В.В. Розанов
Вечерком

На главную

Произведения В.В. Розанова



Вечер собственно не наступал... Даже не обедали. Но в проклятом петербургском климате в 5-м часу пополудни уже совершенно темно в декабре и в январе. И вот в этот день, 10-го или 12-го января, везде зажглись огни, и я поэтому чувствовал себя «вечером». Дом был очень богатый, квартира очень богатая или, скорее, нежная, изнеженная: из-за абажуров, затемняющих электрический свет, он лился какими-то зеленоватыми, голубыми, фиолетовыми волнами; и сами абажуры эти имели вырезные фантастические формы, не то мотыльков, не то растений. Размеры комнат были не очень велики, но они были убраны, — необыкновенно нежно, — коврами, занавесками и очень изящною мебелью.

В ней жили двое «молодых», — с няньками, боннами, француженками, англичанками, которые «когда дитя подрастет, будут учить его английскому и французскому языку». «Дитяти», однако, было только девять месяцев (ровно девять), и вот нужно же представить средства, дававшие возможность уплачивать «англичанке» жалованье за «разговор на английском языке», который может начаться только через четыре года, а пока она всего только нянчит ребенка, когда «маме некогда или неудобно».

Ну, что же, бедному кусок хлеба. Там — не хватает, здесь — избыток, и отсюда переплывает туда, как это и следует. А что мотивом этого взята пустая фантазия или прихоть, то даже тем лучше и даже божественнее: не Бог ли напоил израиля водою из каменной скалы, когда он жаждал в пустыне? Чудо настоящее всегда происходит среди «ничего»; из «чего» делают люди; Бог — всегда из «ничего». Англичанке не было причин быть сытой, не было откуда послать фунт стерлингов старым больным родителям в Лондон. Но родилась «бебе», и Бог устроил так, что из «бебе» родился фунт стерлингов. Все слава Богу.

Впрочем, на англичанку я только взглянул, когда она вошла в комнату и ломаным русским языком произнесла мое имя и отчество: это уже потом, когда «бебе» проснулось, и я мог пройти в спальню и взглянуть на «девочку». Англичанка была немолодая, некрасивая, вся невидная, — как и вообще англичанки из бедных. Я не обратил на нее никакого внимания, кроме того, что «у нее, вероятно, есть родители».

Пока я сидел в гостиной и пил кофе. Поила меня хозяйка молодого дома. Боже, как она выросла всего за два года замужества! Даже поднялась в росте, не только уширилась. Она была добрая, милая, — все это очень. Чуть-чуть только вялая и ленивая, или так мне показалось. Но и как не залениться? Но она смеялась, говорила «да», «нет» и все упрашивала выпить «еще кофею». Я боялся испортить обед и тоже лениво сопротивлялся. Она показывала любимые книги: Чехова, Тургенева и Жюля Верна «Путешествие Гаттераса». Жюль Берн — от гимназии. «Чехов и Тургенев, это — два моих любимца. Читаешь, — не начитаешься». Они были в прелестных переплетах. Я смотрел и мысленно рассчитывал, что могли стоить такие переплеты, действительно прелестные. «Вот бы мне», — подумал я думой эгоиста. И перевел глаза на хозяйку.

Она мне всегда нравилась именно прелестной добротой своей и глубокой невинностью. В таком большом теле эта невинность удивляла: «Ах, а я уже маленьким, в бедной заброшенной семье, был так испорчен...»

— Так вы не хотите кофею? Такие хорошие сливки!

— Решительно не хочу!

Вокруг бегали собаки. Комнатные. Разных пород.

— Вы не обращаете внимания на моего мопсика? Я не обращал внимания.

— Он очень интересен. Мне было неинтересно.

Мне «интересна» была только хозяйка, — такая добрая, чистая и невинная. «Главное — как выросла! И похорошела». До замужества она была так себе, — просто кончившая гимназистка, на которую не было возможности обратить какое-нибудь внимание, но теперь она была решительно хороша, видна; в хорошей позе даже была бы величественна. Но она не умела принимать поз и в душе вообще осталась «кончившею гимназисткою». Это-то и было мило. Только стала богата. Но ни тени, ни пылинки важности или гордости не пало на нее от богатства.

— Ну, какой вы скучный! Не хотите пить кофею. Это оттого, что вы — философ. Важничаете.

— Но ведь я испорчу обед.

— Тогда отвернитесь.

Я отвернулся. Она что-то делала в комнате, чего я не видел.

— Теперь можно смотреть.

И когда я повернулся снова, — понеслись невыносимо-высокие звуки.

La donna e mobile... [Сердце красавицы (ит.)]

Пел какой-то тенор, с необыкновенным напряжением, — так что воздух небольшой столовой дребезжал от звуков. «Как резко. И некрасиво. Но мотив я люблю». Звуки неслись из шкафа, на котором стояли разные безделушки, — и всего виднее были сделанные в углублении скрипач и слушающая его женщина. Фигурки эти были художественны, поэтичны и ранее уже привлекли мое внимание. Но я не знал, что внутри шкафа был скрыт граммофон. И, очевидно, превосходный.

«Donna e mobile» оборвалась. И так как «bebe» не просыпалось, машин высокого электрического напряжения, которые собирался показать мне ее муж, пока нельзя было показать, кофею я не хотел, то я попросил «спеть еще что-нибудь», т.е. переменить и пластинку в граммофоне...

Она открыла ящик со множеством черных и блестящих, очень красивых кружков. Пересмотрела их и, выбрав один, открыла шкаф, и что-то стала быстро и умело делать в нем руками. Потом закрыла и, щуря глаза, уверенно проговорила:

— Это вам понравится.

Заигралась «Китаянка»: как почему-то из всех девиц и женщин понравилась кому-то «одна китаянка». Чем и кому она понравилась, — нельзя было разобрать; зачем понравилась, а в особенности, зачем мне, третьему и незаинтересованному человеку, было слушать об этом, — совершенно нельзя было понять. Я рассердился и, раньше чем пластинка дошла до конца, попросил вынуть из машины эту «мамзель».

— Что-нибудь другое, — уныло проговорил я.

— Другое? Отлично!

И снова она стала перебирать руками пластинки. Вставляла одну, другую... Но все неслись крикливые арии, иные с гиканьем и шумом «партера», — на кафешантанные темы.

«Ах вы, милая-милая, добрая и невинная, совсем чистая мать, а вам торговец пластинками сует под нос каскадных певиц, и вы берете их и слушаете, — слушаете то, что неизмеримо ниже и грязнее вас».

Это удивительно: в самом деле, публика, смотрящая и слушающая певиц «с открытой сцены» обычно целым ростом выше их. Отчего же она их слушает? Возможно ли, чтобы человек, читающий Гизо, в то же время читал «Конька-Горбунка»? Оказывается, — возможно.

— Нет, послушайте, я этого не хочу слушать. Нет ли у вас чего-нибудь... грустного?

Я хотел сказать «серьезного», но так было конкретнее.

— Может быть, вы хотите посмотреть снегиря?

— Нет!

— Тогда я вам сыграю «Колыбельную песню».

— Отлично!

* * *

Через минуту понеслись звуки совершенно другого рода, другой категории, другой натуры. Как будто электричества разных родов: те электричества, в ариях, были из одного облака, а это электричество текло из другого облака, и вся натура облака была совсем иная, и с этими электричествами оно не имело ничего общего, кроме того, что здесь и там были «звуки», т.е. один общий отдел, одна общая глава науки физики.

«Физика» — одна. Но какая разница в психологии!

Пела одинокая русская женщина над своим ребенком. Вы знаете этот голос, манеру, тон... Все такое обыкновенное, но оно так необыкновенно! Она обращалась к младенцу со словами, которых он, очевидно, не мог понять, но, очевидно, она воображала, что если не мыслью своею, еще недвижною, то натурою своею он поймет эти слова чрезвычайной нежности и умиления, заботы и тревоги.

Не помню, как я встал и начал ходить по комнате. Звуки были так благородны в простоте своей, и они точно обволокли и закутали мою душу, и отнесли ее куда-то далеко, в невидимый мир, и я стал грезить. Должно быть, в них было что-то победное, уверенное, какая-то «твердая своя правда», — вот материнская, потому что мне почему-то начала мечтаться именно борьба и победа... Слов я не слушал, а только мотив, из слов же уловлял только некоторые, «какие попадутся», но «попадались» именно нужные, хорошие, мне приятные.

Мне вообразился монастырь, — хороший, торжественный, миллионный, — как я видел Полетаевский женский монастырь, когда ездил в Саровскую пустынь. Он мне представился во всем торжестве своем, — именно на всенощной службе: звуки черных дев, строгие, величественные, но особенно строгие, взыскательные, неумолимые несутся в высокий купол храма, там реют, и оттуда небесным зовом стелются по душам молящихся, по душам тоже строгим, торжественным, сухого стиля, немного строгого, немного взыскательного, судящего.

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!..

Сорок раз... Этот голос черной чтицы на клиросе перемежается с дьяконским басовым, деловитым:

— Вонмем! (внемлем?).

И еле прерывается хором голосов, — с хор позади молящихся, — мелодичным, необыкновенной красоты и таким тоже уверенным и торжествующим в правде своей, — «новой и вечной правде», возвещаемой земле вот этим монастырем.

И распятие... И черные лики... И свет тысячи свечей... И волны дыма...

— «Величаем Тя»... — начинают грубыми, твердыми, такими железными голосами иереи, сухие, высокие, строгие, вышедшие в золотых ризах на середину храма. Народ стал на колени и, опустив головы (всегда), неслышно молится...

Мне вообразился скандал.

Что где-нибудь в углу храма задумавшаяся мать, — как все они задумываются, кормя ребенка (что во всенощной, за темнотою, возможно где-нибудь у задней стены), — вдруг запела свою материнскую песнь... Сперва как случай и подлинно только в задумчивости, но затем уже нарочно, борясь и торжествуя, именно перебирая те «дивные песни» своею другою правдою, «другой натуры» и как бы «из другого облака».

Вздрогнули. Оглянулись. Не видно. Только голос несется.

«Какое неприличие!» — безмолвно подумали иереи... Да и не одни они...

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Но оно срезается высоким сопрано:

Баю, мальчик мой! Усни...

Звуки борются. Тоны спорят, — капризно, нервно, негодующе, гневно. Все переходит в страстную борьбу: случай и «неприличие» перешли в принципиальную борьбу и страстную жажду победы с одной и с другой стороны. Мать с полуоткрытой грудью и дремлющим около нее младенцем выходит на середину храма, самое видное и торжественное его место, и, садясь, — как удобно для продолжения кормления, — поет и все поет, выше и выше, свою натуральную песню:

— Потому что ее хочется!

— Потому что она нужна!

Потому, вообще, что она «поется», в душе «поется»... Те же голоса поют «по требе» и «традиции», — потому-то «такова служба», и «мы все за нее что-нибудь получили»: одни — камилавку, другие — «наперстный крест», а которые помоложе — «пока скуфейку». Но, конечно, «все привыкли», и «это наша слава», — ибо мы все теперь «в ризах, — парчовых, в золоте».

Мне золота, — протягивает руку мать. — Мне риз...

Скандал полный. Страх за «отнятие риз» переменяет лица из строгих в яростные. Что-то в них исказилось, и из благостных за минуту, из «молящихся за мир» они превращаются в напитанные ядом и клеветою.

— Мир восстал на нас! Мирское, грешное...

— Это блудница! Верно, она блудница...

Но она более обнажает свои пышные груди, крутые плечи, лебединую благородную шею.

— Я не блудница. Те — истощенные. Да и не рождают никогда, как перестают рождать ваши дочери, блудницы в девичестве и блудницы в замужестве. Я — настоящая древняя мать, сохранившаяся в народе и которая менее и менее показывается в ваших городах. Но я показалась и сижу. И не уйду. И не перестану петь... а вы тоже пойте. Но я пересилю вас...

Сухая и черная, с восковою свечечкой, — монашенка перевилась как змея с тельной пахучей матерью.

Так стильна одна!

Так стильна другая!

Монашенка ее жалит... Но та залавливает ее своим большим, белым телом.

Что выживет?

Скажем окончательно: выживет змея или буйволица?

Мне... моему поклонение! «Моему яду?» «Моей гибкости?»

Мне и моему поклонение!

— Моему младенцу! Полномолочным грудям! Моему всему, мне всей!

— Ибо не для себя я живу... Или, правдивее, для себя и не для себя. Чем более я живу для себя, для своей похоти, для своей натуры, для «всей» себя, тем более в этом самом я живу для мира, наполняю его, насыщаю, накормляю, лью вокруг себя счастье, радость, заботу, труд, нити бесконечного удлинения, протягивающиеся во весь мир и весь его переплетшие одною связною и прочною тканью.

— Весь мир я выткала из себя...

— Из своей похоти... Посмотрите, как я пахуча: но и весь мир пахуч, пока он жив, только мертвые цветы ничем не пахнут. Вы (молящимся) принесли свои молитвы в сухой гербарий, в кабинет ученого ботаника; я выведу вас в пахучий сад, — вот место для молитв!

— Они будут другие, не из сухих слов... Вы так привыкли молиться сухими словами, — только сухими, одними сухими, — что там, где нет этой сухости, безжизненности, — там всем представляется и отсутствие молитвы, и даже отсутствие Бога. В гербарии ли Бог или в том саду, из которого ботаник взял цветы и засушил их? Бог — в живом, в пахучем. Он не Бог пустынь и бесплодного песка, а сырой пахучей земли, зеленых трав, ароматистых цветов.

— Он в сосне!

— Он в звезде!

— Он в труде и поте людском! Но начинается всякий труд для младенца, который не может накормить себя; начинается вся цивилизация с моего чрева и моих грудей, носящего младенца и кормящих младенца! Отсюда — все, для этого — первоначально все!

— И уж если кого из существ назвать «близким Богу», «угодным Богу», — если наречь кого «ангелом», как нарекли себя монахи*, то вот вам «ангел» — я, мать; просто Мать — всякая, каждая! Мы все, изводящие из себя род людской, основоположницы цивилизаций!

______________________

* «Мы, иноки, — земные ангелы, небесные человеки», — присловье в монастырях, трюизм монастырской жизни.

______________________

Был Бог...

И еще не было ничего...

Он сотворил Мать, и стало все...

Мать и есть «посредница» между Богом и миром, — «посредница», т.е., в точности, ангел, по греческому значению этого слова, имени, чина мировой иерархии...

— Поверните ваши молитвы...

— Измените ваших богов...

— Перемените ваши храмы-гербарии на храмы-сады, храмы-леса...

Разве не помните, что такое колонна в храме, как не позднее, декадентское преобразование древесного ствола: первые молитвы были среди древесных стволов и уже потом среди колонн, в замкнутом помещении...

* * *

Пластинка кончилась... Звук оборвался... Я остановился... Дверь отворилась, и вошедшая в комнату англичанка сказала, что «bebe» проснулось...

— Ах, «бебе» вместо младенца... как «колонны» вместо древесных стволов... Да и всего-то я слушал граммофон... Но откуда же мне погрезилась Вечная Мать, когда и кое-то каких так мало?..

А ведь это не бабье дело — воскресить Вечную Мать: зовущий идеал Вечной Матери — мужской идеал. Мы, мужчины, хотим этого, хотя исполнить его может только женщина. Она сделает этот идеал. Но сама она носит и внутренне поклоняется...

Хоть «чему-нибудь» в мужском образе... Но зачем «чему-нибудь», когда могла бы Всему?...


Впервые опубликовано: Женщина. Литературно-художественный альманах. М. Заря. 1910. [Кн. 1]. С. 119-129.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада