, ни у Аксакова и в которой сказывается, насколько Грановский был спокойнее и сложнее их обоих, а в конце концов и справедливее обоих. Удивительно, что одним из мотивов его постоянного негодования на славянофилов было именно малое чувство родины в последних. Романтики-археологи, они не болели или болели как-то криво ее теперешними, переживаемыми болями:

«Не только Петр Великий был бы нам полезен теперь — писал он к Кавелину 2 октября 1855 года, за два дня до кончины, — но была бы полезна и палка его, учившая русского дурака уму-разуму. Со всех сторон беда: нехорошо и снаружи и внутри, а ни общество, ни литература не отзываются на это положение разумным словом. Московское общество страшно восстает против Правительства, обвиняет его во всех неудачах и притом обнаруживает, что стоит несравненно ниже Правительства по пониманию вещей. Например, здесь сильно негодовали за публично выраженное порицание Корфа. «Как можно — заговорили в высшем обществе, — так компрометировать генерала». Вообще наша публика более боится гласности, чем 3-е отделение. Погодин читал свое последнее письмо у Урусовых, а дамы с трепетом говорят: «Cela sent la revolution» [«Это пахнет революцией» (фр.)]. Самарин, поступивший в ополчение, доказывает всю важность теперешних событий тем, что по окончании войны офицерам, служившим в ополчении, будет можно носить бороду: следовательно, кровь севастопольских защитников недаром пролилась и послужила к украшению лиц Аксаковых, Самариных и братии. Эти люди противны мне, как гробы. От них пахнет мертвечиною. Ни одной светлой мысли, ни одного благородного взгляда. Самая оппозиция их совершенно бесплодна, потому что основана только на отрицании всего, что сделано у нас в 1 1/2 столетия новейшей истории».

Эти безнадежные археологи-эстеты носили только флаги с надписью «Отечество», на самом деле имея очень мало чувства отечества. Вечно они кому-то подражали и лезли в пышные сравнения не то с великими римлянами, не то с знаменитыми византийцами, не то с достопамятными лицами старомосковской державы. И были заняты собою и собою, вместо того чтобы заниматься Россиею и Россиею. Тому же Кавелину, при вести о затеваемой «Русской Беседе», Грановский писал:

«Я до смерти рад, что славянофилы затеяли журнал. Капитал дает Кошелев. Ответственным редактором будет Т. Филиппов; критиком литературных произведений будет Ап. Григорьев. Конечно, этих имен достаточно, чтобы наперед предсказать характер и успех издания. Я рад потому, что этому воззрению надо высказаться до конца, выступить наружу во всей красоте своей. Придется поневоле снять с себя либеральные украшения, которыми морочили они детей таких, как ты. Надобно будет сказать последнее слово системы, а это последнее слово — православная патриархальность, несовместная ни с каким движением вперед. Иван Киреевский уже удостоился искомой награды и достиг своей цели. Здешние попы нарекли его Русским Златоустом. А этот Златоуст смело говорит о необходимости изгнать из государства всех иноверцев или по крайней мере подчинить их строгому надзору Православной Церкви. Из всей этой безобразной партии только у Петра Киреевского и у Ивана Аксакова есть живая душа и бескорыстное желание добра».

Известно, что столь же скептично и отрицательно относились к славянофильству и славянофилам и корифеи науки русской истории и народного словесного творчества — С.М. Соловьев, Ф.И. Буслаев и Н.С. Тихонравов: а уж им ли было, по предмету изучения и любви, не слиться с этою школою? Но дело в том, что любовь к самой России у славянофилов была какою-то мертвою, неплодоносящею, недеятельною, как и вся оценка ими русской истории была фантастическою в одной половине и легкомысленно-поверхностною в другой. Но — мир праху их: кажется, самого воспоминания уже нет более о них. Действительность кое-чему научает самых глухих к ученью.

Также сторонился Грановский и от романтизма нашей «крайней левой», давая место пройти вперед Герцену и Бакунину. У него нет ни одного нравственного порицания Герцену, — тогда как именно нравственно-то он и разошелся с напыщенными и чванливыми славянофилами. Но он разошелся с ним умственно и поэтически. Герцен был философ и политик, в синтезе давший великого публициста. Но Герцен все относил к нашим дням; всякое уравнение у него сводилось к вопросу: «Как поступать мне и теперь, нам и сейчас». Он был существенно не историк. Между тем не было бы ни науки истории, ни личности историка, если бы не было той истины, что могилы прошлого священны, как и битвы настоящего, и что настоящее скоро, слишком скоро ляжет могилою же, скромной и малозаметной, в ряду бесчисленных других таких же. Прошлое имеет свою самостоятельность, притом идеальную и вечную, о которой может забыть текущий момент, может не принять ее во внимание, но которую сломить и упразднить вовсе не может ни этот текущий и никакой другой момент будущего. Нельзя стать историком, не нося как живые в себе эти «мощи» прежнего, конечно с большими ограничениями, отрицаниями, с идейным господством над ними: но, однако, — именно как живые, а не как «предрассудки, суеверия и ненужное». Герцен не умел удержаться на этой границе отрицания. Вместо того, чтобы оставаться самостоятельным в себе, не отнимая самостоятельности и у могил, оставаться автономным в «теперь» и «сейчас», на что у всякого есть право, но без узурпации над всеми протекшими и истекшими «теперь», которые имели свою эстетику, свое «credo», свои локоны и поволоку глаз, — он наступал грубо, как «современный публицист», на эту старую эстетику, наконец, — на эти умершие локоны и глаза, как бы то была фабричная кудель и стеклянные кукольные глаза. Грановский разошелся с ним нервно и болезненно. И боль этого расхождения Герцен едва ли почувствовал еще не сильнее, чем Грановский.

«Пикулин возвратился из-за границы и привез многое и много рассказал о нашем приятеле (А.И. Герцене), у которого прогостил две недели. Утешительного и хорошего мало. Личность осталась та же, нестареющая, горячая, благородная, остроумная; но деятельность ничтожная и понимание вещей самое детское. Для издания таких мелочей не стоило заводить типографии. Сотрудники у него настоящие ослы, не знающие ни России, ни русского языка. Если бы эти жалкие произведения и проникли к нам, то, конечно, не вызвали бы ничего, кроме смеха и досады. Его собственные статьи наполнены его остроумными выходками и сближениями, но лишены всякого серьезного значения. И что за охота пришла разыгрывать перед Европою роль московского славянофила, клеветать на Петра Великого и уверять французских refugies [беженцы (фр.)] в существовании сильной либеральной партии в России? У меня чешутся руки отвечать ему печатно в его же издании, которое называется «Полярной Звездою». Не знаю, сделается ли это. В первой книжке «Полярной Звезды» напечатана переписка Гоголя с Белинским. Представь себе, что при всем том Александр Иванович мечтает о возврате в Россию и даже хотел в следующем году прислать сына в Московский университет. Каков практический муж?» (Из того же письма к Кавелину).

Тон отрицательного отношения совсем другой, чем к славянофилам. Идейное расхождение есть; есть несходство взглядов, веры, всей оценки действительности. Но — «та же нестареющая, горячая, благородная, остроумная личность»; и сохранена нравственная к ней симпатия, чего не могло быть к славянофильству с его накладными волосами и вставными зубами.

Ни одна кафедра университетов наших не подымалась так высоко, как кафедра всеобщей истории в Московском университете, когда на нее сел Грановский. Рассказывают, что первая его встреча с Герценом произошла на одной из публичных лекций. Сам лектор протискивался к кафедре, еще пустой. Была давка. — «Куда же вы лезете, — обернулся на него широкоплечий Герцен. — Видите, нет места». — «Там есть одно незанятое еще», — ответил скромный Грановский, пробираясь дальше. Каково же было удивление Герцена, когда он увидел поднимающимся на кафедру того худощавого господина, которому дал грубый ответ. И до наших дней кафедра всеобщей истории в Москве пользуется особым культом: на нее страшно сесть, слушатели перед нею ожидают и требуют более, чем сидя перед другими кафедрами. Ее преемственно занимали Кудрявцев, Ешевский, в настоящее время В.И. Герье. Они не возвысили, не развили дальше ее блеска, но они поддерживали ее имя и авторитет с достоинством. Дух Грановского — я помню по 80-м годам прошлого века — и до сих пор носится в приснопамятных «Большой словесной» и «Малой словесной» аудиториях (где читалась словесность и история). Не любить всеобщей истории, быть совершенным в ней невеждою, быть к ней равнодушным, не читать по ней — это считалось позорным для студента-филолога, тогда как не знать латыни или греческого считается даже «честью» для некоторых «молодцов». Но память Грановского, хорошо поддерживаемая, удерживает от грубости в отношении этого предмета. И нигде еще, как в Москве, эта именно кафедра не пользуется таким авторитетом. Нельзя не сказать, что представители ее вообще в России сделали почти все от них зависевшее, чтобы уронить ее в глазах и слушателей, и читателей, и целого общества. Наука, которая объединяет в себе смысл и объясняет значение всех остальных кафедр историко-филологического факультета, у нас являет собою совершенно необработанную и ничем решительно не одушевленную глыбу мертвых, косных, бессвязных подробностей. Объясним все примером. Мы не имеем ни одного, кроме «руководств» г. Иловайского и подобных, изображений истории европейских народов; ни одной цельной истории Франции; ни одной истории католичества, как и ни одной же — реформации. Итак, этот отдел исторических наук у нас не начат, не рождался, не значится, не возбудил ни интереса, ни мысли, ни простого изложения, — прямо и решительно ничего!! Точно девяти кафедр в русских университетах и девяти ученых, непрестанно думающих и работающих над этим предметом, никогда не было; и точно нет самого «штата» их в «Уставе университетов»!! Никакого беспокойства, ни ответственности перед слушателями, читателями и Россией. Но на самом деле «штат» есть, есть некоторое «взыскуемое» жалованье, и находится всегда убогий человечек, который его захочет. Но «Уставу», однако, для получения этой милостыни нужно произнести свое «Христа ради» — написать диссертацию. Эти магистерские «Христа ради» и докторские «Христа ради» в форме увесистых волюмов на скверной бумаге, портящих глаза непременно трех человек: 1) наборщика, 2) корректора и 3) официального оппонента на диспуте, составляют истинную скорбь русской научной литературы. Дошел черед, с этими волюмами, и до реформации: мы имеем «по архивным документам написанную» историю-диссертацию приблизительно 11 месяцев кальвинистического движения во Франции проф. Лучицкого. Казалось бы, автор, посвятивший лучшие годы молодости 11 месяцам замечательного исторического явления, мог бы заинтересоваться им в целом, и дать «Историю кальвинизма», «Историю Франции в начале новых веков», «Историю реформации во Франции» и пр. Ничего подобного! По-видимому, всякая другая тема для него была интереснее этой «невесты» в молодости, хотя он, кажется, живет, трудится и даже пишет или переводит до сих пор! Можно ли требовать, чтобы студенты русские, или русские читатели, или вообще всякие русские чувствовали что-нибудь другое, кроме непобедимого же отвращения, которое профессора и ученые чувствуют к своему предмету и даже специально к избираемым предметам диссертаций! По этому примеру мы можем сказать, что диссертации по всеобщей истории в России существуют, но что науки всеобщей истории в России не существует. Между тем как она уже обозначилась у Грановского и была именно в виде интереса к целому этой науки, к ее методе, к наиболее любопытным и вполне связанным ее точкам. К сожалению, потомки и преемники Грановского в нем самом увидели только то, к чему они, может быть, сами рвались, и только им это решительно не далось: «красноречие, красноречие...». От него, например, остались собственноручные конспекты читавшихся в университете лекций, а также целые курсы, но только не manu propna scripta, а в записях студентов, с понятными недостатками против изложения, но, однако, сохраняющие подлинную мысль Грановского и подлинный его взгляд на отдельные исторические эпохи. Все это, находясь в рукописном материале, даже не опубликовано. Как не опубликованы же и планы (рукописные) задуманных им работ! Я помню хорошо, что в студенческие свои годы (78-82-е годы) у одного из московских букинистов я видел переплетенную, чрезвычайно толстую и хорошо переписанную тетрадь лекций Грановского. Не зная, как студент, «библиографии» его, и предполагая это или где-нибудь напечатанным или хранящимся в каком-нибудь книгохранилище «в подлиннике», — я не приобрел ее, да и денег не было. Весьма сожалею, что тогда же не сообщил об этом «г. профессору», да тогда еще и не было сколько-нибудь сносной связи между профессором и студентами. Вообще этого я не сумел сделать. Но помню, — я долго смотрел на тетрадь: это были именно лекции, и именно Грановского. Неужели никто, кроме неимущего студента, не видал их у букиниста. Меня тогда же брало недоумение: «Что это — видено? просмотрено? оказалось испорченным манускриптом, негодным к изданию?» Ничего я тогда не мог себе сказать и ничего до сих пор не знаю по отсутствию «библиографии» самого замечательного из русских наставников юношества, и который зажег было светоч науки всеобщей истории у нас, зажег его с душою, со смыслом: но этот смысл сейчас же после его смерти вылетел, и душа умерла — как умирают бабочки холодной осенью.


Впервые опубликовано: Новое время. 1905. 7 октября. № 10630. С. 3-4.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада