В.В. Розанов
В духовном мире

На главную

Произведения В.В. Розанова


Как раз в полугодовщину кончины о. Иоанна Кронштадтского, торжественно и прекрасно почтенную в Иоанновском монастыре, на речке Карповке, в Петербурге, где повторилось опять столько трогательных сцен, — раздавались над самой его могилою маленькие бланки, где, между прочим, значилось:

"Миссионерское Обозрение", журнал и т.д., и т.д.

"С уступкой" продается там-то и там-то.

Это все Василий Михайлович Скворцов — чиновник особых поручений при обер-прокуроре Синода со времен Победоносцева, правая рука его, сумевший стать необходимым и всем его преемникам, издающий ныне "Колокол", а "Миссионерское Обозрение" переведший на имя своей супруги. Правда, и в Священном Писании сказано об Еве Адаму: "Она будет тебе помощницею", и осудить ли Скворцова, что он живет "по писанию". В том же "писании" о рае сказано, после слов о том, что он находился между реками Тигром, Ефратом, Геоном и Фисоном, что "золото той земли хорошее, и там есть камень оникс и бдолах"... Вот все это райское благопотребство Василий Михайлович с естественной натуральностью подвинул к себе ближе, — и рванулся даже к могиле Иоанна Кронштадтского, чтобы выставить свои объявления о продаже "с уступкой". Грешный человек, русский человек, — люблю я все русское. Люблю, как унизали хорошей торговлей, "bon marche" ["добрый путь" (фр.)], раки всех угодников Божиих... И ведь знаменитая на всю Россию, даже на всю Европу, нижегородская ярмарка возникла первоначально из стечения богомольцев со всей Руси к мощам Макария Унженского, куда они, "кстати", "побочным образом", приносили и привозили и кое-какую "домашнюю рухлядь", "домашние изделия", кустарную работу и местные продукты. Сказано: "из горчичного зерна вырастает дерево, — из маленького привоза местных продуктов выросло такое "bon marche", какого и в Европе по сие время не видано. И все, конечно, оттого, что у православных все выходило "с верою", все начиналось "благословясь", и на таковое расположение народной и, позднее, купеческой души угодники не могли не ответить покровительством. Загробный и здешний мир находятся в живой и постоянной связи между собою, и связь эта весьма разнообразна, начинаясь исцелениями и кончаясь "bon marche". Как это говорили австрияки: "Bella gerint alu, tu, Austria felix, nube", т.е.: "Пусть другие ведут войны для приобретения земель, а ты, счастливая Австрия, венчай брани". Так и Василий Михайлович не может не подумать: "Пусть другие исцеляются у гробницы Иоанна Кронштадтского; я здоров, и мне тут немного бы поторговать". И торгует. И молится. И славословит. И не может не думать:

— Где есть еще такое красивое солнце, как на Руси?

И когда смотришь на его цельную, так хорошо закруглившуюся фигуру, усы, уже с сильной проседью теперь, невольно шепчешь про себя:

— Ну, и когда же, в самом деле, настанет скончание Руси? Никогда. Невозможно. У всяких японцев зубы обломаются... Сильна Русь покоем своим. Маслянистостью своей. Ну, вот, этот Василий Михайлович, а с ним и миллионы таких, ни о чем не думает, вопросами никакими не задается, молится, торгует, маслится... И вокруг него все маслится, ладится, цветет, пухнет. Тут и "бдолах, и оникс, и рай". И детки, и внуки скоро будут. И начальству просто не придет даже в голову не ладить с ним. Что там начальство, — куафюра одна, да французский жаргон. По-французски и Василий Михайлович пробовал выучиться, для "положения и действительного статского советника", т.е. когда получил этот чин, но потом сплюнул — и за мудреностью, и правильно сообразив, что не в этом дело и что обер-прокуроры меняются, а он все сидит. Да и как не сидеть? Все духовное ведомство, с "милым" в себе и "покоем" в себе, олицетворяется в нем гораздо полнее, чем не только в меняющихся обер-прокурорах, но и во многих иерархах...

Долго я наблюдал его и, признаюсь, всегда любовался, как всем завершившимся, всем, достигнувшим полноты стиля. Помню, когда был убит Сипягин и вся Россия разнообразно вздрогнула и заволновалась, я встретил его на пути в Казанский собор. Был праздник, особая служба, и он шел помолиться Владычице. Заговорили о событии.

— Первый сановник государства, — остановился он, глядя на меня. "Первый сановник государства": в самом деле, это не приходило на ум ни либералам, ни журналистам, ни социал-демократам, никому решительно. Все думали о победе "правых" или "левых" идей, о прогрессе и возможном регрессе, пугаясь одного, радуясь другому. Но Василий Михайлович взял дело в центре. Ну, конечно, какая же страна идей и борьбы, идей и направлений Россия? Все это — на поверхности: в глубине дела. Это — строй кантов, пуговиц, воротников, мундиров. И Василий Михайлович был просто поражен тем, что в прихожей Государственного Совета, без подстилки и коврика, упал на пол, на грязный пол лицом человек, носивший первый мундир в государстве, — и до этого могли довести его, дерзнули довести Бог весть какие-то люди, сами по себе вовсе не интересные. Это отзывалось Державиным и Карамзиным, и, поглядев сбоку, я снова полюбовался на стиль. Это — стиль всего духовного ведомства или духовного сословия, что ли. Оттого В. М. Скворцов подошел к нему, а оно подошло к нему. Не то чтобы в ведомстве этом ничего не знают о волнующих мир идеях. "Слухом земля полнится..." Но ко всяческим идеям, и русским, и иностранным, там существует до того равнодушное отношение, до того внешнее, слуховое и только сплетничающее, как об этом решительно не могут составить себе представления люди других сословий русских, других русских профессий. Я упомянул о сплетнях. Кто обратит внимание, тот заметит, что ни в одном классе, ни в каком слое русских не развилась так сплетня, — сплетня от ничегонеделанья и сплетня от незнания, бескорыстная, незлобная, неязвящая, но всегда непременно личная, т.е. сплетня не об отношениях, не о вещах, не о положении государства или церкви, но о лицах, соприкосновенных ко всему этому. "Слышно", "я слышал", "говорят", это — самые ходячие слова в духовном жаргоне; "говорят" об отставке одного или о возвышении другого, о том, кто берет взятки и кто с кем находится в любовной связи. Вообще, падения, возвышения и пороки, непременно личные и потаенные, — вот всегдашняя тема "духовных" бесед. Разумеется, эта сплетня есть и везде, но есть как мелькающее, между прочим, в объяснение чего-нибудь. Здесь она — не прилагательное, а существительное, не обстоятельственное слово, а само подлежащее. В каждой епархии подробности консисторских отношений, родственники и родственницы архиерея, прошлое игумений, судьба викария, сила секретаря и его опытность в делах, исключительное взяточничество или редкое бескорыстие такого-то члена консистории, и, наконец, браки и браки, родство и родство, — все это совершенно заглушило собою какой бы то ни было интерес, ну, положим, к идеализму или позитивизму в науке, к рабочему движению и социал-демократии и, наконец, вопросы, положим, о соединении или примирении церкви, о разногласии церквей, о новых выдающихся трудах по богословию. Я упомянул о родстве, и это очень важно: вследствие того, что духовные не женятся на "инославных" и не выдают дочерей иначе, чем за лиц своего сословия, само же сословие ограниченно, не очень численно, — все почти духовенство уезда близко или отдаленно, в дедах и дядях, троюродных и двоюродных, перероднилось друг с другом и образует, собственно, огромно разветвившийся род, с тончайшими, но существенными нитями родственных связей... Наконец, так как ни в дьякона, ни в священника нельзя постричься, не вступив в брак, то опять-таки брак этот как что-то должностное и линейное занял такое положение в духовном сословии, как ни в каком другом. Это — не случай, как везде, а линия, не роман, а первая ступень службы... От всего этого духовенство, и только оно одно, и притом только наше православное духовенство, никак не лютеранское и, уж конечно, не католическое, — живет глубокою и обширною родовою жизнью, родовым бытом, как древние германцы и, еще лучше, как библейские евреи. Самое запрещение вдовым священникам вступать во второй брак как-то еще заострило и затвердило существо брака в духовенстве: оно вырезалось на фоне быта как что-то единственное и лелеемое, сберегаемое, не из романтизма, а по нужде. Раз у священника занемогла бурно его матушка. Я был поражен его смятением, испугом. Но каково было еще большее мое удивление, когда он просто объяснил этот испуг: "Как же, ведь я не могу во второй раз жениться. Умерла — и вдовец на всю жизнь". Так что тут не индивидуальная привязанность действует, не любовь (которой, в данном случае, и не заметно было ранее), а нужда в женщине для не старого еще мужчины и нужда в хозяйке для хозяйства. Самое архиерейство наше и вообще монашество, комплектуясь или из вдовых священников, или из неудачников всех сословий, не противоречит родовому быту; хорошо известно, что молодой вдовец тогда обычно выходит на линию архиерейства, когда ему нужно бывает поднимать многих детей, оставшихся у него на руках, или когда у него за спиною, как поклажа, многие братья и сестры на возрасте. Так что и архиерейство является как часть семейного тягла. Иночество в его чистом природном виде как "особый зов Божий" есть, встречается у нас, но страшно редко, и этим почти полным отсутствием настоящего иночества наше русское духовенство страшно отличается и от католического, и от греческого православного духовенства, и, просто, взаимно они не понимают друг друга. Архиепископ Антоний волынский, который выражается об архиереях из вдовых священников: "Какие они иноки, — они были женаты: монах есть только тот, который никогда не касался женщины", в сущности понимает дело и глубоко, и верно. Но от этого он так инороден, чужд и непонятен для нашего духовенства, — как несущий мало известный ему принцип, и принцип враждебный. Антоний волынский только никак не сумеет догадаться, что этот "особый зов к иночеству" есть выражение простой неспособности, простого бессилия, простого даже отвращения коснуться женщины, присущих небольшой дольке мужского пола, — явление глубже всего и понятнее всего разъясненное в книге Вейнингера "Пол и характер". Само по себе оно нисколько не свято, это явление; но, как и Вейнингер объясняет, и как это давно известно, — это особое физиологическое состояние, особая физиологическая организация связана с высокими духовными способностями, с лирическими порывами и, между прочим, с религиозными порывами. Платон и у нас Чайковский, написавший музыкальную литургию, суть примеры этого монашества до христианства и монашества без пострига. В Греции и Италии это явление обширно развито, как оно было обширно развито в Сирии, Малой Азии и на Армянском плоскогорий; на севере оно встречается реже, и чем севернее, тем реже. Оно очень удивило всех в Берлине, окружив "магическим кольцом" германского императора. У нас оно вкраплено кое-где, кое-когда. И усилия Антония волынского водрузить стяг "настоящего иночества" в русской земле, — стяг настоящего платонизма и тайн его психологии и мироощущения, — не найдут себе почвы просто за редкостью таких экземпляров в русской породе, в русской крови. Оставляя эту дольку в стороне, мы находим громадный пласт родового сцепления в духовенстве, почти библейского типа. Замечательно, что евреи, которые инстинктивно чувствуют и узнают свое начало и в других народах, влекутся к нашему духовенству, удивленно почитают его, восхищаются им, нередко принимают крещение и поступают в него. Таковых мне приходилось знать, но выдающийся пример этого — знаменитый своей прямотой, резкостью, грубостью и умом епископ Смарагд, ныне покойный. "Дед мой был еврей. Отец — иерей, а я — архиерей", — говорил он. И был знаменитым русским патриотом и настоящим пастырем на амвоне. Переходя теперь от сложения сословия к духу его, к идеям его, к "веяниям" в нем, мы заметим, что оно характеризуется полным отсутствием "веяний" и идей именно в силу этого родового, родственного сложения, которое его компактно сковало, заключило в скорлупу "своего быта", без всяких скважинок, без всякого просвета, через который могли бы пробраться какие-нибудь идеи, между прочим и идеи универсально церковные, универсально христианские. Все универсальное в высшей степени чуждо и даже враждебно нашему духовенству, — не по уму его, не по недостатку ума, а вот по этому сословно-родовому сложению.

Как Израиль в Палестине и затем в европейских "гетто" плодился и множился, разобщившись от всего идейного мира человечества, от всего духовного мира человечества, и не было никаких средств ни привлечь его, ни проникнуть к нему, — так вот точно и духовенство наше, погрузившись все в племянничков, дядей, тещ, свекровей, невесток, погрузившись в непременные браки молодых семинаристов, в обязательное "пристраивание" дочерей, с приходом в приданое, — решительно не имеет ни возможности, ни досуга и, наконец, никакой охоты взглянуть на пастора Штекера, на господина Гарнака, на Либкнехта или Бебеля, на политику Льва XIII, на старокатоличество, на Хомякова и его переписку с Пальмером, ни на что, решительно ни на что! Разве это консистория и ее делопроизводство? Разве это "наше благочиние" и истории в нем? Все носит характер сплетни, и все ограничивается пределами благочиния и, самое большее, — уезда. Какие же тут идеи? Если они встретятся, то непременно как "палка в колесе", которую надо просто выбросить, т. е., переносно, — запретить. "Запретить" — это есть зов духовенства, голос его, требование его: "запретить" не по вражде, ибо для вражды нужно все-таки знание, нужна осведомленность во враждебном, чего у духовенства никогда нет, а потому, что мешает жить, мешает "нам", мешает катиться колесу, катиться от обедни до обедни, от похорон до свадьбы, от скуфьи до камилавки, от благочинного до архиерея, от "выдал первую дочь" до "выдал вторую дочь", от "купил две коровы" до "купил три коровы". Вся тайна — обширное хозяйство, и еще тайна — обширное родство. И ни к чему, ни даже к "господину Гарнаку" или "господину Дарвину", ни малейшей нет вражды, а просто нет до них никакого дела. А если пришли они, помешали свадьбе или похоронам, то "милости просим выйти вон". Вот и только. Не больше, но и никак не меньше.

Среди этого стана, обширного, векового и, кажется, неразрушимого до скончания века, рождаются изредка прекрасные натуры, трагически погибающие. Все духовное сословие характеризуется слабостью индивидуального выражения, слабостью лица, — просто залитого и задавленного родовым бытом, родовою общею психологиею и родовою общею нуждой и необходимостью. Но вдруг здесь проглянет лицо, со своим взглядом, с желанием своего слова. Просто — такое уродилось. Уродилось задумчивым, со всем "своим". Не общим. Главное — не общим, не родовым. В старое время, я думаю, такие уходили в пустыни и основывали монастыри, и вообще тут кое-что есть "иноческое" и "платоновское". Во всяком случае, тут отсутствует позыв непременно сейчас жениться и непременно сейчас плодить детей. "Своя душа", и тогда непременно "свой путь". В семье дьячка, дьякона, сельского или губернского священника родится сын, — и вот он быстро и блестяще взлетает, как Икар, кверху, — но опаляет крылья и моментально падает вниз, где старый родовой быт уже встречает его пламенем и сжигает его, как врага своего, именно за то, что он взлетел вверх. Ибо суть родового быта и суть сословного быта и состоит в том, чтобы лежать или ползти по земле, но никак от земли не отделяться. В этом вся суть, идея и призвание.

И как до сих пор евреи ("плодитесь, множитесь") устраняют всякого, отделяющегося от их кагала, не своими руками, а руками чужой власти, русской власти, им враждебной в существе, — так духовенство устраняет "вылетов" из себя, вот этих самых Икаров с задумчивым взором, руками светской государственной власти, обвиняя их перед нею. Тут та же история, та же психология, то же основание. Тут дело ни малейше не состоит в "либеральном направлении", например, лекций или ученых трудов академических профессоров, потому что никаких решительно "трудов" никто решительно из власть имущих в духовном сословии не читает. Самая большая ученость состоит в том, что иерарх или высокий чиновник духовного ведомства "прикупает" новые книги и, переплетая, ставит их в книжный шкап "для вида комнаты". Но и до этого редко доходит. "Дел такое множество, обязанностей столько, — сказал однажды мне с грустью высокий иерарх, — что, как ни трудно этому поверить и в этом признаться, мы хорошо не знаем даже Евангелия. Мы лучше знаем книгу апостольских правил, еще лучше — постановления соборов, а, в сущности, единственно хорошо знаем устав духовных консисторий. Малейшее незнание его подробностей повлекло бы за собой величайшие неприятности и опасную путаницу в делах. Затем — обязательные приемы, обязательная переписка, обязательное ежедневное чтение и решение дел по епархии, — и ни на что прочее времени не остается ни минуты".

Ни на Евангелие, ни на молитву. Это — трагедия, в которую тоже надо вдуматься.

Проф., положим, Тареев издал четырехтомную книгу "Основы христианства". Свой труд, личный труд. В Германии, во Франции, в Англии это вызвало бы движение: что? как? где доказательства? какая точка зрения? В странах ученых иезуитов это вызвало бы появление ответных трудов, — целых книг, разбирающих данную книгу. Большая, значительная книга должна порождать около себя, против себя, за себя — целую литературу. Но что же может сделать книга в родовом быте? Она может только сама умереть. "А, это тареевская отсебятина", — как, слышно, вымолвил один иерарх, передвигая четыре тома. Это для него только два фунта бумаги, притом испорченной, ибо на этой бумаге он лучше мог бы класть свои "резолюции". "Все в прочитанном одобряю, кроме моих замечаний", — написал "резолюцию" другой иерарх на обширном поданном ему докладе, выражая этим ту мысль, что он одобряет все в изложенном, кроме тех пунктов, которые оговорил или поправил в своих замечаниях на полях. Вообще тут ни до чего никому никакого дела нет. Каренин, по описанию Толстого, интересовался менее государственными делами, нежели как расставлены чернильница, подсвечники, пресс-папье и другие принадлежности писания на его письменном столе. Интересно "специальное" и интересно под носом, а остальное, во всяком случае, не жжет сердца. Также в духовном ведомстве или в духовном сословии интересны вовсе не христианство и сущность или судьба его, не церковь и дух ее и сущность ее: все это — темы светских людей, "иносословные". Все это "либеральные", "светские" темы. "Отсебятина", как у Тареева. В "Записках высокопреосвященного Саввы, архиепископа Тверского", которые вот уже лет пять печатаются ежемесячно в "Богословском Вестнике" и составляют многие томы, не упоминается ни об единой книге, которую бы он прочитал и заинтересовался. Все есть описание "моей службы", а "служба" состояла в архиерейском служении, в получении писем от важных или благочестивых особ и ответах на них, в поездках туда, сюда, с отметками, куда поехал, когда приехал, кто встретил, кто не выехал навстречу, и не выехал потому, что хворал, и где кушал чай, и, наконец, кто какую награду получил, и еще очень много о том, что "слышно". Но я совершенно не помню, упоминается ли где слово "христианство", или приведено ли где какое слово из Евангелия, или стоит ли где имя "Иисус Христос". Быт до того заливает все записки, — записки о деловой и длинной жизни, что если бы не историческое знание о лице писавшего, если бы "Записки" эти случайно попали через 1000 лет историку в руки и он не знал бы ничего о происхождении их, то он почти не мог бы догадаться, что это писалось в христианскую эпоху, в евангельской цивилизации. До такой степени как-то бытовым образом, незаметным образом, добрым и мягким образом духовенство наше точно отделилось вовсе от христианства, куда-то уплыло от него, отплыло от него. И именно — мягко и незаметно.

Итак, если сейчас, например, несколько виднейших профессоров духовных академий предназначены к вытеснению из них, то это нужно понимать едва ли как вражду к их образу мысли, в который просто некому всмотреться, вчитаться, вдуматься в духовном ведомстве. Нет, не в этом дело. Русские щи бывают хороши не к обеду, а к ужину, когда они "упреют"; и каша бывает хороша "на завтра", когда она зарумянится и делается с корочкой. Неприятно не то, что профессора — либералы, а что они не "зарумянились" хорошим сословным румянцем, что они не "упрели", и от них не пахнет настоящим семинаристом, почитающим тещу и справляющим седьмые или девятые крестины. Пишут толстые книги, а не рождают толстых детей. Настоящий семинарист не поднимает политики выше сплетни и интересуется не Гарнаком, а за кого вышла его племянница. При настоящем хорошем родовом быте, т.е. заросши им хорошенько, профессор может отличаться полным скудоумием, не написать ни одной книги и даже не читать ни одной книги, кроме тех, какие требовались в свое время для экзамена, и ровно от этого ничего не произойдет, никакого "увольнения". Все будет маслянисто, гладко для него, дяденьки будут просить за него, он сам будет просить за племянничков, "родство" его появится где на благочиннических местах, где даже на архиерейских, и все будет писать о нем и за него, "напоминать" о нем, посылать "весточку", иногда и с "приложением", а то и без этого, все равно — хорошо: ведь все в родстве, в свойстве, все круглится, румянится, "корочкой" везде обкладывается, и Вас. Мих. Скворцов, не немогущественное лицо в своем ведомстве, потирая руки, станет говорить:

— Господи! Сколько православия! И как оно все сияет! И какой хороший дух! Не немецкий, не жидовский. Вот и "Миссионерское Обозрение" так хорошо идет, и "Колокол" все выписывают. И сам я видный человек, и достатки у меня порядочные. И все порядочное, и все достаточное я люблю. Люблю сытую Русь, люблю славную Русь. Тут и мощи, и святые, и перезваниванье колоколов. И нет еще страны, как наша. И не нужно нам ничего инородного, ничего со стороны.

"Ничего со стороны", "ничего не нашего", ничего, что было бы испечено еще не "третьего дня", — вот простое объяснение и истории с профессорами духовных академий, да и скольких-скольких явлений в этом мире.


Впервые опубликовано: Русское слово. 1909. 9 июля. № 156.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада