| ||
( 27 июля 1896 г.) Тесен в литературе нашей круг людей, остающихся еще верными заветам, смыслу и духу земли русской. Против широко раскинувшихся рядов противников эта кучка гонимых, эта партия литературных гёзов, едва имеет несколько разрозненных имен. Грустна судьба их. Без личного счастья, без какого-либо привета, в нужде и часто унижении, задыхаясь среди безжалостной клеветы, они отстаивают предметы своего культа с очень слабою надеждой на их сохранение и только с верой, что эти предметы суть лучшее, драгоценнейшее из всего действительного. Угрюмо проходит их жизнь; они почти не перекидываются словом друг с другом, едва имеют возможность не терять из виду один другого. И когда выбывает товарищ — едва имеют время оглянуться на него и сказать торопливо: вечная память. Так свежа еще утрата незабвенного Н.Н. Страхова — и вот потерян Юрий Николаевич Говоруха-Отрок. Да, нет в нашей партии ликования, огней; противники могут веселиться — все угрюмо и печально у нас. Они не были связаны дружбой — за недосугом; лишь проезжая через Москву, Страхов пользовался несколькими днями остановки и почти постоянно проводил их у Говорухи-Отрока. Он высоко ценил ум покойного и его образование. Когда однажды пишущему эти строки случилось говорить о печальном состоянии текущей литературы, он с живостью указал на Юрия Николаевича и назвал его критическую деятельность "светлым явлением нашей литературы за последние годы". Он находил в нем существеннейшую черту критика: "Любовь к литературе в ее собственных задачах и оценку каждого порознь литературного произведения с точки зрения правильности способов, в нем употребленных для осуществления такой задачи. "Всегда он умеет схватить, — продолжал еще маститый критик, — главную мысль обсуждаемой статьи и подвергает ее суду основательному и точному". Особенно он ценил разбор, им сделанный, литературной деятельности Тургенева; менее удачным ему представлялся критический очерк произведений Вл. Короленко, и он тогда же писал ему о своем неудовлетворительном впечатлении; он не имел уже случая прочесть истинно превосходное раскрытие, им сделанное, музы Некрасова (в весенних нумерах "Московских Ведомостей" за 1896 год). Однако заветные его темы остались невыполненными; необходимость писать еженедельно, крайнее утомление сил к месяцам летнего отдыха — все это год за годом отодвигало выполнение долго лелеянного им плана: написать полный и обширный разбор "Гамлета", любимейшего его произведения в европейской литературе*. ______________________ * Редакция "Московских Ведомостей", вероятно, выполнила бы невысказанное желание многих любителей литературы, если бы дала сборник лучших его критик. В последнем случае, думается, едва ля есть нужда сохранять его некрасивый и бесцветный псевдоним-отчество (Николаев). ______________________ Как ни странно будет сказать, этот приземистый, черноволосый, типично русский человек — был сам Гамлет; точнее, та трансформация этого вековечного и универсального типа, которая для русской действительности была оттенена и обрисована такими верными и тонкими штрихами Тургеневым. Говоруха-Отрок обильно пережил глубочайшие сомнения; он был благороднейшая и тонкая натура, тонкая именно в ощущениях истинного и ложного в человеке, достойного в нем или только грубой подделки под достойное. Печальная полузадумчивость никогда почти не оставляла его; и вы чувствовали, как бы ни мало времени пробыли с ним, что между предметом текущего разговора и главным устремлением его мысли есть непереступаемая черта; что есть эта черта между предметами всех его видимых забот и центром его души; что литература, писание, не только не есть для него ремесло, но и не есть даже самое священное; что он охотно отдался бы погружению в себя, простому течению своих мыслей — о предметах ли, вопросах ли, но во всяком случае о чем-то, что для него несравненно ценнее самой литературы и что он задевает в ней не иначе, как побочно, но так, что вы чувствуете, что при этом побочна для него именно литература. Он был реалист в том благородном смысле, что словесное искусство освещалось для него некоторым высшим светом, идущим от реального; и он был мистик, потому что это реальное хотя и могло бы быть названо "жизнью", однако не имело ничего общего с "делами и днями", бегущими в ней, с частностями, хлопотами, — что это была скорее мысль жизни, нежели ее фактическое содержание. Все освещалось в поле его зрения глубоким, неясным, несколько матовым светом; в этом свете он созерцал и любил жизнь, любил ее, как носительницу этого света, — т.е. не самостоятельно; литературу любил он только как третье. И вот отчего самый взгляд его на литературу был глубок и чист, никогда не был тревожен, вот отчего он никогда не стал публицистом в критике, имея все внешние и технические средства к этому. Отсюда же некоторая небрежность в нем, как бы невнимательность к писаниям своим, в которых далеко не выразилось богатство его сил и тонкость натуры; случайность избираемых тем; не избегание поводов, вызывающих на слово, но его вовсе не требующих, и, однако же, ко всем этим поводам не нервное, не нетерпеливое отношение — как бы чуждое полного напряжения сил. При всякой теме он не терял сокровища своих размышлений; и ни в одной не высказал его прямо. Это как бы равенство для него всяких тем, отсутствие вот в эту минуту потребности об этом именно сказать — ослабляло его силы как пишущего, сообщало некоторую идейную вялость порознь взятым его трудам. Есть именно рассеянность в его писаниях — та рассеянность, которая бывает у говорящего, когда он не занят очень лицом, которому говорит, и вопросом, который предложен ему этим лицом. С тем вместе, предметом, фиксировавшим его внимание, едва ли была мысль, теоретический вопрос — и здесь разграничивающая черта между ним и Страховым: Страхов также редко был возбужден в своих писаниях, но он ровным и спокойным языком высказал целый обширный организм мысли, и побуждением к писанию для него было именно, член за членом, высвободить из себя этот организм — пожалуй, в каком угодно порядке, но весь. Рассеянность Говорухи-Отрока была, скорее всего, рассеянность чувства; он был фиксирован на некоторой мысли сердца, не развивающейся, не нудящей браться за перо. Скорее он отрывался от нее, чтобы взяться за перо и начать говорить о предметах не слишком интересных, но среди которых нет-нет и вдруг мелькнет нечто, что поддается освещению этого постоянного чувства, что можно осмыслить им или сознать в нем. По мелькающим там и здесь словам, по оживленности, которая вдруг овладевает тут или в ином месте его речью, можно даже конкретнее отгадать это чувство: это — некоторое ощущение вечности, в противоположность временному. Если бы усопшего спросить, который из атрибутов Божиих, обычно исчисляемых, ему представляется особенно понятным и необходимым, — он, наверно, не назвал бы ни разума, ни благости, ни святости и особенно могущества: он, наверное, назвал бы вечность и, может быть, назвал бы еще милосердие. Вот два угла, под которыми он особенно хотел созерцать мир; точнее, без которых мир ему не был бы нужен. Нельзя забыть здесь второго фельетона из двух, посвященных им Антону Рубинштейну (кажется, по поводу выхода его книжки о музыке и музыкантах); нельзя не припомнить глубокой любви, с которой он остановился и потом еще все возвращался, к прекрасному и трогательному рассказу Вл. Короленко "В дурном обществе"; да и множество других подробностей в его описаниях. Эту-то вечность он особенно любил, на ней фиксировал свой взгляд; этого-то милосердия он особенно хотел, без него не понимал жизни, отвергал людей: отсюда, как уже последующее, его невнимание почти к политическим тревогам своих дней, его гуманизм, демократизм его ощущений и симпатий. И наконец, отсюда его индивидуализм — эта еще гамлетовская черта. Он вовсе не имел "общественных" чувств; кажется, в юности он принял участие в некотором массовом движении; кажется, для интересов и успеха этого движения он пожертвовал, где-то на юге России, родовым имением своим (он был дворянин), — но это ясно лежало вне основных черт его характера. В его писаниях общество, его судьбы, тревога о его будущем не занимают никакого места; вероятно, смена царствования в 1894 году и возможная перемена "политики" не вызвала никакого в нем вопроса, ни недоумения, ни страха. Он был весь погружен в то единственное, что в истории, в народе можно было созерцать под углом вечности, — в человека. Черта человеческого характера, выведенная в том или ином литературном произведении, черта характера, не скрытая в себе писателем, — его занимали более, чем всякий новый закон или предполагаемая важная мера. Вопрос о гибели парохода Русалка, т.е. технический и административный, не мог бы его занять; иное дело, если б у погибшего на Русалке моряка нашлась записная карманная книжка, — он с интересом раскрыл бы ее. Человек, его лицо, его сердце, и никогда "человечество" 60-х годов, — его занимали. И в этом он представляет собою заметное и ценное звено перехода тех лет в нечто новое и противоположное. Счастливо и благодатно сухие тревоги политики оставили его; счастливо и благодатно взор его упал на то вечное, в потоке чего эти тревоги проходят, как дни и ночи землевращения в течении околосолнечном. Он нет-нет и все возвращался к Гамлету; помню, он любил цитировать из него части этого монолога: Окончить жизнь — уснуть,
Вот удивительное сплетение земного с небесным; вот взгляд сюда, на землю, брошенный под углом не раскрытых, но ощущаемых небесных тайн. Пишущий строки эти видел покойного не более 3 — 4 раз, и также при случайном проезде через Москву. Помнятся обширные две комнаты, с неуклюжими книжными полками, закрывавшими большую часть стен: бездна книг, и из них особенно выделялись громадные фолианты отцов Церкви, в кожаных переплетах, с белыми серебряными надписями на корешках и красным обрезом; Тургенев, кажется, был его любимец и стоял в прекрасном шагреневом переплете. За исключением богатства полок, все было пустынно в комнатах; помню скудный обед, неизменную рюмку водки перед щами, которая при оживленном разговоре удваивалась, даже утраивалась; деревянные ложки, всегда мне напоминавшие детство и археологию; была какая-то прекрасная, умная запустелость, нечто печальное и задумчивое в квартире и хозяине: "Старый бурш, старый 40-летний studiosus, — думалось, глядя на него, — сколько ты бурь пережил, от шумных сходок 70-х годов и до этих отцов Церкви?" Он весь ушел в себя; помню его восклицание: "Да, я ничего не любил читать позднее XVII века — нахожу, что чем позже, тем люди начинают скучнее, вялее писать: живость и правда только в старых книгах". Однажды, идя по улице, я, смеясь, сказал ему: "Что, если представить апостола Павла вставшим среди живых, и вот он входит, со своим словом... в Литературно-Артистический кружок, в Петербурге..." Говоруха-Отрок расхохотался: "Конечно, конечно, ничего не вышло бы; не произвел бы решительно никакого впечатления". Человек здесь умер; в значительной степени в новой цивилизации человек умер. Вот источник того, что звали или могли бы в покойном назвать "консерватизмом". Некоторая глубокая мизантропия лежала в основе этого — т.е. то странное, в высоких лишь душах соединимое, чувство почти обоготворения человека в идеях, в представлениях, в некоторых запомненных образах и — глубокого негодования к нему же, насколько он мечется в глаза: плод недостаточного углубления в отцов Церкви, недостаточного укрепления в богопознании, которое отмывает от человека эту желчь идеализма и дает силу ему, уменье любить "всяческая во всем". До этого возросли избранные — отец Амвросий-Оптинский, Феофан Тамбовский-затворник, Иоанн Кронштадтский, Климент Зедергольм — счастливцы, труженики, обрадованные за правильный труд. Прекрасно и благородно вполне было слияние усопшего с Православием — этим "путем и жизнью", "иде же несть ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная". Православие есть вечная религия, в противоположность временным — католицизму и протестантству: вечная, ибо она не раздражает, как те, но удовлетворяет душу человеческую и все меры ее искания, все степени ее тоски. Религия совершенной простоты и совершенной мудрости. Покойный теоретическим умом не был, конечно, в достаточной мере погружен в ее научение; и так же он иногда трудился, писал, не справляясь с отцами Церкви. Но, думается, как и многие уже теперь, он делал все это как бы условно — т.е. при молчаливом согласии отмести все в своих мнениях и осудить все в своих поступках, чему одобрения не произнесла бы Церковь. Этот духовный строй, напоминающий канун иноческого пострига, когда все еще отдается сегодня миру с тем, чтобы завтра от этого всего отказаться, т.е. уже сегодня с некоторою условностью, — есть строй лучших, нежнейших душ нашего времени, так чуждых специфического самоощущения 60-х годов: личной автономии, самонадеянности, гордости. В жизни покойного был случай, очевидно повлиявший на его слияние с Церковью во всех ее частностях и подробностях, со всею ее полнотой; нижеследующие строки, наверное, будут в печати прочтены лицом, рассказывавшим мне его, — итак, доверие может быть дано этим строкам. В юности Юрием Ник. был пережит роман — с печальным исходом: любовь ее не была разделена им, и она умерла, с глубокою верой в Бога, но насильственно. В любви есть столько самоопределения, ее пробуждение и угасание так мало зависят от нашей воли, что лишь никогда не любивший мог бы осудить покойного за то, что возбужденное им чувство он оставил неразделенным. Но — и здесь сказывается поворот духа от самонадеянных 40 — 60-х годов к совсем новому настроению — то, что прошло бы у человека прежней структуры как горделивое воспоминание (тип Печорина, кое-где, в слабых чертах, повторенный и у Тургенева), в памяти Юрия Николаевича легло как воспоминание мучительное, может быть, — как незабываемый укор; во всяком случае — как тревога, жалость. Эта часть факта была передана покойным рассказывавшему мне лицу независимо от следующей: всем знавшим покойного известно было, что какое-то женское имя, но не имя матери или сестры им подается постоянно в Церковь к поминанью "за упокой". "Одна женщина, — рассказывал Говоруха-Отрок, — нередко виделась мне во сне, всегда печальная и одетая в черное; раз моя дальняя родственница отправилась на богомолье, и я, дав ей записочку, попросил ее отслужить панихиду об этой покойнице у мощей местного угодника. Прошло не меньше двух недель, и снова она привиделась мне во сне, но, к удивлению, одетая в белое, только с черною каймой на платье, и без печали в лице. Прошло еще несколько времени, и снова я встречаю свою родственницу: с первых же слов она стала извиняться передо мною, говоря, что по болезни не попала тогда же в монастырь и только через две недели могла исполнить мою просьбу. Изумленный, я стал расспрашивать подробнее о числе и дне недели, и она назвала день, когда мне приснился удививший меня сон". Кто следил за статьями покойного, может припомнить, что в них не раз и не два упоминалось "о мощах св. угодников, к которым спешит народ русский и несет туда свои скорби", о воспитательном значении для народа монастырей и паломничеств. В свете приведенного рассказа это становится ясно: покойный писал об испытанном. 1896 Впервые опубликовано: Русское обозрение. 1896. № 9. С. 386-395. Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века. | ||
|