В.В. Розанов
В настроениях дня

На главную

Произведения В.В. Розанова



Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый.
Пружины смелые гражданственности новой...
Пушкин

Этими двумя стихами Пушкин определил существо парламентаризма в известном стихотворении, посланном в сельцо Архангельское, близ Москвы, знаменитому екатерининскому вельможе князю Н.Б. Юсупову. Впечатлительный поэт любил слушать его рассказы о загранице, которую, — увы! — самому поэту так и не пришлось никогда увидеть, несмотря на то что его музу ласкала всемогущественная рука — и придерживала за крылья. «Зачем заграница поэту? Туда ездят лечиться старые интендантские чиновники, — ну, и тогда, натурально, получают пособия... А поэт? Соловей лучше всего поет, когда у него выколоты глаза... Пушкин сам же говорил, что больше всего творит в дождливую осень. Ну вот и пусть русская осень окрыляет его музу, — осень да еще Клейнмихель. Самая лучшая обстановка для мальчишки, дерзнувшего написать когда-то «Оду на вольность»... Тут мы его женим, под сентябрьский дождичек, да побалуем камер-юнкерством, — пойдут детишки, должишки, и пыл, авось, уляжется, даже наверное уляжется, как он замер везде в этой холодной, безмерной России, в этой парадной, покорной России».

И Пушкин пел, как соловей с выколотыми глазами; пел об испанках, никогда не видав их; об Италии, — не видав и ее. Вся поэзия Пушкина есть греза безглазого гения, оттого-то она так и закруглилась, без шероховатостей, без запятых, которые, — увы! — во всякую мечту сумеет вставить действительность.

Благословенный край, пленительный предел!
Там лавры зыблются, там апельсины зреют...
О, расскажи ж ты мне, как жены там умеют
С любовью набожность умильно сочетать,
Из-под мантильи знак условный подавать;
Скажи, как падает письмо из-за решетки,
Как златом усыплять надзор угрюмой тетки;
Скажи, как в двадцать лет любовник под окном
Трепещет и кипит, окутанный плащом.

Грезы, грезы! Схемы и схемы! Песнь соловья в клетке, безглазого, — мучительная, протяжная песнь, которую слушает господин и наслаждается ею. Зачем господину глаза соловья? Он, владыка, богач, ведь не смотрит ими: от соловья он имеет только песню, ему нужна только песня. И когда она может быть лучше от вырванного глаза, — пусть будет он вырван! Вот судьба Пушкина.

Я прошу прощения у читателя за это отвлечение в сторону, вызванное эпиграфом из великого поэта. Обращаясь к «вельможе» — старцу, объехавшему все края Европы, он мысленно сопутствует ему и произносит о виденных им странах суждения, какие сам путешественник едва ли произносил, и даже наверное не произносил иначе, как в форме смутною чувства:

Но Лондон звал твое внимание. Твой взор
Прилежно разобрал сей двойственный собор:
Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый.
Пружины смелые гражданственности новой.

Мы только-только входим в рамки этой гражданственности, — не столько «новой», сколько всемирной, ибо и в Афинах, и в Риме — всюду, где была «гражданственность», были «cives» и «civitas» [«граждане» и «государство» (лат.)], была везде и эта встреча «пламенного натиска» и «сурового отпора»... «Ново» это было только у нас и для нас, для зрения русских путешественников, у себя на родине видевших только то, как все согласно и единодушно ползут гуськом к силе, влиянию, положению, знатности, богатству... тягучими, медлительными рядами и все в одном направлении, к всегреющему солнцу...

Мы имели литературные мнения, но не имели гражданской борьбы: ибо у нас никогда не боролись, открыто и смело, групповые интересы. Они, конечно, были, эти «интересы», и даже боролись, но за отсутствием свободы борьба ушла в интригу, в ползанье «вокруг» и «около», в жадное улавливание руки, чтобы ее поцеловать в потемках. «Помолимся» да «поклонимся» — к этому сводилась вся политика, успехи... обывательские, не гражданские. Не было «cives», не было в существе дела и «civitas». Была «вотчина», «вотчинный» быт, «вотчинные» понятия; «вотчина», выросшая в страну, в национальную значительность, «конторское управление» которой разрослось в приказы, в коллегии, в министерства... Но дух и сущность все были одни: раб и барин, рабство и барство...

Нужно было барину пасть, чтобы и рабы перестали быть рабами. Два соотносительных понятия, из которых одно держится другим; и пало одно, — падет и другое. Два года рушился великий авторитет: он рушился нравственно, духовно. Он сконфузился, запутался, онемел; он обморочен, как бы временно оглушен неожиданностями на Востоке, в которых так ясна, иногда до осязаемости, рука Провидения, — поднимающая, унижающая, карающая, низвергающая. Вот уж «мане, шекель, фарес», прошедший перед очами нашими... Вот бы тема для «митрофорных» витий, если бы они были духовными вождями своего времени и людьми, как древние пророки, а не мелкими «псами, ожидающими крох со стола господина своего»... Но, — увы! — тем же всевластным политическим барством народ русский давно лишен и пророчественного, священного, вдохновенного руководства: ему подсунуты вместо него «словесные рептилии», говорящие с амвона и в священнических одеяниях, с титлами и славянскими литерами, самые обыкновенные газетные передовицы, но только до того вялые, вымоченные и высушенные, что за них газетному разносчику никто бы не дал пяти копеек, — ну, а даром послушать можно... В самом деле, иногда с грустью думается: обложи право слушания церковных проповедей гривенничным сбором, и сколько бы слушателей осталось у нашего духовенства?.. Вот маленький критерий, кое о чем напоминающий, кое о чем предупреждающий...

Но я все отвлекаюсь в сторону от «натиска пламенного» и «сурового отпора», о котором собрался говорить. Как воспламенились сейчас все мысли, как разделились и противопоставились взгляды, миросозерцания, еще вчера текшие рядком и спокойно или текшие параллельно и без вражды... Мы ползли, и довольно мирно. Вдруг все вскочило и побежало: и траектории путей пересеклись ужаснейшим образом... Послышался треск и лом в душах, в жизни...

День за днем, вчера и третьего дня, я пережил две встречи, которые оставили во мне неизгладимое впечатление... Как будто Бог ведет в наше время не только массу, но и водит отдельных людей, указывает, просвещает, почти говорит, говорит тому, кто умеет слушать. Не будь вчерашней встречи, и позавчерашняя не обозначилась бы для меня в таком особенном, глубоком смысле, точно два слога одного слова, одного имени... Но я сперва расскажу о втором слоге...

Я вернулся домой скучный, недоумевающий и немного раздраженный. Мне нужно было навести кое-какую справку касательно приемных испытаний в одно из высших женских учебных заведений, и я поехал к старому полудругу, полузнакомцу. К одному из тех знакомцев, которых хотелось бы назвать «другом», и только не чувствуем на это права по редкости свиданий и вообще по малости обоюдного трения. Я знал уже несколько лет эту девушку, всю положившую жизнь свою для науки, и положившую успешно. Растение выросло и дало плод в форме ценных трудов по одной из труднейших ветвей знания, которая, кроме огромных сведений и страшно упорного трудолюбия, требовала еще и вкуса. Девушка, уже далеко не молодая теперь, весело и счастливо, снаружи даже легко прошла тернистый путь библиотечных сидений и заграничных странствований, и собирая материал, и построяя из материала. Ветвь знания эта до того трудна и изощренна, что в России есть, может быть, 2—3 лица, отдающие ей свои силы, и в целой Европе есть 1—1 1/2 десятка людей, которые разрабатывают ее. Это мне и самому понятно и известно, но я говорю это с полной уверенностью потому еще, что мне пришлось то же самое услышать из уст одного из первых в России научных светил, в своей области, даже первого. Он мне также сказал, когда я с ним заговорил об этой удивительной девушке и предмете ее многолетних занятий, что во всей Европе есть только несколько, очень немного ученых, которые знают эту науку и вообще занимаются и могут заниматься этим предметом, самая азбука которого вовсе недоступна не только — для обыкновенных образованных людей, но даже и для большинства профессоров того самого факультета, к которому эта наука относится, кроме нескольких человек в Европе. С понятным чувством чисто национальной гордости смотрел я на нее, и всегда казалась она мне самым разительным опровержением всего того предрассудочного и злого вздора, какой говорится и неучами, и даже не неучами против высшего женского образования, против способности женщин к отвлеченной и бескорыстной науке. Но поползновение к дружелюбию с этою девушкою вытекало у меня из других впечатлений.

Первый раз, когда я много лет назад переступил порог ее квартиры, я был поражен пустынностью больших, опрятных, но совершенно лишенных какого-нибудь «женского убранства» комнат. Ни зеркал, ни ковров, при ясном отсутствии нужды и бедности. Только полки книг и как будто следы чего-то училищного. Тут я узнал, что здесь находится и среднее учебное заведение, тоже женское, в составе младших классов, другой ученой женщины, автора также нескольких книг из области с тою, какою занималась новая моя знакомая. На меня повеяло точно какою-то древнею философиею или, точнее, мудрым и простым способом жизни древних философов, еще не одевавшихся в павлиньи перья нашей новой науки. В ту пору, довольно давнюю, и я не был другом женского образования, разделяя предрассудок, что наука лишает женщин «этого чего-то неуловимого, что приятно нам, мужчинам». Жестокое суждение! Как будто они обязаны нам нравиться, — как будто это какие-то красивые игрушки, «которых не надо, если они не подходят к нашему вкусу». «Вкусовая вещь! Наша вещь!» — говорили христиане в христианстве, потому что до христианства, в Александрии, в Греции, женщины свободно занимались всеми науками, были участницами в философских школах, читали публичные лекции. Но я имел суеверия и вошел угрюмо и недружелюбно в квартиру, где уже по обилию книг ожидал встретить что-нибудь грубое и нигилистическое.

Вышли девушки, правда, без причесок и костюмов, без суеверий и предрассудков «своего пола», что сказалось с первых же слов и манеры беседы. Но какая же в них была бездна «этого чего-то, что нам всем нравится», — при отсутствии и красоты, и молодости. Т.е. не то чтобы «отсутствии», но если что-нибудь в этом роде и было у них, то ни для обладательниц, ни для собеседников это не составляло никакого значения. Просто — другая тема, другой интерес. Но этот непрерывно умный и напряженно умный интерес был окутан во всю прелесть особой женской психологии, где все начато и не докончено, которая вся в многоточиях и запятых, а не в этих крупных мужских «точках», которые так кратки и всегда останавливают. Боюсь, что я клевещу и даю читателю понятие хуже, чем как его имею. Мужчины говорят, беседуют, доказывают — точно железом стучат. Сказано, — и кончено; стоп, — и никуда дальше. Что-то сильное, но и немножко тупое. Ум женский, в сущности, проницательнее, живее, бегучее, он в каких-то именно «мелких знаках препинания», которые не так существенны, как точка, но зато дают такие оттенки человеческой речи и человеческому произношению, такие краски языку и письму, каких и намека не содержится в глубоком и сильном «главном знаке препинания»...

Не могу здесь не передать одного суждения, услышанного мною от этих Афин-Паллад, — суждения, которого мне не приходилось ни слышать, ни читать. Как студент-филолог Московского университета я ношу и всегда носил тоску о пустынности, о безлюдности этих факультетов, какой-то всегдашней и какой-то неодолимой. Такие важные знания, одухотворяющие, — и так мало слушателей. Читаются, не говоря о языках, — история, литература, философия; читают талантливые профессора, С.М. Соловьев, Ключевский, Герье, Стороженко, Трубецкой, Лопатин, а слушателей иногда несколько человек и в лучшем случае несколько десятков. В задумчивости я выразил полунегодование, полуудивление к этому факту.

— Ничего нет удивительного. возразили собеседницы Семинаристов не пускают в университет, между тем только семинаристы, почти только, и восприимчивы к тонкостям филологической культуры, как и могут справиться с ее большими трудностями. Единицами сюда примыкают дворяне, но никогда филологами, лингвистами, историками и пр. не делаются купеческие дети, дети литераторов, как равно мещан или купечества. А эти-то теперь и заполняют среднюю школу, дающую весь контингент студенчества. Духовенство даже в нищих семьях все преемственно культурно: оно имеет за собою десять поколений, которые плохо ли, хорошо ли, но учились, напрягали мозг, что-то усваивали, чего не делали ни предки журналиста, ни предки крестьянина или купца. И дети этих преемственно необразованных классов, даже при больших личных способностях, не имеют тех навыков в энергии умственного труда, как и тех возвышенных влечений, как грубые семинаристы, говорящие на «о». Почти все русские филологи, как и лучшие историки, — из духовенства: Соловьев, Ключевский, Платонов, Модестов, Помяловский, Павский, Благовещенский. Никого из разночинцев и чиновников, из этих новых людей, в душе которых, в уме которых нет этих проторенных, намеченных вековых дорожек.

Не правда ли, — удивительно? Не только мне, но и Министерству народного просвещения в голову не приходило! Известно, что насадитель у нас классической системы, гр. Д.А. Толстой: 1) миновав питомцев четырех духовных академий наших, сплошь всех учителей греческого языка и очень многих учителей латинского языка выписал из Австрии, 2) закрыл вовсе университеты для оканчивающих семинарский курс.

И много подобных по свежести и новизне мыслей мне привелось услышать от этих девушек, любивших свое высшее женское учебное заведение, и вообще, конечно, сторонниц высшего женского образования. Как-то я заговорил о 60-х годах:

— Конечно, много было чепухи, увлечения и, наконец, нравственных безобразий, отмеченных Тургеневым, Гончаровым, Писемским. Наблюдения их неоспоримы, но и односторонни: все, что у нас есть теперь здорового и ценного, сильного и энергичного в обществе, в стремлениях, в государственном сложении, в духе и поведении людей, родилось в 60-е годы, — от людей, осмеянных во «Взбаламученном море», «Обрыве» и в некоторых персонажах «Отцов и детей». Как о Петре говорили после него: «Все от него имеем», так и в нашу пору, когда о коммунах и свободной любви тех дней нет и помину более, приходится сказать, что мы «все имеем от них, все у нас пошло от них».

Я любовался этою спокойною мыслью, умеющею отделять эксцессы минуты от большой исторической работы...

И вот этих девушек, не видав их два года, я увидел вчера... Какая перемена! Что случилось?! Как будто в спокойное озеро или, еще лучше, тихую заводь брошены раскаленные камни, огромная их куча — и все закипело, забурлило; кверху поднимаются пузырьки, множество их, и, быстро лопаясь, выпускают пар.

Я не буду в подробности передавать их речи, — всей этой беседы, положившей на душу тяжелое впечатление.

— Я была больна эти 72 дня, пока была Дума... Да, я не могла не читать газет: отвратительно, но я читала три газеты, выписывая одну постоянно и посылая на улицу покупать отдельные номера еще каких-нибудь двух... Я забросила свои занятия: разве возможно было заниматься при этом сумбуре, при зрелище, что все дорогое падает, все красивое в истории оплевывается... Vis-a-vis с нами устраивались митинги, — и мы видели, мы сами видели, как какой-нибудь вертлявый студент или растрепанная курсистка делает, видите ли, «разъяснения» рабочим людям, этим честным русским людям, — развращая их отнимая у них здравый смысл и на место его вкладывая какую-то издерганную душонку нервного психопата... Но, — слава Богу! — этот сумбур кончился, — Думу закрыли. Неужели она опять соберется и в таком же виде? Я не верю, мы не верим; возьмет же верх здравый смысл людей...

— Россия гибнет и, может быть, погибнет, потому что у нее нет... интеллигенции. Нет образованного класса, вовсе, нисколько! Нет вождей. Все — стадо и люди стада... Между тем, как прекрасен народ сам по себе... Я получаю много писем из провинции: там, в тишине и глубине народных недр, уже образуется совсем иной взгляд на текущие события, чем какой мы имеем здесь, в Петербурге, и который смеют выдавать за взгляд целой России... Рождаются легенды, как во все критические эпохи, и вот вы послушайте, что они говорят.

Легенды были красивы... Да, легенды, мифы, предания — может быть — поэзия народная и оскорблена ломом и треском, который раздается вокруг. Ведь поэзия благоухает именно в заводье, в затишье, — особенно русская поэзия, эта покорная, грустная поэзия, такая пассивная, такая типично не героическая... Ее спугнула бы и оскорбила не только революция, но, напр., гуситское движение или Лютерово... Разве мы не знаем этих святых героев русского раскола, которые, не допуская и мысли о сопротивлении, как о грехе, покорно умирали, закапывались в землю сами, сжигали себя сами... Русское безволие, этот «антонов огонь» истории, — о, оно ужаснее костров и пыток инквизиции, как и антонов огонь ужаснее в биологическом смысле самых мучительных болей, хотя и безболезнен... Да, «легенды» против движения, может быть... «Легенды» ведь за «красную смерть», самосожжения в срубах... Но заработная плата, рабочий, т.е. девяносто и даже девяносто девять процентов населения?..

Я заметил, что мои энтузиастки «исторических основ» России, когда говорили о митингах и о «развращении» от разговоров студентов, — были глубочайше равнодушны к конкретной теме этих бесед. Их поражало только зрелище, что вот «мужик в армяке и кушаке», похожий приблизительно на Минина или Сусанина, после «разговоров» преобразовывался в неэстетическую фигуру блузника... Говорю обобщая и сравнением, хотя, конечно, его не было сказано... Эстетика, эта проклятая эстетика, которою отравились русские, кажется, с начала своей истории, — я видел, что она одна управляет суждениями и этих милых и так глубоко мною чтимых девушек... Опять эстетическое начало истории, с таким глубоким забвением хлеба, еды, одежды, жилища, — с забвением, что кто-то не одет и просит хлеба... Этот отвратительный стих Пушкина:

Тьмы таких истин нам дороже
Нас возвышающий обман...

Стих этот, дворянский, не трудолюбивый стих, проговоренный с балкона того дома, который построили голодные мужики и которым за работу ничего не заплатили, — он владел и душами моих милых, прекрасных собеседниц...

Но как сами они были неэстетичны в своей новой желчи, озлоблении, сарказме надо всем происходящим...

— Я была больна эти 72 дня, как заседала сумасшедшая Дума. Я промолчал, но мог бы ответить:

— Сударыня, Дума собиралась вовсе не в интересах вашего здоровья, и вообще на свете есть некоторые другие вещи, кроме состояний вашего духа, и вещи эти идут сами собою и вне какой-нибудь связи и обязательной зависимости от того, что вам нравится и не нравится...

Но я промолчал. Когда-то я видел их прекрасными, добрыми, универсальными, и просто теперь не хотел войти в тот узкий, глухой переулок мысли и наблюдений, где они кипели в бессильном негодовании...

Когда собеседницы мои кончили убежденное и страстное анафемствование нового положения вещей, я сказал им — ибо было время расставаться:

— Ну, хорошо. Я вам не возражал и не собираюсь возражать. В вас говорит история и чувство родной истории, вы говорите как защитницы эстетических, седых, величественных руин прошлого, которые смывает, по-вашему, современная грязь. Хорошо. Не спорю. Признаю, по крайней мере, личную мотивированность ваших чувств, и, конечно, не мне переманить вас от монументов Сусанина и Минина на какой-нибудь шумный митинг путиловцев. Ведь и я интеллигент же, как вы, и меня затрогивает не только факт революции, сколько революция как толпа новых идей, как поворот к новым задачам существования, к новым заботам о забытых доселе частях человечества. Ваше исповедание поразительно. Но как раз вчера я выслушал другое исповедание, и теперь стою растерян между ним и вами. Вернее, всеми силами души я отдаюсь впечатлению вчерашнего исповедания, а вы выслушайте его, в качестве целостного вам ответа, и уже думайте и решайте, как знаете.

И я передал, сколько мог подробнее, позавчерашний мой разговор.

Дело было перед ужином, — и мы за общим столом разговорились с полушведкой, полуфинкой, подругою нашей дочери. Девушка так юна и так мало имеет умственного авторитета, что, в общем, мне никогда и не приходило на ум вести с нею какую-нибудь беседу на серьезные темы. Старости — размышлять, а юности — играть... Но эта играющая юность имеет свою впечатлительность, имеет свой глаз, чтобы видеть, глаз еще без предрассудков, без толпы затеняющих, благоприобретенных и застаревших понятий; и старости полезно бывает иногда взглянуть на вещи этим свежим чужим глазом без предрассудков.

Я сказал, что она шведка, — по отцу, и даже не русская, а шведская подданная; брат ее уезжал года два назад в Стокгольм для отбывания воинской повинности. Но они живут неподалеку от Петербурга и вообще привязаны к России заработком, частною (техническою) службою. Дома говорят по-шведски, имеют шведский стол. в котором кушанья едят сзаду наперед, т.е. сперва жаркое и потом суп; пьют чай из какой-то кастрюли вместо самовара и проч. неудобства и несообразности. Но дети все прошли или проходят русскую школу и значительно обрусели. Мать — финка; прислуга в доме их — русская, и мне пришлось однажды выслушать, до чего эта финка-хозяйка привязалась к грубейшей и неуклюжей русской кухарке, уже не молодой и безобразной, и нянчится с ее незаконно прижитым ребенком. «Мама его любит не меньше, как бывало, мою младшую сестру, свою дочь, когда та была маленькая. Моет и нянчит ребенка, когда матери некогда, и никогда не дает его матери бить.

Разговор случайно коснулся Финляндии и идей сепаратизма, волнующих финнов и шведов. Я возразил:

— Вы знаете, против сепаратизма я не имею никаких суеверий и уверен, что раньше или позже народы всюду на земном шаре сложатся приблизительно так, как немцы, французы и итальянцы в единой Швейцарии, любимом общем своем отечестве, где три нации имеют каждая деньги на своем родном языке. Да, это странно: в крошечной Швейцарии при размене денег в Монтре мне выдали пачку билетов с немецкими надписями, пачку с французскими и пачку с итальянскими. Все разъединены и все соединены, никто не связан и все друг к другу привязаны, никто не рабы и никто не господин, но все граждане и братья. Вот идеал. Так что финляндский сепаратизм ничем лично мне и моим идеям не угрожает. Но я припоминаю слова, сказанные мне лет восемь назад знаменитым армянским патриотом Джаншиевым, и передам вам их так, как их услышал:

«Это возмутительно, если нас, армян, обвиняют в тенденциях к отделению от России. Армяне слишком умны и трезвы для подобной фантазии». — Слушайте теперь внимательно его слова, которые и меня поразили новизною и основательностью. — «Время, — сказал он далее, — для образования небольших самостоятельных государств прошло. Вся Европа стянута в пять огромных государств, напр., Франция может существовать, может дышать свободно, по-своему и безопасно, только держась за связь с Россией, без которой Германия ее раздавила бы. Это можно повторить и об Италии, и в собственном смысле абсолютно самостоятельно существуют только Англия, Германия и Россия или, точнее, — англосаксонский, германский и русский миры. Все остальное не имеет никаких сил держаться на своих ногах и падает просто от соседства с этими колоссами, силою неизмеримого их притяжения и давления, культурного, духовного, физического, военного, всяческого. Таков момент истории, фаза ее, времени окончания которой и предвидеть нельзя. Воображать или пугаться, что армяне или поляки образуют в XIX—XX веке какую-то Великую Армению или Крулевство польское, — могут только «Московские Ведомости», — по преступным видам, им одним понятным. «Моск. Вед.» просто стараются отстоять безобразных кавказских администраторов, их ненаказуемость и бессовестность, а армяне, просто как живые существа, как люди, а не скоты, вопят от боли под этою администрациею, дикою и развращенною... Вот и все, а не сепаратизм». Это меня поразило, т.е. не в отношении Армении или Польши, но как общее политическое суждение, как взгляд на историю И я предлагаю вам применить это к Финляндии. Она будет или русскою, или шведскою; но между Россиею и Швециею она не будет никогда собственно «чухонскою», «финскою», своею и самостоятельною...

— И я не стою за это и передаю вам только то, что говорят финны и основательность чего нельзя не чувствовать. Они говорят: «Что такое была Финляндия без нас и до нас? Это холодная бессолнечная страна, которая ничего не рождала. Одни камни, без способности почвы к какому бы то ни было земледелию. Мы Финляндию сотворили не как пахарь свою ниву, а как мать своего ребенка: мы ее сделали, т.е. сделали, что ее может вообще кто-нибудь обитать, русский, швед, всякий. Она была необитаема; мы не просто населили ее, как русские Россию, а мы ее сделали способною к обитанию, к прокормлению человека. Это было страшно трудно, — и мы трудились всем народом, в каждой хижине и деревне. Теперь пришли русские и говорят: «Это наше!» Это черт знает что такое! Все равно, как и ранее, когда пришли шведы и сказали: «Эта земля наша! Финны — наши подданные!» Это также возмутительно. И финны, угрюмые и молчаливые, возмущены и взволнованы, наконец, разъярены этим нарушением естественного их права, права человека, который посадил свою яблоню и хочет снимать с нее плоды». Вот рассуждение. Я вам передаю его, как слышала, а вы судите, как знаете...

— Понимаю, понимаю! Естественное право, — конечно, священнейшее всяких гражданских и политических прав. Способ племенных отношений, какой сложился в Швейцарии, — я думаю, оттого и восторжествует в далеком будущем, что под ним лежат и его требуют неуничтожимые и незаглушимые народные чувства, вот эти «естественные чувства» человека на свой труд, свой язык, свою веру, свой быт, свою школу и даже... деньги на своем языке. В самом деле, большие политические системы, о которых говорил Джаншиев, являясь наличного действительностью, не несут в себе никакого в сущности идеала и должны растаять, развалиться на этой безыдеальности своей. Что за дикое существование, когда сто миллионов разумных существ точно для того только и живут, чтобы десять, пятнадцать, пятьдесят человек, именуемых «министрами» и «главноуправляющими», имели... материал для упражнения своих способностей... Бог с ними. Это что-то смешное, а не великое. Просто это — аберрация истории, дальтонизм человека; и, конечно, каждый человек и каждая деревенька, и всякий городок заживут когда-нибудь для себя и по-своему. Может быть, я не гений, но я не захотел бы иметь детей, чтобы дать только материал для школ Делянова и Толстого; может быть, моя вера плоха, но я не хочу иметь веры только в интересах существования Ведомства Православного Исповедания. Великие политические системы действительно существуют и вытекли из безграничного пренебрежения личностью человека; из великого неглижерства к тому, что вот есть Иван и Петр, и вовсе не в качестве «податных единиц», «рекрутских единиц», «питейных единиц», «учебных единиц», и проч., и проч., — а как именно «Иван» и просто «Иван», со своей судьбой и Богом. Все эти «политические системы» хороши a vol d'oiseau, «с высоты птичьего полета», а как спуститься на землю да послушать ее, — стон, мерзость, угнетение, голод, нищенство, отчаяние Не нужно этого! Как честный человек, кричу: не надо этого!!

Но это когда-нибудь, далекое будущее. Мирной жизни финляндцев и русских, очень много лет мирной. помешали «Моск. Вед.» Лет пятнадцать уже они подняли систематическую кампанию против той действительно огромной автономии, какою Финляндия пользовалась, и довели дело до отнятия стародавних и, может быть, неосновательных, но уже окрепших и до чрезвычайности милых привилегий финского народа. Дело дошло до Бобрикова. и Бобриков пал. А теперь взаимные отношения русских и финнов в полном развале. Такова государственная заслуга этой патриотической газеты. Но вот в чем дело, и чего, может быть, вы по молодости не знаете. Государь Александр II в вознаграждение за то, что финны оставались спокойны в то время, как поляки в 1863 году возмутились и усиливались отложиться от России — отняв у Польши всякую тень самостоятельности, в то же время даровал финнам всяческую свободу, в таких размерах и пределах, как этого не только не имеет никакая часть России, но и не имеет никакая часть, например, Пруссии или Англии. Подумайте, всего в одном часе езды от Петербурга Финляндия имеет свою таможню, свою монету, кажется, имела свое войско. Можно ли представить что-нибудь подобное около Парижа, около Берлина, Вены, Лондона? Тут — русская ширь, самонадеянность, вера в себя и также вера в человека, когда она оправдана. Прекрасным, твердым и законным своим поведением финны оправдали веру в них государей наших, — и государи засыпали их милостями, совершенно не виданными не только в теперешних политических системах, довольно полицейского духа, но и нигде в истории. Теперь все это рушилось.

Моя собеседница рассмеялась:

— Поверьте, я знаю, — к русским и нет никакой вражды у финнов. Моя мама...

И разговор перешел в подробности, в рассказы... Но вот между ними один, который собственно и отвечает на тему моего разговора с негодующими русскими патриотками:

— К маме часто привозит хлеб хлебник из выборгской булочной. Хороший характер, приветливый нрав, — и летом, сидя на балконе на даче, мы разговорились с ним о его житье-бытье. Он ужасно томится недоумением. Попал в Выборг он случайно, живет на месте лет восемь: между тем у него в России, где-то во внутренней губернии, Орловской или Калужской, своя семья, дом и поле. Он крестьянин и по вашим законам не может продать земли и дома... В своем дому и на своей земле и живут его жена и дети, к которым его ужасно тянет. Он говорит: «Ин мне к ним идти, ин к себе их вызвать, — да с семьей не знаю, проживу ли здесь!» Естественнее для семьи, земли и дома бросить булочную, где он наемный человек, — и в этом смысле ему и говорили покупатели булок.

— «Не могу я бросить своего хозяина в Выборге. Куда я вернусь на родину? Земли мало, работать не на чем, придется идти в город на работу же, а какая работа в России? Здесь я Бога узнал, совесть и закон. Человеком себя почувствовал. У одного хозяина все восемь лет. Сам он человек не капитальный, хотя средства есть. Когда я поступил на службу к нему, в первую же субботу он приходит и говорит: «В баню пойдешь? Перемена белья есть?» - «И пошел бы, да белья запасного нет, разве что попариться».

Пошел он к хозяйке, и принесла мне хозяйка пару чистого белья, — не переодеть, а вовсе.

А хозяин сказал: «Вы работаете хлеб, и работу эту нужно делать в совершенной чистоте. От этого я напоминаю о бане». И не со мной одним так. Не мне одному он дал перемену белья, а как только у которого работника чего в одеже не хватает, особенно в белье, он непременно даст. И у каждого работника при заведении своя отдельная комната, — когда у нас, в России, все булочники спят на тех ларях, на которых валяют тесто. Хозяин никого не теснит, всех оберегает, и мы все равно сжились с ним как в одну семью, и не отделяем своего от его. А перед праздником он войдет к каждому рабочему в его комнату и поздравит его с наступающим праздником. Так вот как. Этого я в России не найду; а вот тянет меня увидеть детей и жену, но уж не знаю, ин их сюда переселить. А только на старое место вернуться мне противно и страшно...

— Так вот как, мои ученые собеседницы, — кончил я этот рассказ им.

— Вы возмущаетесь возмущением России, а оно слишком основательно, и вытекает из тоски по культуре и идеалу, о чем, кажется, и вы плачетесь, как о чем-то сокрушающемся, рушащемся. Этот рассказ выборгского булочника не тенденциозен. Но кого он обнимает? Весь народ. Так трудятся, по-свински и в свинстве, по всей России. Падает не идеал, а падает Россия, в огромных частях своих падает, от безыдеальности существования... Что вы мне говорите о Минине и Пожарском, о красивых легендах, слагающихся о новых временах в народе. Этот рассказ булочника для меня гораздо важнее всяких мифов и поэтических грез, ибо последние убаюкивают меня среди мертвечины, а первый воскрешает из мертвых. Я работать хочу... Вся Россия и рванулась к работе, к гигантскому новому созиданию, к перевороту всех условий существования, и прежде всего — условий труда. Но это — только во-первых. Обратите внимание в рассказе булочника на привет, на ласку. Хозяин войдет накануне праздника и поздравит своих рабочих с днем, радостным для него и для них «Sontag» [«Воскресенье» (нем.)]... И не хочет русский, взглянув на это их чухонское житье, возвращаться в Калугу... Тут уже нет в этом поздравлении хозяина ничего утилитарного, никакой чистоплотности около испеченного хлеба: это быт и нравы добрых, облагороженных людей. Может ли этому выучить школа? Увы, никогда!.. Не та тема, не та область. Где взять этого благородства, этой деликатности, этой тишины, — и простой доброты без спиритуалистических экстазов? Это их честное, доброе, рабочее протестантство... В цивилизации все связано, как в организме, напр., связана форма зубов с длиной кишечного канала, копыта — с рогами, и прочее. Все связано! И никогда, никогда русский поп, кладущий такие хорошие поклоны перед ракою преподобного Серафима Саровского, где тут же положена тарелочка для сбора пятаков с мужиков, — никогда этот поп даже и вопроса себе не задаст: а как трудится русский работник? Что ест? Что пьет? Во что одевается?.. Не то соотношение, не те вопросы религии — тысячелетние, культурные. Не тысячу ли лет учили они сами, эти попы, что земля только удел терпения и что в терпении — подвиг, вера, до такой степени, что афонские монахи, светочи Востока, даже вшей с себя не обирают, а причесаться — сочли бы истинным окаянством и гибелью души. Это нисколько не анекдот, а простой факт, что истинные труженики веры на Афоне никогда не купаются, не моются, «дабы не соблазниться видом голого тела» (своего-то! каковы сластолюбцы!!), и никогда не меняют раз надетой одежды, пока не придет в ветхость. Сколько поту! Сколько вони! Да, «но тут-то и благоухает святость». На Афон все ходят и с Афона «страннички» по всей России ходят: это академия подвига, веры и идеалов. Так возможен ли выборгский чистоплотный и ласковый хозяин в этой культуре? Не вырасти острому зубу при кишечнике травоядного, а у хищника не вырасти копыту. Соотносительность органов правит и цивилизациями. И вот поднялась вся Русь, все в Руси... И тут столько же тоски, слез, как и негодования, гнева. О ваших речах я подумаю, но и вы о моих тоже подумайте...

Так окончилась моя беседа с учеными старогражданками.


Впервые опубликовано: Русское слово. 1906. 22 и 23 сентября № 233, 234.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада