В.В. Розанов
Вечное Преображение

На главную

Произведения В.В. Розанова


Если б в каком-нибудь катаклизме исчезла русская цивилизация и затем медленно, камень за камнем и черта за чертой, она начала воссоздаваться, находиться, "отыскиваться", — то достаточно было бы "отыскивающим" увидеть перед собой какую-нибудь "кисть руки, держащую обломок креста", напр. у "Варвары Великомученицы", или оторванный кусок полотна, где сохранились только губы и подбородок, или только глаза и лоб, или один овал щек, чтобы воскликнуть: "Опять Нестеров", "Нашли еще Нестерова, — увы, в лоскутке холста, ни к чему не годном"... Я говорю о случае, если бы была найдена одна полная картина с подписью "Мих. Нестеров". Т.е. решительно все, что нарисовал Мих. Вас. Нестеров, выражает какой-то один и тот же вечно повторяющийся мотив, и у него нет собственно никакого расширения этого мотива, усложнения этого мотива, вариаций в нем. Буду говорить крупными словами: "столбняк"... Все Михаилом Вас. Нестеровым нарисовано в каком-то столбняке воображения ли, мечты, мысли ли, который у него с детства так и "не прошел", а, по всему вероятию, захватил его "до гроба". Во всей истории нашей живописи не было даже приблизительно художника до такой степени покоренного одним настроением, как Нестеров, причем не он является "господином своего настроения", извел его из себя, сотворил из обстоятельств жизни, но, напротив, он является рабом этого настроения, "верным и любящим рабом" мечты, может быть своей, "чего-то" в себе. Почему мы и называем все состояние нашего художника "столбняком", где он сам является совершенно пассивным...

"Раб верный, на единое тебя наставляю", — как бы сказал Господь мальчику Нестерову, мальчику лет 12, 15, — я думаю, не старше, и даже очень, может быть, — еще моложе... И мальчик принял "одно виденье" в душу и никогда не изменял ему...

Вот Нестеров — об "одной теме" в "ста повторениях". Сколько бы ни писали о Нестерове со временем, будут, в сущности, всегда писать об этой его одной "теме". Больше писать не о чем.

Все эту тему знают или чувствуют. О ней или присутствии ее никто не спорит. Когда он рисует великих князей, воинов, людей могущественного или предполагаемо могущественного тела, то силой "своей темы" он сгибает их долу, делает "на себя не похожими" — и о его, напр., витязях приходилось слыхать иронические замечания: "Этих витязей" или "этих князей надо бы подкормить".

Но "подкормить" их нельзя: они не алкают, не жаждут; они вообще ничего не вкушают. В самом деле Нестеров за всю жизнь свою не рисовал ни одной картины "за едой". Не удивительно ли? Самое обыкновенное. Но этого "самого обыкновенного" Нестеров не только не нарисовал, но мы все разом почувствовали б какую-то чудовищность в мысли предложить Нестерову тему: нарисовать "монахов за едой", нарисовать "Великого князя за трапезой". "Еда" и "Нестеров" — сочетание такое чудовищное даже в предположении.

Да отчего?

Чудовищно ли безобразно вообще сближение "Нестеров" и "действительность"?

Ландшафты его, напр. в "Явлении Христа Народу" ("Молящаяся Русь")... Конечно, они есть и похожи на русские. Но никогда это не есть сочный весенний ландшафт, зеленый летний ландшафт; никогда он не возьмет под кисть августа месяца, когда "деревья отяжелели плодами". "Сочное яблоко" и "Нестеров" — опять чудовищная какофония. "Яблоки бледнеют, когда к ним подходит Нестеров" — это можно, улыбнувшись, сказать. В "ландшафте" Нестерова всегда есть наименее ландшафта, это или зима, или почти зима, а час суток — вечерний. "Природа в полдень" — опять несовместимо с Нестеровым.

Что такое? Он носит в себе явные ограничения, очень многочисленные ограничения. Очень многого он "решительно не в состоянии изобразить", хотя на палитре его есть все краски, какие у прочих художников. "Не могу. Не могу"... "Он не может". Все понимают, что предложить Нестерову нарисовать "Еду", "Полдень" и "Лето" или нарисовать: "Охотник, подстерегающий дичь" или "Победу" — значило бы измучить художника и получить несносную картину. Все его портреты или картины князей и исторических героев явно неудачны, и именно они неудачны по какому-то извращению, внесенному художником в тему.

Его "Два Лада" прелестны, но ведь это — тени, воспоминания, призывы, мифы. Т.е. - недействительность.

Действительность, "натура", сырой материал — и Нестерова нет. Что же такое Нестеров?

Где он начинается?

С какого-то дрожания... Подается мир здешний, все еще нося здешние черты... Подается, изменяет себе и изменяется... "Все уже то прошло... еда, питье, войны, политика... Не едут обозы, попахивая деготьком, не идут солдаты в новых сапогах интендантства, не играют мальчики на улице, не выпивают и не ссорятся, как выпивает и ссорится вся Русь... Тишина и вечер, ночь и глубь. И "вечер" это — не личный, не наш, не "сегодняшнего дня", а какой-то всеобщий и космический. Все вещи "повечерели", повечерели души человеческие, повечерело существо мира. Износилось, устало и повечерело. Но "износилось"-то не в веках бытия своего, не от продолжительности жизни, а потому, что уже от начала в существо их был вложен этот "вечер" и эта далее следующая "ночь", — вложена была в законах его создания. Нестеров рисует великий поворот мирового колеса, — тот "поворот", при котором побледнеют и ужаснутся вещи, испугаются звери и люди;

И "царства не бы", и "историй не бы"...

"И небо свилось, как свиток"...
"И поколебались основания земли"...
(Апокалипсис)

Небо вдруг стало коротеньким, маленьким... Небо, которое всегда "шире всего". Люди задрожали, потому что все подалось под ними и нет надеяния ни на кого. Власти малы, как всякий, цари уравнялись с подданными. Пастух не пасет стадо, и стадо блеет без него.

Как? Отчего? Что такое?

Не изжилось от старости, а изгибается от боли.

Боль суть Нестерова.

Но не болезнь. Ничего патологического не встречается нигде у Нестерова, и "гроб" и "труп", — так же, пожалуй, непредставимы у него и несвязуемы с ним, как здоровенная натура, шалость, игра и полдень. У Нестерова не умирают, и, пожалуй, можно сказать, что "вечная жизнь" есть то, что он постоянно рисует. Но не вечная жизнь как последствие вечных перерождений — новых и новых усилий и поднятий плоти... Все это полдень и зной, и их не знает Нестеров. Однако его "вечная жизнь" и не потусторонняя, загробная, как можно было бы ожидать в теме религиозной живописи. Его мир — русский. Иностранного — ничего. Он взял центральную точку русского религиозного ощущения — боль души, но не убивающую, а только сгибающую человека долу и вместе приводящую его к Богу.

Но это кратко и слишком формула, чтоб можно было применить ее к нежным произрастаниям художества. "Приводит к Богу" протоиерей, и в жизни человека совершается "что-то", от чего все прежнее становится для него постыло, скучно, ненужно, а "думка" его начинает бродить около теней праведников, около могил мучеников. Он произносит новые имена и начинает искать новых... не биографий, а "житий". "На переходе от биографии к житию" — вот, пожалуй, заголовок всех произведений Нестерова.

Этот переход везде начался, — в одних произведениях его больше, в других произведениях его меньше, но его присутствие везде чувствуется, и где его вовсе "нет" — "нет и Нестерова". "Что-то случилось — внешнее событие, потеря ближнего и дорогого человека или чаще — "случилась" незримая, неслышная драма души, и человек "переменяет одежду", светлые на темные или серые, а чаще всего светские на монашеские. Больше: отрекаются от имени прежнего вместе с прежним путем жизни. "Великий постриг", но не человека одного, а как бы всей природы, — ландшафтов, времен года, — вот еще тема Нестерова.

Замечательно, что в его "религиозной живописи" исключено духовенство и церковные службы. Все церковно-официальное и церковно-"утвержденное" ему совершенно чуждо, — как "идущая рота солдат в интендантских сапогах" или "торговый обоз" с запахом деготька. Т.е. что это значит? Его мир, мысль, весь интимный, можно сказать, "сокрытый": "Мой мир — это я", — мог бы он воскликнуть с Кантом, если бы не слишком не любил немцев. "Мой мир — я, и кисть в руках моих служит только тому, что одно я чувствую всю жизнь и что сказать миру благословил меня Господь".

Мы не удивляемся оттого только, что слишком привыкли к его картинам и что сам он "пока с нами". Но когда мы с ним разделимся "вечным разделением", мы будем поражены Нестеровым, как единственным художником, в которого не забежала "из мира" ни одна тема; он ничего "отсюда", "от нас" не взял и все время писал только "свой устав", ни с чем не сообразуясь. Строгий игумен. Этот игумен ни разу не отворил ворот монастыря и никого туда не впустил, молясь один и только, в сущности, для себя.

Преображение, вечное преображение, но не евангельское, радостное, светлое, успокаивающее душу. До этого положительного "преображения" далеко. Это что-то уже оформленное, а Нестеров весь ищет и ищет. Он только "поднимается в путь", к тому положительному и все завершающему "преображению", и путь этот длинный и страдальческий, как длинны все "дороженьки" на Руси. "Русский путь" и к "русскому преображению" — вот суть Нестерова.

Придет ли он туда? Придем ли мы туда? — вот о чем можно спросить, потому что в живописи Нестерова есть что-то, что "гадает" о всей Руси и "гадает" за всю Русь. Будучи, в сущности, одним моментом в ста повторениях, живопись Нестерова в то же время обширно-коллективна и собирательно-национальна. В ней есть собирательный факт или, лучше сказать, собирательный вопрос. Как же мы на него ответим?

Нет писателя (ибо "кисть" есть "речь") менее сектантского, чем Нестеров. Ибо сектантство всегда есть претензия и в значительной степени личное самодовольство, хотя бы и сквозь трагедию. А около гробов нет "претензий", и в скорби не кичатся. Главный сюжет Нестерова, — непроходящая душевная боль, — так лично глубок и так страдателен для своего носителя, что устранил всякие "свои вопросы" у него, подавил личную свою и гордую жизнь; скажем, пожалуй, — подавил свободную жизнь. Да — вот, пожалуй, еще определение его художества: это не есть художество свободного человека и свободной души. Разве человек, больной раком, стал бы просить изнести себя из стен темницы? Так и Нестеров. Он никуда не просится из своей боли и никуда из нее не рвется, потому что это боль внутренняя и родилась с ним.

Он чувствует безграничную свою слабость. Да, вот еще оттенок или определение еще одной сущности его картин. Слабость. Не как безволие, эта обычная русская черта, о нет! И воля Нестерова, и напряжение его желаний чрезмерны. Нестеров весь страстен! Нестеров везде огонь и нигде вода.

У него никакой нет "обыденщины", и он вполне есть исторический писатель, писатель огромных исторических и религиозных панорам, хотя и исшедших лично из его сердца.

Нигде решительно он не рисует "религиозного ландшафта", как бы "для примера". Огромное "я" кричит из всякой его картины, — и это "я" несется гулом по лесам и полям. Как личное свое "я" было мало в Чехове и обессилено тем, что человеку вообще "не для чего жить", он не знает, для чего "живет на белом свете", и, в сущности, сочиняет рассказ, "потому что есть такой талант", — так Нестеров "вопиет и глаголет картинами", ибо он, в сущности, есть огромный исторический человек.

О чем же несется гулом по полям, лесам этот вопль его, этот удар все в один колокол? ...Он именно несется об отрицании капризной воли человека, об отрицании бедовой воли человека. "Не надо! Горе, горе человеку".

"Горе ему в самой силе его, потому что сила эта, созидая успехи, родит внутренние беды, при которых вот солнце померкает и небо свивается в коротенький свиток!.." Вся живопись Нестерова есть великая тревога совести. Мы назвали, наконец, положительным образом его главный сюжет, определяя до сих пор его побочно и отрицательно. Нестеров есть вполне исторический и огромный человек, потому что он выразил с странной упорной силой главный религиозный мотив Руси, главную душу наших религиозных скитаний и исканий, и притом за всю историю:

Побледневшую Совесть.

Не в колоколах, не в свече дело, — и не в обрядах: не в богатых ризах. Не в этой — да будет прощено грубое слово — "помпе" православия. Пока только это есть — еще ничего нет. Не отсюда родятся молитва и вера. Все это принесено было из Византии как великий наряд и убор на свеженький и дикий народец, славян. "Убор" веры был, но не было самой веры. Этот "убор" веры большей частью и рисуется религиозной живописью — или "эскизами", "молитвами кистью" на церковные темы. Все это даже прикоснуться не смеет к Нестерову. Мир его — исключительно мир души. Однако живопись его нисколько не в противостоянии этому "убору веры", и здесь его глубокое различие, наприм., с Толстым, который выступил новатором в области веры, работая тоже около вопросов совести. Нестеров глубоко скромен и от этого глубоко археологичен. Он поет о старом, о древнем. Вся его живопись, будучи воплем души, одета в одеяния древности, старой Руси, еще Московской и Киевской Руси.

Что это такое?

Да то, что в Русь действительно был принесен застывший убор веры, но он не всегда был застывший, а когда-то был раскаленный.

Нестеров и рисует этот раскаленный убор православия, — в тихих, серых и тусклых одеяниях монахов, послушников, старцев, заброшенных на севере монастырей. Молитвы когда-то родились, обряды когда-то кем-то были выдуманы, придуманы, сотворены. Когда? Кем? Святыми! В многочисленных вариантах Нестеров и рисует собственно одного человека, одно и то же русское лицо, мужское или женское, — святого. Не святого "в облачении", как он потом вошел на "икону", а в жизни, в движении; собственно в усилии и "в пути" к святости.

Весь "путь Нестерова" и его призыв и "один колокол" звучит призывом: поднимемся из праха и пойдем к Вечному Свету.

Который просто в Евангелии.

Просто в церкви.

Вот его археология и лозунг: "ничего нового". Он верил в "старых богов" Руси и нетерпимо враждебен всем новым. Поле его картин, не переступая граней Московской и Киевской Руси, собственно захватывает те старые и закрытые уголки теперешней действительности, где сохранился тот московский и тот киевский дух. Если чего нельзя вообразить себе, то это Нестерова, рисующего "Петербургскую улицу"... Ничего "петербургского", ничего "после Петра Великого"... Вся эта суета и сор, поналезшая вместе с "делом" в "окно" (в Европу) Петра Великого, — совершенно ему чужда и враждебна, совершенно ему не нужна. И он как будто стучит жесткой монашеской клюкой в это "окно в Европу" и говорит грубо: "Душу забыли! Душу забыли... Где душа?., а с забытой душой изменят вам ваши пушки, износится мишура..." "Сегодня — красота, и блеск, и кажущееся могущество, а завтра небо совьется как свиток и поколеблется все в самых основаниях..."

Живопись Нестерова есть жестокий окрик на "нас". Он не только есть прозелит старой веры, но и жестокий воитель против всяких "новшеств". Он определенно говорит Петру Великому: "Не в том дело". Говорит как буйный стрелец, как боярыня Морозова, увозимая в заточенье. Но живопись Нестерова убедительнее и криков стрельцов, и неразумных воплей Морозовой. Живопись Нестерова вообще очень убедительна, ее невмочь переспорить даже Петру.

Она говорит очень просто:

"Когда душа погибнет, то не нужно будет и всего этого..."

"Всего этого", т.е. цивилизации, лезущей в прорубленное окно Петра Великого. Живопись Нестерова переоценивает "Старым русским судом" новые ценности Европы, все наши новые "культурные приобретения" — и суд этот строг, немилостлив, беспощаден. Беда для нас в том, что он действительно основателен. Петр Великий не разобрал кое-чего ни в старой Руси, ни в новой Европе. Он руководился "нуждою" и "необходимостью", как и подобает государю, т.е. воителю, дипломату и в формальном смысле законодателю. Но это недостаточно. Он был "Преобразователем Руси" не в формальном смысле, а в существенном: он не обновлял военный строй и корабли, а менял "дух страны". Он это не только хотел сделать, но и сделал, достиг. Русь действительно пременилась "духом", и в XVIII веке мы ее видим совсем не тою, какой знаем в XVII. Тут окрик и протест Нестерова совершенно правы. "Дух страны", конечно, проистекает из ее веры, — и Петру, чтобы кончить "реформу" и вместе чтобы настоящим образом укрепить ее, нужно бы собственно переменить веру, отречься от православия, приняв протестантизм, что ли... Этого бы, конечно, ему не удалось, и он погиб бы в волнах народного движения. И он рассудительно этого "народного движения" не вызвал, а паче всячески его укрощал. Что же вышло? Неполная реформа, притом не только в его время неполная, но и на веки вековечные неполная. Петр, в сущности, ничего не сделал и ничего не мог сделать, кроме как победил шведов и обезопасил Россию вообще с Запада. Два века "после него" собственно производят великий пересмотр реформы Петра и все более суживают ее значение, сводя ее именно к формальным границам, к созданию "сената и синода", к новым войскам и постройке кораблей, но отнимая у нее дух и смысл "целого". Кажется, что успевает все два века западничество, но на самом деле успевает и в минувшем веке, и в девятнадцатом славянофильство. "Перемены духа" ведь, в сущности, не произошло, и оттого просто, что не была переменена вера. "Дух" поновился лишь формально: стали больше учиться, переводили постоянно новые книжки, понаоткрывали множество учебных заведений. Но чем "больше учились", — и учились-то все-таки русским умом и русскими приемами, — тем яснее видели, что все-таки все идеальное содержание русской жизни, все ее высокое и нравственное содержание, идет от "киевских пещер" и "Московского Кремля", по "прежней молитве" и "старой вере". Реформа Петра решительно не удалась, потому что все-таки осталась старая молитва и старое "задушевное", старый "нательный крест" и наша "крестильная купель". Не "переменив веры", Петр <...> достиг только частностей и мелочей. "Дух страны" тот же, и по простой причине: что — Православие тоже киево-московское. Но "что-то он сделал, колоссальное, огромное, и уже в "духе страны". Именно он его испортил, не поколебав. В своих реформах и торопливости он на двадцать лет — и могущественно, царственно, — забыл "святыни", и это забвение продолжалось на весь "его век", XVIII век. Только в XIX веке начинается возврат к "святыням" и определенное сознание, что собственно без духа "старой Руси" не проживешь, да мы, в сущности, все время и жили, и творили исторически этим "старым духом", отнюдь не новым. "Новым" мы творили только технику жизни, разные законодательные мелочи и мелочи управления, да кой-какие несущественные книжки. Мелкое шло с Запада — "не по вере нашей". Но решительно, как только дело доходило до подвига, до высокого и святого в личной ли жизни, в семейной, в государственной, в правительственной — мы неизменно творили "старым русским духом в себе". И это равно было в переходе Альп Суворовым, в войне 12-го года, в стихотворениях Пушкина, в "Войне и мире" Толстого. Ибо, конечно, мы перешли Альпы не потому, что с нами были "новые пушки", а потому, что по-православному крестились и по-православному терпеливо умирали, и потому же отстояли Отечество в 12-м году, и так пели и рассказывали Толстой и Пушкин. Итак, мелочи с Запада, крупное от Киева и Москвы. Победило именно славянофильство, несмотря на вечный "неуспех" свой: но победило не в мелочах литературы, действительно неудачной, не в журнальных спорах, а делом и в жизни. Пришлось вздохнуть.

— А все-таки все серьезное оттого, что мы, как встарь, православные и верим "по-своему", а не как немцы и латинцы.

Вот. Стержень души и жизни остался тот же, и никакой "общей реформы" и сотворения "нового мира" из себя, как ожидали и думали в XVIII веке ближайшие сподвижники Петра и его преемники, его апостолы, вроде Ломоносова и Кантемира, — не произошло.

Но, оглядываясь вспять, мы видим, что могучий дух Петра, "пройдясь по Руси", многое в ней потряс, выкорчевал и искоренил. Не было "преобразования Петра", было "потрясение Петра". Он потряс Россию. Задрожали самые корни, но не вырвались. "Многие гробы потряслись, и мертвецы вывалились из них"... Старые идеалы дрогнули: но нечем было жить помимо их, — и по этому уже одному они удержались.

Нестеров благоуханно полил эти "старые идеалы" водою. Полил и возделал землю около них или, вернее и правильнее сказать, он укрепил эту землю возле них, укрепил весь этот пласт земли. Своею кистью он показал "старого верующего русского человека", — как такого, с которым нам нечего вздыхать ни о немецких землях, ни о латинских землях. "Старая вера есть подлинно святая", — сказала его благодарная и одухотворенная кисть, сказали его нежные и благородные лики. Подлинно "лики", а не "лица", даже на картинах.

"...Нет, "царства не созидаются так, и земли так не стоят"...

...Вы увидели в религии один анекдот и рассказали о верующем русском человеке только анекдот. Около широкого бытового явления, — около явления, которое повсеместно есть, и около него есть всякие люди, вольные и подневольные, и не может не быть анекдота, не может не народиться всяческих анекдотов, которых сотни и тысячи не сломят, однако, ни одной крупицы истории. Она есть, эта наша русская история, на которую вы посмотрели в истину анекдотическим, пошлым, наглым глазом. Посмотрели так и оскорбили ее; посмотрели так и осквернили ее. Народ не чурбак и чурбаком никогда не был. Народ то злился, плакал, бежал за своими угодниками, за святыми Божьими людьми, иногда юродивыми, и, однако, всегда — за людьми высочайшего душевного света, хотя и не всегда вразумительного слова. Слов не всегда находилось у этих Божьих людей, но в возмещение этого всегда у них находился святой поступок, святая правда жизни, всегда бескорыстный, всегда не самолюбивый, всегда без самолюбования и самовлюбления, как это везде встречается долу, в нижнем этаже ее у нас, художников, у нас, писателей, у нас, ученых... Народ извел из души своей образ праведного человека и им просветил землю, и им просветился и наставился сам. Этот образ и тип народного праведного человека выше всех типов и образов литератур, т.е. данный литературой в общественное просвещение... Выше он и героев собственно политической истории.. . И дан он, просто церковью, о которой вы рассказывали одни анекдоты; церковью в нераздельном слиянии ее с народным духом, где и не различишь, что собственно принадлежит Евангелию и Христу и что принадлежит уже народу, селу, деревне, быту, купцу, дворянину, царю и московскому или киевскому князю, воину и всякого чина русскому человеку... Вот они.

И он живо, кистью конкретно и через это самое "не выдуманно", не ложно и не риторично показал св. Русь в ее молитве...

С тех пор "Св. Русь" и "Нестеров" как-то неотделимы и всегда останутся неотделимы. Пока он "при нас", т.е. пока Мих. Вас. жив, — это еще не так заметно. Пока "ходим на выставки", смотрим "разное", и в этой суете, и в этом соре не отделяется вечное от временного, не выделяется "святое" из современности. Но как только "его не станет" и мы почувствуем, узнаем и увидим, что никогда более, никогда еще не проведется "нестеровскою рукой" этот тонкий профиль, этот заостренный носик, эти сведенные странною, неземною улыбкою губы, — все слитое в мольбу о каком-то нежном прощении, о какой-то пощаде бедной и страждущей душе человека, — мы узнаем, кого потеряли и что стало неповторяемо и непродолжаемо. Потому что этой тайны "нестеровской черточки" ничто не повторит, — "черточки", в которой и содержится тайна "нестеровского лица" как особого и нового типа в живописи.

"Пощади, Боже! Пощади, Боже! Помоги слабой плоти... О, я и сам ее ненавижу: но пока ношу ее — подвержен законам железного одеяния своего... — Дети, душа моя, дальше, как можно дальше и до конца дальше!!!" Вот и "молитва Нестерова" — вот его один колокол. И гудит он, гудит, — как во времена Грозного и Василия Блаженного большой колокол Кремля... Он зовет нас от действительности, грубой, жестокой, оскорбляющей и часто лживой, — к Вечному Преображению, задаток которого, но только задаток, рождается с рождением всякой души человеческой... Но у всех почти он скоро заснет, засоряется, сламливается, гибнет. Груба и жестока действительность. Лишь у немногих он сохраняется, возрастает пышно. Это — святые.

Как их отличить "во плоти", — как узнать, пока они живы еще и ходят возле нас? Нестеров и ответил нам на это. "Нестеровское лицо" как особый пункт в живописи, особая точка в ее истории — и есть "святое лицо". Оно везде одно, везде повторяется — и в чисто светских, вообще не в церковных сюжетах. Лицо — несущее в себе и отражающее Преображенную Душу...


"То старое земное — все умерло".

"А родилось это — новое — в великую радость".


Впервые опубликовано: Советский музей. М., 1989. № 5. Сентябрь — октябрь. С. 44-47.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада