В.В. Розанов
Учитель и ученики, гений и простые смертные

На главную

Произведения В.В. Розанова


Позволю себе еще раз остановиться на нравственных темах, значительно волновавших русское общество за последние годы. Шутка ли: образовывались целые поселки "нравственно совершенствующихся людей", нечто вроде монастыря — без Бога, религии, без всякой метафизики, но с "нравственностью". Они бессильно рассыпались. И, между прочим, интересен вопрос: почему? В понятии "само-усовершенствования" наставники такового кладут ударение только на второй половине: "усовершенствование" — и снимают всякое ударение, даже вовсе затушевывают первую половину: "само". Между тем в этой-то упущенной половине слова и может содержаться хотя какой-нибудь определенный смысл всего понятия, всей идеи. "Усовершенствований" столько, сколько личностей; по крайней мере — сколько даровитых личностей или даровитых групп людских. Усовершенствоваться для меня, не похожего на братьев свои, — значит именно уклониться с "братского" пути, коллективного и общего, и начать прорубать какую-то свою дорожку, новую и исключительную, которой прежде всего не видит пророк "общего усовершенствования". Но мало того что не видит: суть проповедей такого рода (и их беспросветный эгоизм) заключается в априорном, слепом и фанатичном отрицании если не возможности, то нужности и "добродетельности" таких исключительных и новых дорожек. Новым и оригинальным существом, еще Буддою или еще Экклезиастом, видите ли, дано быть Гоголю, Достоевскому, Толстому, но это — последние оригинальные личности. Если бы учение их принялось (а по намерениям их оно, конечно, должно бы приняться, ему следует приняться, таков тон их учения), то выслушавшим таковое остается уже совершенная пассивность и такая суженность всего существования, с каковою можно сравнить только удушливость свинцовых венецианских темниц. Это — в духовном отношении, и здесь душность, теснота еще ужаснее, чем физическая в Адриатике. Гоголь в "Письмах" — да, он гений. А его читатели? по намерениям автора, по желаниям автора? Это — уже "нищие духом", новое "блаженство" которых, в каком-нибудь поселке на берегу Черного моря или в благословенной Малороссии, куплено ценой чудовищного всяческого обнищания. Роскошная природа цветет кругом, а на ковре цветов — солома духовного узника, на которой лежит раб, илот, накурившийся своеобразного "учительного" опиума. Цезарь-гений проговорил слова: и илотам остается только смерть или такое прозябание, какое мало разнится от смерти. Не по величию гения (и другие, благотворные гении были велики, были еще выше), но по особливому, специфическому качеству их учения.

"Поселки" разошлись: насколько в обитателях их было хоть чуточку талантливости, дара, души, энергии, оригинальности. Для "удачи" поселков надо бы сделать специальный выбор уже совершенно ни к чему не способных людей, людей машинных, бумажных, на которых что снаружи ни написать, они будут вечно носить это написанное.

Но мне хочется ударить в центр этих моральных проповедей и указать, что в них сокрыта безумная имморальность.

Кто из них спросил своих возможных учеников: "Кто вы, слушатели мои?" Кто наклонился лицом к ихнему лицу, с целью заглянуть в особую душу каждого? Какой это "губернатор", к которому пишет Гоголь? О нем нет вопроса. Да нет у автора "Писем" и вообще никакого интереса ко всем адресатам его обдуманной корреспонденции. "Как мне составить мое письмо? Как и что я напишу им?" — этот субъективный интерес царит в "Письмах" и не разбавляется хотя бы малейшим объективным, наблюдательным, внимающим другому интересом. Менее в Достоевском, но в Толстом также в чрезвычайной степени заметна, параллельно увеличению морализированья, потеря всякого интереса к морю человеческих индивидуальностей, которые с таким совершенством он чеканил дотоле; и очевидно, ранее, чем чеканить, наблюдал их и, вероятно изучая, — любил. Потерян самый вкус к лицу человека: и это составляет главную разграничительную линию между Толстым-художником и Толстым-проповедником. Замечательно, что, когда, во второй период его деятельности, он вдруг объявлял "гением" какого-нибудь самоучку, приславшего ему не весьма грамотную тетрадь "о пользе земледелия" или об вегетарианском столе, — это сказывалось что-то для всех глубоко неинтересным, бесцветным. И ведь не ошибаются же все по крайней мере в непосредственном впечатлении, не ошибаются во вкусе, если уж и ошибаются в разуме, в рассуждении. Но Толстому стала неприятна всякая оригинальная, сильная личность. Неприятна не потому, чтобы он понял ее (он этого и не хотел, не ставил этого себе задачею, как прежде), а потому, что она представляет неподдающееся сопротивление его учению, что она глуха, и глуха не тупою глухостью, а оттого, что внимает собственному сердцу, собственным в душе струнам, что она "сама по себе", несет в себе "самость". "Усовершенствование" не допускает никаких "само": оно предлагает общие пути, точнее, — один общий путь, общую схему "поведения", которая указывает студенту и музыканту — пахать, пахарю и токарю — обоим пахать, ювелиру... ну, его не нужно, потому что он не может пахать; от силача и от чахоточного требуют "мускульного труда". И вообще определило один "жребий человечества" на земле: возвращение к какой-то всеобщей травоядности, тусклости, однообразию, возвращение к первоначальности совершенно неразвитого состояния и с страшными запретами развиваться! Рост — вот враг Толстого! Узор, музыка, краски — вот предмет "зубовного скрежета" в заключительный период Гоголя. И только Достоевский, — может быть, оттого, что своими боками, нуждой и скорбью, всем "рабским" колоритом печальной и страшной биографии своей до сытости испытал прелести этого "единообразия и тусклости бытия", — только он удержался от того, чтобы начать указывать в нем какие-то миру неизвестные "сады Гесперид" с яблоками невинного райского состояния.

— Нет, я всю жизнь, и притом взаправду, по нужде пахал. Претяжелое и прескверное это дело. Позвольте лучше открыть лавочку: не тяжело и как хорошо мне под старость лет!

Забыто не малое Толстым: слабость, болезни, неисчерпаемая вереница разнообразнейших хронических болезней, не убивающих, даже не очень вредящих, но не допускающих "труда земледельца" и также "вегетарианского стола". История и предложила таковым целую вереницу легких, но общеполезных занятий, от торговли подсолнухами и дегтем до плетения кружев. Все нужно, всем нужно, и кружева еще более нужны работницам, чем щеголихам. Да и как у щеголих выманить излишек их богатства, как не через этот благодетельный инстинкт их — надеть на плеча труд сотен работниц, которые и будут сыты с детьми и мужьями через этот их инстинкт. Я не защитник роскоши. Я не люблю ее и не уважаю. Но я не могу же не видеть некоторую ее роль в истории.

Что такое "роскошь"? "лишнее в жизни", "бесполезное человеку и дорогое"? Безделица в себе и вместе жизненнейший механизм, в своем имени указующий важнейшую свою функцию: переводить бесполезное — в полезное, отнимать у имущих и передавать неимущим; разменивать золото на пуды железа и раздавать его в виде подков, топоров, пил, всяческого инструмента — рабочим. Роскошь, роскошествование — это ведь всегда и неизбежно некоторое обеднение богатого и непременно обогащение кого-нибудь бедного, — не тут стоящего, не на виду, не с протянутой рукой, но, однако же, непременно обогащение хоть рабочего в чужой стране, у чужого народа. Может быть, я тут чего-нибудь не понимаю? Может быть. "Люцерн" Толстого... разве странствующий музыкант, игравший под верандой музыку и так восхитивший Толстого, так обласканный им, не плел в своем роде "тонкие и бесполезные" кружева в звуках? Но ему надо было заплатить? — А, это другой вопрос: по политической экономии плата должна быть произведена честно. Но существо "кружева" остается: а в нем-то именно и дело. Таким образом восставая против "изнеженности, роскоши и искусства", не побивает ли Толстой именно симпатичнейших бедных музыкантов, не уничтожает ли самый их промысл, что гораздо им грознее, чем раз не получить плату, — как это случилось в Люцерне? Мне же иногда кажется, что танцующие, музыканящие и наряжающиеся не более ли раздали "пятачков народу", чем все филантропы... от дня основания первого филантропического общества. Вспомнишь вечное слово: "в Дому Отца Небесного — обителей много". Но — умолкаю. Может быть, я путаю и не понимаю.

* * *

Неисповедимое в человеке, "душа" его, особый "дар", призвание, талант — вот на что наброшен смертный покров, какая-то "простыня из мертвецкой" — великими нашими, но ставшими на ошибочный путь моралистами. "Мое усовершенствование", уж простите, есть именно "усовершенствование меня", т.е. усиление, заострение, выращивание тех определенных и особливых даров, с какими я родился на свет и впервые огласил спальню своей матери новым, первым криком. Право, если бы рождались только "схемки человека", люди перестали бы рождать, матери перестали бы рождать. С каким трепетом каждые живые родители всматриваются в дитя свое и ищут в нем скорей не общего, а исключительного: конечно, не уродства, а таланта, не умаления против себя, а прибавления против себя. Гоголь же или Толстой решительно хотели бы обнесчастить всех родителей, заранее объявив им, — и с властью творческою! — что ничего из этих детей не выйдет, кроме способности к умеренной еде, некоторого трудолюбия и нелюбви ко всем искусствам.

Если бы это было правдою, могло быть правдою, родители бы возненавидели таких детей. Вот мерило, содержится ли здесь струя живой любви: ибо родители-то уже желают лучшего детям своим, уже любят их! Таким образом, в единственном возможном ее смысле задача "самоусовершенствования" разлагается на мириады задач — сосредоточиться на этих "само", помочь им, пособить в естественных слабых силах, на первых трудных шагах: и обращает советодателей-моралистов скорей к служебному положению, нежели к господствующему, которое они заняли, обращает к объективному миру, от которого они бежали в субъективизм. "Изучайте! трудитесь! помогайте! Нам помогайте, о себе не думая!" — вот что волны людские, "обильные аки песок морской, аки звезды на небе", могли и могут ответить на призыв: "усовершенствуйтесь".

"Самоусовершенствование" можно понять как моральную доктрину, и в этом виде она произвольна (зависит от каприза учителя), монотонна и убивающа в отношении всякой жизни. Это гордая пустыня, которая заносит однообразным песком своим тысячи оазисов, которые не похожи друг на друга и из которых каждый, при малом объеме своем, лучше, однако, и богаче всей громады пустыни. Но можно тот же принцип понять как биологический: тогда тотчас выступают эти "само" в человечестве и человеке, зерна, ростки, задатки, крошечные, милые, невидимые (пока), драгоценнейшие всяких сокровищ, в том числе и моральных сокровищ! Послужить им, — а, это совсем другая задача: монотонный и повелительный характер проповеди Гоголя и Толстого вдруг исчезает, и выступит на месте ее маленькая мудрость, частная забота, индивидуальная хлопотливость. Появятся краски, звуки, узор, "наука и искусство", которые они хотели убить за их недостаточную "праведность".

Гоголь подходит к "губернаторше", Толстой подходит к какому-нибудь энтузиасту в тужурке, из Тамбова или из Самары. Времена переменчивы, но тон у обоих один — повелительный, империалистический и без всякого внимания к каким бы то ни было не ихним, не гоголевским и не толстовским, "обстоятельствам". Вот Крейцерова соната — для насаждения телесной чистоты; вот "Смерть Ивана Ильича" — это memento mori [помни о смерти (лат.)]. И множество брошюрок о том, как есть, трудиться, плодиться или не плодиться (это двояко, в два периода деятельности учителя). Но "энтузиасту" 20-22 года: если он здоров, не неврастеник, то ни малейшего он помышления о смерти не имеет и не хочет иметь; сил так много, что расплодится и без советов; есть хочет много, потому что раньше сильно недоедал. Но вот — в нем особенность, которая вечно беспокоит его и от которой не умеет он сам отвязаться: глаз его засматривается на тысячи оттенков в золотистом лесу по осени, и хочется ему кисти, и подбирает он мысленно краски, чтобы закрепить эти цвета. Ведь это — глаз, ведь с этим глазом он родился! Ведь не вырвать же ему его и не вставить на место глубокого человеческого глаза какой-то лошадиный глаз, чтобы "только можно было видеть": да и захочет этого — все-таки не сможет и останется со своим талантливым, по Толстому несчастным, глазом, который нудит его быть не сапожником, а живописцем. И вот перед ним вопросы, действительно мучительные и практические вопросы: можно ли в России прожить с талантом, а без "обще-служебных способностей" чиновника или ремесленника? Не умрешь ли с голода? Где друзья, где школа? Где общество образованное, которое оценило бы и поддержало редкий и исключительный труд? Но Толстой говорит, что "всего этого не надо". Но ведь не вырвать же глаз: и энтузиаст, если он вообще не имеет никакого дара, пожалуй, пойдет за Толстым, а если есть чуть-чуть какой-нибудь дар, не живописца, но совершенно другой, ответит ему и не может не ответить обратным "не надо". Ибо в точности мудрец предлагает советы столь общие, обще-человеческие, касательно еды, ремесла размножения, не танцованья, не пенья, не влюбленья, что еще до человека природа, дикая, первоначальная, только поднимающаяся к "обще-человеческому", могла бы последовать ему; а обще-человеческая природа, которая все это уже имеет как данное, как готовое и отсюда хотела бы бежать далее, к таланту, к разнообразию и многовидности, — она ничего из этих "советов" не сможет, и не захочет, и не должна взять!

"Поливки! поливки!" — кричат зерна в человеке, предназначенья, задатки, "уделы", "жребии". Сколько душ — столько биографий: полей каждую, помоги каждой — вот задача мудрого Садовода, каковым и должен быть всякий, кто выступает с гением в руководители человечества. Да, законодатель (а ведь и моралист пытается быть законодателем) должен быть многообразен, а не однотонен; терпелив, а не исключителен; и, главное, — служить всем, а не от всех требовать. Между тем оглянитесь кругом: до какой степени поросла жизнь бурьяном и ноги каждого решительно путаются в космах дикой, никем не выполотой, но еще и "паче насажденной" травы. Это и возвращает всю теорию к задаче "улучшения общих условий существования", взамен "личного усовершенствования". Обратимся к жизни. Ни умереть, ни жить — без тысячи о вас справок, разрешений, запятых, кавычек, точек; точно русские люди такие богатырские скакуны, что улетят в небо, если ноги их не спутаны тысячью веревочек. Все познается из впечатлений. Никак я не могу забыть, как однажды трудно было мне... похоронить 9-месячного ребенка! Тогда мне и пришлось в первый раз и вместе единственный раз посетить такое важное (действительно, важное!) учреждение, как петербургский "участок". Нужно было достать свидетельство на провоз гроба на Смоленское кладбище. Уже поразительно то для обывателя, не говоря о человеке, что в два дня, когда остается мертвое тело в дому, решительно нет возможности остаться с ним и сосредоточиться: не говоря о хлопотах по отысканию и покупке места для могилы, что иногда очень сложно в Петербурге, надо выправить усопшему как бы два паспорта для погребения: в ворота кладбища не дозволят и ввезти гроба без пропуска от кладбищенской конторы, а этот пропуск выдается только по предъявлении письменного разрешения из участка на погребение, и в свою очередь нужно свидетельство от доктора, от какой болезни умер человек, чтобы участок выдал "разрешение". О всем забота, о всех забота: только никакой мысли — о родителях погребенного. И вот я стоял в участке, подав один документ и ожидая другого. И чуть не добрых полчаса пришлось стоять: некому было "подписать" пропуск. Стояла огромная, аршина в полтора в квадрате икона Николая Чудотворца, и перед нею тоже огромная, как почти миска, лампада. Не заметил бы я этого, если бы не вся грубость вокруг. Кричало и шумело перед решеткой несколько стариков и дам — и все по одному поводу: просили "отсрочки" для прислуги по случаю запоздавшего из деревни паспорта. Может быть и последнего я не заметил бы, не умиляйся раньше несколько раз, читая на плакатах, вывешенных около Тучкова моста, об устроенном тогда добрым градоначальником "Обществе для приискания занятия нуждающимся в работе". — "Вот как хорошо, — думал я, — у кого нет работы — иди и проси". И поражен же я был теперь, в участке, как хозяин работающего слезно упрашивает, а под конец упрашивает крикливо, чтобы дозволили работающему у него не только три года, а чуть не десять лет (старая нянька, старая кухарка) пробыть еще неделю и не гнали его с старого места на улицу, а хозяина не заставляли нанимать новую и неизвестную прислугу. — "Да давно ли вы послали волостному старшине?" — "Вторая неделя". — "Да куда послали?" — "В Новгородскую губернию". — "И что же?" — "Не отвечает староста, не высылает паспорта. А дворник гонит вон из дому, как беспаспортную, т.е. просрочившую паспорт. Но ведь ее же полиция и весь квартал знает, она не беглая, не странствующая, сидит на работе". — "Нельзя без паспорта". — И только одной деликатной даме помогли, т. е. чуть не помогли: письмо о паспорте было послано "заказным", и чиновник сжалился: "Предъявите квитанцию почтовой конторы, и мы подождем еще три дня". Та вынула квитанцию: но оказалось, что в адресе было прописано не в "волостное правление", а "такому-то волостному старшине". — "Мало ли вы о чем ему могли писать, по частной нужде: этого мы не можем принять в удостоверение". Дама расплакалась. Старик, совсем без волос, кричал гневно — о том же, что гонят прислугу с места, "а она у меня 30 лет". — И ведь как просто для всего бы Петербурга, т. е. для десятков тысяч, пожалуй, для сотен тысяч работающих здесь из деревни людей, сделать к "правилу" — "примечание".

"Паспорт, при рублевом взносе и двух восьмикопеечных марках, предъявляется по миновании года в полицию". 8 коп. на пересылку в "волость", 1 р. — налога паспортного в село, 8 коп. за хлопоты полиции по посылке паспорта. И казна не страдает. И все в порядке. А главное — вот это целое утро не было бы отнято у людей для бессмысленных и бесполезных криков: ибо и полиции, чем отвечать и объяснять и отказывать "по закону" восьми раздраженным господам, легче, приятнее и скорее было бы по обратному "закону" послать от себя восемь паспортов на почту! И наконец, десятки и, может быть, сотни тысяч не тряслись бы от страха ежегодно: "Паспорт не приходит, и я лишусь места!" Да, уверен, они и не тряслись бы от страха, не будь действительно во множестве случаев потери места из-за задержки паспорта или пьяным, или злым, или просто ленивым "старшиной". Но когда так, для чего же "Общество для приискания занятия потерявшим работу"?

Вот вам и "гармония"... "Гармония духа", может быть, и сообщает счастливое состояние души, но только мне самому, "сгармонировавшему дух свой". "Гармония общих условий", над которой поработал бы, оставив собственный покой в стороне, ну, хоть редактор "Правил городового участка", эта действительно нужная всем "гармония", сохранила бы покой десяткам тысяч людей. Не довела бы их до раздражения и через это даже способствовала бы их "личному усовершенствованию".

Нужно держать прислугу — и сколько формальностей! Нужно похоронить 9-месячного ребенка — и сколько опять формальностей! Сколько же их нужно, чтобы 1) начать маленький промысел, 2) открыть лавочку, мастерскую, 3) завести школу и вообще 4) трудиться и 5) просвещать?! А вот "формальностей" для дебоша и разврата не требуется. Всякая разрушительная сила у нас действует без препятствий, а как нужно что-нибудь создать: "Стоп! кто такой? для чего? с какими намерениями?" Всякий трудящийся — точно преступник перед отечеством, уже заранее осужденный, которому сейчас же и энергично нужно оправдываться, отписываться и "разъяснять" почти самое существование свое. Только с праздношатающихся никто не спрашивает, "как", "что" и "почему" они. Дивно ли, что если созидание стоит у нас перед угрозой, в страхе, то оно и робко, низится, безвольно, а если разврат и праздность ласкаются — то они и поднимают гордо голову. Да вот пример, универсальный, вековой, на всю страну. Ведется безобразная холостая жизнь, которую все видят, из всех окон домов на нее смотрят, а об эпизодах ее давно составляются где следует "протоколы". Есть к этому "препятствия"? — никаких. Но человек хочет остепениться, вступить в семью: и сейчас же выступают "препятствия к браку". Читатель рассмеется, удивится, скажет, что это случайно, что злого умысла и недоброжелательства тут нет. Но объясните, отчего же, раз эти всюду расставленные "препятствия": 1) держать прислугу, 2) похоронить ребенка, 3) вступить в семью, 4) открыть лавочку — расставлены из всепопечительности, из святой и универсальной заботы всех и вся сберечь, то отчего их нет перед озорством, мотовством и праздношатайством? Между тем немного часов законодательной работы, и сотне рук чиновников не было бы занятия и хлопот, а миллионы рук граждан поднялись бы на благотворный труд:

1) Явочная система промыслов и торговли; открывающий их заявляет об этом "кому следует", а не спрашивать разрешения "у кого следует".

2) В случае же возможности какого-нибудь недоразумения, испрашивается разрешение у прихода, городской общины, обывателя квартала, избирательного участка и т.д., вообще у корпоративных единиц, в которых нельзя предположить "мздоимства", вымогательства и притеснения.

3) Все вредное, что проистекло бы из какого-нибудь гражданского (обывательского) начинания, и возбуждает вопрос, только когда обнаружен вред, и по отношению к этому вреду, а не по отношению вообще к начатому делу.

Нельзя и представить себе, до какой степени много "столов" и "столоначальств" упразднилось бы, т.е. сократились бы государственные расходы, будь введены эти простые, ясные принципы; перестань отечество смотреть на себя как на универсальное учреждение для утирания обывательских носов, которые, — по всеобщему нас окружающему страху, — без таковой заботы останутся неутертыми.

* * *

Объективный труд, — труд без особенных углублений в себя, — всегда есть самая здоровая обстановка и для личной жизни, и для "себя". Век на работе — и душа спасена; а как станешь охорашивать свою душу — непременно загрязнишь ее, почти погубишь. Есть вещи, особенно нежные и впечатлительные, которые губятся одним прикосновением; "само-анализ", или инквизиция над собою, и есть такое неосторожное прикасание к душе своей, которое непременно помнет ее таинственные, небесные перышки. Лучшая невинность — просто незнание "правого и лукавого", и достигается она простым и здоровым устремлением глаза всегда наружу, всегда на чужую жизнь, на общую. Корни не выносят обнажения, а душа — именно корень нашей жизни, и вот отчего психологические в ней копания или само-копания так скоро и у всякого переходят в психопатологические. Никто не оспорит, что три великие наши моралисты, внесшие в литературу столько "психологического анализа", вместе суть наиболее патологические наши писатели. Но связь здесь простая, что касаться души — вообще больно, страдательно, а по моему глубокому убеждению, — и не нравственно. Подержали мотылька, только подержали между пальцами, любовались им, любили его; а из рук выпустили уже изуродованного, сняв с пушистых крыльцев пыльцу и разрушив целость удивительной, из рук Творца вышедшей, гармонии красок. То же и с душою. Перейдем, однако, к возможному греху в ней. Настаивая на работе в "общую мирскую кучу", я вовсе не отрицаю и индивидуальной жизни сердца. Но личное — лицу, а — не обществу. Здесь решительно невозможно установить той "общей исповедальни", какая начала выходить у Достоевского в пору издания "Дневника писателя", ни начать издавать "всеобщие проповеди", на которые походят маленькие книжки Толстого, печатающиеся большими азбучными буквами. Грех так индивидуален, невыразим. Да и дайте человеку немножечко свободы, оставьте ему "религию", religio как "связь с Небом", его особенную и личную связь. Право, наши моральные grandes pretres [великие жрецы (фр.)], на всю Россию, разрушили маленькие домашние храмы, уничтожили мораль "своих пенатов", в каждой хижине, под каждой крышей. Проступок, грех пусть вызовет упрек в душе, и не нужно сокращать рост этого упрека или задерживать его через то, что "рассказал Фед. Мих. или Л. Никичу" и успокоился. Грех тоже немножко биологическое явление, он тоже растет и живет органически; как и болезни имеют свою физиологию и анатомию. Счастье души, от правды проистекающее, угнетенность души, проистекающая от греха, пусть это и борется в личной душе, и открывается Небу — без какого-либо посредства, без неосторожного прикосновения литературных или других рук:

Ты царь: живи один.

Если это есть добрый совет поэту во вдохновении, то ведь и нравственность также вдохновенна, и совет этот вообще может быть применен не только к человеку как поэтическому существу, но и к человеку как нравственному существу. Напомню, что в древности, в великой и истинной религии, для нас истиной (ибо Библия не отменена) были "жертвы и грех". Но они были молчаливы, были между Богом и человеком, и никто, совершив грех, о нем неврастенически не рассказывал другому.


Впервые опубликовано: Новое Время. 1904. 13 окт. № 10280.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада