В.В. Розанов
Величайшая минута истории

«Из восточных мотивов»

На главную

Произведения В.В. Розанова



«Римская империя», Сборник статей в переводе А.С. Милюковой. Спб. 1900.— Юлиан Кулаковский. «Смерть и бессмертие в представлении древних греков». Киев. 1899.— Густав Флобер. «Саламбо», роман.— Ф.В. Фаррар. «Соломон, его жизнь и время». Спб. 1900.— «Ветхозаветный храм в Иерусалиме». Исследование проф. Олесницкого. Издание Православного Палестинского Общества.

Передо мною ряд книг, частью только что прочитанных, частью давно составляющих любимое занятие. Сборник г-жи Милюковой (667 стр.) составлен в меньшей части из русских оригинальных исследований и в большей части из переводов новых западноевропейских трудов (в отрывках) и древних памятников. Тут возле статьи проф. Герье «Август и установление Римской империи» помещен перевод открытого и изданного Момзеном анкирского памятника «Res gestae divi Augusti»,— автобиография Августа. Риторический труд Фаррара не смеет отрешиться от установившегося тона при изложении библейских предметов; он вздымает крылья, но не летит, не хочет остаться на месте и остается на месте. Знаменитый роман Флобера дает кое-что, но в общем преисполнен олеграфической мазни кровью и бесчеловечной грубостью. Несравненно глубже всех превосходная работа профессора Киевской духовной академии Олесницкого, реставрирующая в мельчайших деталях скинию Ветхого Завета и Соломонов храм. Но что эти труды перед темою?! Она — бесконечна. Величайшая минута истории — вот имя тех двух-трех веков, на которых совершился перелом от — до-христианской к христианской эре. Историки пишут об этом переломе исследования, романисты — романы; и даже публицисты берут из той эпохи краски на свою палитру. Знаем ли мы ее? Да, по памятникам. Понимаем ли? Едва ли.

Многие ли, например, знают, что день 25 декабря, «праздник Рождества Христова», когда мы так радостно спешим в христианские храмы и зажигаем восковые свечи перед темными ликами в них, установлен и принят был новою религиею как компромисс с митрианством и принадлежит собственно циклу верований этого звездного мидийского божества? У В.В. Болотова, недавно умершего высоко талантливого профессора С.-Петербургской духовной академии, есть исследование: «День и год мученической кончины св. евангелиста Марка». Попутно он входит в величайшие детали календарного расположения праздников, и вот здесь, опять попутно же, входит в сообщение фактов совершенной неодолимости для раннего христианства митрианского культа,— о том, что спор «pro» и «contra» решительно колебался, и притом не в сторону христианства; и когда, наконец, победа была вырвана у язычества, то чтобы что-то затушевать, скрыть,— чтобы принять в себя и приписать себе главный митрианский праздник возрождающегося Солнца, совершавшийся у язычников-римлян 25-го декабря — это число декабря месяца было принято христианскими епископами, вождями борьбы, за «день Рождества Христова». Признаюсь, прочитав это, я затрепетал. Точно я увидел кусок мяса или крови, еще живой и дымящийся, вырванный из столь давно минувшей борьбы. «Так вот как горячо было дело!»... Кто же не знает и еще факта, что Константин Великий, уже давший торжество христианству, провозгласивший его государственною религиею, получивший чудесное знамение Креста Господня на небе, крестился всего за несколько дней до смерти, как бы говоря всем этим: «Оно восторжествовало в империи, но не в моем сердце!» Ибо когда легионы, население, чиновничество были христианскими, когда уже собрался Никейский собор и установил главное очертание церкви, что могло одинокую душу императора удержать от шага, политически столь нужного? «Антонин Пий воздвигает храм Митры в устье Тибра, в Остии; при Марке Аврелии статуя Митры появляется на Ватиканском холме, в Риме,— на том самом месте, где теперь возвышается храм св. Петра»,— пишет Жан Ревилль в книге «Римская религия во времена династии Северов». Да что такое «Митра»?!! Никто порядочно не знает, не знает внутренно и по существу. Когда читаешь исследования, поражаешься каким-то хламом суеверий, ни на одну минуту не останавливающим внимания. Внимание останавливается историей постепенного введения культа: его узнали впервые от морских пиратов, разбитых Помпеем; но отзывы «об этом суеверии» так презрительны и пренебрежительны долгое время, в течение приблизительно двухсот лет, как только это могли бы делать мы по тем лоскуткам известий, какие дошли до нас. Но потом что-то узнали о нем. Что? — Неведомо.— Марк Аврелий — не чета разбойникам, его читаем мы, на него немного лет назад указал Толстой, как на величайшего моралиста: и вот он воздвигает Митре алтари. Очевидно, мы чего-то такого не знаем, что знал Аврелий, что составляет в культе Митры,— да и вообще в язычестве,— главное, и, не зная о чем, мы, в сущности, вовсе не понимаем кровь, жилы и нерв величайшей исторической минуты. Что такое было? В чем заключалось дело? Откуда борьба не только в жизни, но, очевидно, и в сердцах!

Ведь мы как себе представляем эту эпоху и самый перелом? — «Мир утопал в разврате; цезари пьянствовали, женщины распутничали. Мессалины, Мессалины и Мессалины; Нерон; бессильный Тацит, жгучий Ювенал. Приходит ап. Павел и проповедует Распятого. Свет победил тьму»,— и Семирадский, как и Сенкевич, получили сюжеты для своих талантов. Так ли было дело? Так ли оно просто! Не было ли тоски и действительного недоумения? И тогда — в чем оно?

Нет ли языческого сейчас во мне, в вас, читатель, но чего мы не замечаем? Вот нить исследования, путь разгадок. И, проще всего, не произносим ли мы иногда слово «бог» или «Бог» с такими оттенками и в такие минуты собственного положения или окружающей нас обстановки, когда решительно нет повода вспомнить ту особенную проповедь, те частные указания и конкретные имена, которые принес ап. Павел в Рим? Да, есть!

Когда волнуется желтеющая нива
И свежий лес шумит при звуке ветерка
.........................................................
Тогда смиряется души моей тревога...
И в небесах я вижу Бога.

Вот очень странное стихотворение! Если бы цензор, просматривая его, предложил автору прежде одобрения исправить последнюю строчку в том смысле, как проповедовал это ап. Павел, т.е. что «и в небесах я вижу Иисуса Христа», то Лермонтов ужасно смутился бы, взял бы стихотворение домой, долго бы над ним думал и, наконец, решился бы лучше вовсе его не печатать, чем сделать поправку совершенно неверную относительно состояния его души и предмета стихотворения. Вот точное изображение приснопамятной борьбы. Богословия еще тогда не создалось и не было религиозной системы; было одно Евангелие: и сущность борьбы заключалась в том, чтобы везде, где языческий мир чувствовал душевную нужду назвать имя Божие без точнейших определений, христиане стали требовать, чтобы вставлялось конкретное и определенное имя, называемое везде в Евангелии. Мы за тысячу лет к этому привыкли. Но ведь этой тысячи лет тогда не было. До сих пор я помню обрывки песни, производившей на меня впечатление в детстве; в ней поется об узнике, несправедливо ввергнутом в темницу, и тут — картина ночи и часового под решетчатым окном:

И на штыке у часового
Горит полночная луна.

Стихотворение, конечно, плохо, потому что как же кроткая и бледная луна «горит»! Но вот последние две строчки, в которых автор-певец успокаивает узника:

Но есть на свете Провиденье
И на святой Руси — отец.

Т.е. на земле есть «царь», а «в мире есть Провидение», которые не оставят до конца несправедливости. Теперь, если бы в заключительных строчках мы на место «Провидения» вставили или предложили поэту вставить: «потому что был, и умер, и воскрес Иисус, сын Марии, обрученной Иосифу», то опять вышло бы недоразумение, нежелание поправить и прямо невозможность поправки, раскрывающие странным расхождением своим смысл древней борьбы. Была ли в древности вера в Провидение? Несомненно! В бессмертие души? Конечно,— была сильнейшая вера, о которой говорят элевзинские таинства и диалоги Платона. Знали ли древние Творца мира? О нем постоянно говорят Платон и Аристотель. Вера в Бога была до такой степени сильна, что, например, обращением к Богу начинается знаменитая речь «О венке» Демосфена, а Платон кончает молитвами многие из своих диалогов, напр. «Федр». Можем ли мы представить Спенсера, который заключал бы молитвою «Социальную статику» или «Книгу о воспитании»? Смешно об этом спрашивать. Но если бы что-нибудь подобное случилось, то его бы назвали «святошей». Между тем никаким насмешливым именем не обзывали древние Демосфена и Платона, и, следовательно, напряжение веры как у светил своего времени, так и у общественной массы,— прямо было в конце язычества ярче, сериознее, так сказать — трагичнее, нежели у нас сейчас, т.е., во всяком случае еще не при конце христианства. Таким образом формула: «Мир погибал, цезари пьянствовали, женщины развратничали, пока и т.д.» — не имеет никакого под собою фундамента, и мы просто не знаем: да что же такое совершилось тогда?

Собственные имена богов древности, как и весь Олимп и Капитолий, не имеют никакого значения, что видно из легкости, с которою они заменяли Юпитера Митрою, а греки-Птоломеи, т.е. поклонники Зевса и Геры, придя в Египет, усердно реставрировали древние храмы Озириса и Изиды. Можно сказать, что теизм человечества разделяется на христианский и вне-христианский, причем последний везде был один, состоя из веры в Провидение, Творца мира, загробную жизнь и будущий Суд над злыми и добрыми. Но это все входит и в нашу веру, бесспорно,— однако, возникнув ранее ее. Борьба между христианством и внехристианским теизмом и заключалась в долгом недоумении древнего мира, в долгом его страхе: входят ли,— и как входят загробный Суд, бессмертие души, Всевидящее мировое Око,— в краткий и тесный рассказ, принесенный из Галилеи, который они знали не под углом нам известного богословия, куда вошли все эти древнейшие и обширнейшие верования, но именно как рассказ о 33-х годах жизни, о распятии и воскресении, об определенном Лице и определенной стране.— «А мир! — спрашивали они.— Разве он без Творца? Разве мы, несчастные люди, без Провидения?» Сейчас и тогда на все эти вопросы не могли отвечать христиане; на них ответили века христианского мышления, ответили потом, ответили позднее. И вот, как кажется, главная причина упорства древнего мира перед историей из Галилеи.

Теперь оглянемся на себя. Известно, как принимали новичков в Запорожскую Сечь. Новичка приводили к кошевому и тот спрашивал:

— В Иисуса Христа веришь?

— Верю.

— И в Пресвятую Богородицу веришь же?

— Верю.

Удостоверившись, что пришедший не бусурман, а христианин, кошевой повелевал его зачислить в войско. Человек становился «казаком», т.е. до известной степени «рыцарем креста и христианства». И мы все на вопрос: «Кто вы?» отвечаем: «Христианин», а на дальнейший об этом вопрос разъясняем:

— Мы называемся христианами, потому что верим в Иисуса Христа, Бога нашего.

— Бога?...

— Сына Божия.

Но ведь это колоссальная разница, ибо «Иисус, сын Марии, обрученной Иосифу», не покрывает, значит, и не исчерпывает теизма; он составляет только второй и средний момент его. И кто же знает, в остальные 2/3 теизма невместимо ли неопределенное чувство Бога у Демосфена и Платона, их очень ясные и до сих пор доказуемые идеи, да и вообще не лежат ли там, говоря историческим языком, и «эллин и иудей»? Вдруг, сразу, в первом, втором и третьем веках нашей эры, цивилизованному, старому и очень еще пламенно веровавшему миру, был предложен христо-теизм. Он отказался. Мы теперь, через девятнадцать веков, знаем, что это есть 1/3 полного теизма, но древнему миру он был предложен как весь и полный теизм. Он имел право отказаться. Вот чего не разобрали историки, все не разобрали. Что же такое эти 2/3 теизма?

Мы очень мало вдумываемся в глубочайшую философию, скрытую в нашем Символе веры, которую необычайно сжато сформулировали отцы Никейского собора,— так сжато, а для нас и так привычно, что мы ее повторяем как дьячки, которые вместо «Господи, помилуй», сорок раз повторяемого, уже сливают это в какое-то гудение: «би-ли-би-ли-Гос-поди». Велико действие привычки и — забвение, беспамятность, ею порождаемая. «Веруем в Бога-Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимого и невидимого». Что здесь не умещается? Что сказал бы древний мир, если бы формула эта, изреченная церковью в четвертом веке, была предложена апостольскими учениками в первом и втором веке тому же Марку Аврелию, Антонину Пию, Александру Северу? «В это всегда мы веровали! О нем — наши гимны, об Отце светов, и даже в тех словах, как вы говорите: «Света от Света, Бога истинна от Бога истинна»! Ведь нужно же что-нибудь понимать в древностях. «Мир видимый и невидимый, феноменальный и трансцендентный, и в центре его как зиждитель — Бог», это есть альфа древней веры, которая без всякой перемены вошла в первый член нашего Символа. Можно сказать, в борьбе внехристианства с христианством только и делалось, что первый член Символа отстаивался от второго, пока на Никейском соборе они согласовались и не найдена была мировая «эврика». Но все мы, до сих пор мы все, совершенно вопреки богомудрости отцов четвертого века, незаметно для себя впадаем в отрезанный и обрубленный евангелизм, в Христотеизм; — и, ничего конкретного не соединяя с Богом-Отцом, ничего в мире и в себе не отыскивая, что относилось бы — по Символу «не слиянно» — к Нему, опять выходим из полноты собственной веры.

— Вы кто такой?

— Христианин, т.е. признаю Богом Иисуса Христа.

Это, конечно, истинно, но не полно,— против Никейского Символа веры не полно,— представляя только второй член его. До чего забвение всеобще, можно видеть из примеров Гете и Вольтера, которые решительно отказывались понять «Троичность Единого», прямо смеялись над этим, как над арифметическою невозможностью. И у нас многие смеются, просто и чистосердечно не понимая. Между тем это не только понятно, но только это-то и понятно, т.е. когда около Научителя высочайшего нравственного закона поставлено Предвечное Око, блюдущее мир, Свет светов, Провидение и Судия, угаданное, да и, наконец, определенно почувствованное, хотя и различно наименованное, между Тибром и Ефратом, Нилом и Пропилеями,— между древним Авраамом и до Константина Великого.

До какой степени это так, можно видеть из следующего. Кто из православных, войдя в католическую или протестантскую церковь, взял бы частицу св. даров и причастился? — Никто! — Перекрестился бы по-ихнему? — Никто же! — Они в нашей церкви? — Тоже ничего бы не сделали. Между тем вера в Иисуса Христа, в Бога-Отца, полное признание галилейского события, принесенного на Запад апостолами, у них и у нас одна. Решительно — мы одной веры, мы «христиане» все. Читатель не знает и высокой степени удивится, если я скажу ему, что в Иерусалимский храм Соломона,— да, в тот храм, где поучал наш Спаситель, в который входили пророки... в храм этот входили и эллины, не как зрители, а для совершения некоторых низшего разряда жертв и служений. «Язычники допускались к участию в иерусалимском культе,— от них принимали все жертвы по обетам и жертвы доброхотные, так называемые недавот и недарим, т.е. всесожжения, хлебные приношения и возлияния. Не принимались от язычников только специальные еврейские жертвы — как жертва за грех, жертва от гноеточивых и родильниц» (смотри все истории Талмуда). Ученые вяло и сонно приводят эти факты, не падая со стула от страха: хотя вся причина упасть — есть. Ибо ведь это в переводе на факты теперешней религиозной жизни говорит о такой близости язычества и иудейства, какой еще нет между католиками и православными, между лютеранами и католиками. Ибо факт таков, как бы у нас был обычай и слово: «Причаститься католику у нас нельзя, а вынуть просфору и поставить свечку — можно»; или: «Нельзя пастора позвать служить нашу литургию, но позволить ему отпеть панихиду по умершим — можно, справить молебен у него — можно же». Между тем как вся сумма нашей психики и вся сумма совершившегося — и почувствованного, и действительного — разделения между протестантизмом и православием не допускает этого! Таким образом, мы от лютеранина религиозно стоим дальше, чем афинянин стоял религиозно от кого-нибудь из колена Вениаминова. Между тем «Вениаминова вера» есть немножко и наша («Ветхий Завет»), и этого мы не скрываем от детей, учеников гимназий. Между тем не только от гимназистов, но и от ученых скрыто, что через это посредство «жертв греков в иудейском храме» мы имеем что-то свое и в Эллинском Символе исповедания!! Как же не упасть со стула, если есть живой ум и воображение? С другой стороны, четвертый год месяца издревле и сейчас называется у евреев «Таммуз», а это — имя самого любимого божества сиро-финикийских городов. И пророк Иезекииль в одном месте жалуется: «О, еврейские женщины! Вы сидите в храме и сплетаете одежды Таммузу». Это смешение волн теизма вовсе было бы невозможно, если бы суть его, от коего до нас дошли щебень и камень, обломки обессмысленных надписей, не была подобна как бы четырем полостям нашего сердца, которые в разное время сжимаются; но через все их бежит одна кровь, хоть в разные моменты и разного цвета. Но мы показали, что и посейчас мы воздыхаем иногда языческими воздыханиями, и говорим в стихах то, что могло бы без противоречия поместиться в сборнике древнейших восточных гимнов. «Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, не сотворенна»... Этот момент рождения, рождаемости в Божестве — опять это альфа теизма в Гелиополисе и Вавилоне.

Я люблю на Литейном, близ Окружного суда, церковь, которой темно-синий купол усеян золотыми звездами. О звездном небе ничего нет в Евангелии, и это не есть евангелическая часть нашего теизма. Между тем я читаю у пророка Амоса (гл. 5) слова с очень точным наименованием одного созвездия: «Кто сотворил семизвездие и Орион и претворяет смертную тень в ясное утро? Господь — имя Ему», и в следующей главе какое-то странное упоминание, по-видимому — о Скинии Моисеевой, но с удивительным осложнением: «Приносили ли вы Мне жертвы и хлебные дары в пустыне в течение сорока лет, дом Израилев? Вы носили скинию Молохову и звезду бога вашего Ремфана, изображение которого вы сделали для себя».— «Вот я вам, за ваши звездочки и луночки, и опахала, и цепочки на ногах...» — грозит Исаия еврейским женщинам (гл. 4). Странно. В костюм одежды переходит нечто священное или бывшее священным, по крайней мере — у народа, столь ритуального и в одежде, как библейские евреи. Да упоминание о «звезде», изображение которой будто бы носилось евреями в пустыне, не оставляет никакого сомнения о священном трепете евреев при воззрении на звезды, «и на семизвездие, и Орион». Между тем трепет к звездам есть часть, есть непременная часть религий Фив и Вавилона. Я не знаю, почему, но я трепещу при воззрении на звезды, «умные очи», очи «из неба на меня», и все мне хочется прочесть там мою судьбу, рок о мне,— заботу Провидения. Верю, верю с поэтом:

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.

Т.е. верю жизни небес, что они — живут, что они — не холодны и что они суть именно «многоочитая» одежда божества, «очи спереди и сзади и внутри и снаружи божества», как их описывал в тайносказании Иезекииль. Но эти звезды, и именно в куполе храма,— я их видел и срисовывал из атласов различных экспедиций в Египет. Ничего в Евангелии о созвездиях; в Египте — они всюду; и они же на дорогих наших церквах, но уже без памяти — откуда? как?.. Я говорю, древность не умерла; но, потеряв имена,— вечною в ней сутью она вошла в суть нашего теизма... Ни эллин, ни иудей ни умерли, и не могут умереть.

«Я поклоняюсь святому чуду мира» — кто меня остановит, если я так скажу? Между тем на Акрополе и в Капитолии, и в Фивах, и в Вавилоне и поклонялись, и умилялись, и лили слезы перед «святым чудом мира», и о нем же задумался в колебаниях Константин, о нем размышлял Марк Аврелий; его мы чувствуем все сейчас. Чудо мира в смысле недоступности для разумения; но и еще далее и глубже — святость мира: ибо где же в нем не Бог? Я поклоняюсь памяти святого; но еще я хочу поклониться изображению его, хотя в нем нет его, а только связь моей памяти и точной с него копии. Но также и никто меня не остановит, если я поклоняюсь звезде, как иконе Вечной Премудрости, как точке касания перстов Божиих? Если снимок есть «образ», то «образ» есть и звезда, и «семизвездие, и Орион». Вот как далеко все идет и вместе как просто! На одно недоумение Пушкина Филарет ответил прямо египетским стихом, т.е. вечною и везде истиною, которая, однако, ранее всего почувствовалась и была прямо названа, формулирована в Египте. Пушкин затосковал, смутился,— петербургский дэнди спросил в унынии:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?

Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал?

Филарет ответил, из души, из глубины своей души, не размышляя и сейчас же ответил:

Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога нам дана...

Какой краткий ответ! С какой радостью мы его все слушаем! Но очнемся, откуда это? «Жизнь нам», увы, дается так же, как и каждой твари, и как в цветке дается жизнь растению, и огромному баобабу, и едва видной травке. Можем ли мы сказать о всех этих моментах дарования жизни, что тут — «Бог» и «от Бога»? Мы вспоминаем лотосы в египетских храмах. Так неужели им верить?! Филарет верил. Не — «Бог», конечно, но — «жилище Божие»; и как звезда есть образ, так образ же есть и цветок — как еще другая точка касания Божиих перстов.

Не везде одинаково это касание, «печать» Божия не всюду одинакова: — есть точки избранные, есть точки особенные. В лице нашем насколько «глаз» особеннее «остального»! Он — точно в лице еще особенное лицо, новое, глубочайшее, изнутри проглядывающее! «Сколько души» в глазе! «Сколько Бога» — в цветке! В стебле — его меньше; в коре — совсем мало; в камне — ничего. Камню я и не молюсь, тоже — коре; но о цветке... все-таки могу сложить мистико-религиозную песенку; и тоже — о звезде... «и семизвездии, и Орионе». Звезда и цветок имеют много богоприсутствия в себе. Древние так и говорили: — «Вы нам проповедуете высшую мораль; но ведь еще есть трансцендентность, есть мир-загадка, есть мир-чудо: как это у вас, в каком положении?» — Три века и шел спор.— «Вы должны любить и врагов, а не одних ближних: Он сказал».— «Но что Он сказал о звездах и цветке»? — «и о Промысле над звездою и цветком»? — «и о том, откуда в цветке и во мне жизнь?» Это совсем разные вопросы. Разную категоричность этих вопросов не уловил и Гете, не говоря уж о Вольтере. «Правила поведения» нисколько не есть то же, что загадка о силе «роста растения». «Такой нравственности мог научить только Бог», говорю я, читая Евангелие, и не слушаю Ренана, отметаю Штрауса.— «Но и такую прелесть мог сотворить только Бог»,— говорил древний, указывая на кувшинку в пруде, образ которой от перенес в храм. Да, Бог везде... «в видимом и невидимом»; он «видимо» жил между нами 33 года; но гораздо ранее Ему же пять тысяч лет молились как «Невидимому» в храмах, главная и всеобщая черта которых была полное отсутствие изображений, иначе как в аллегорическом смысле.

Нам хочется кончить мысль свою почти иллюстрацией. Известно, что Соломонов храм был только развитием, расширением Скинии Завета, план которой, при сокрытой мысли, дан был Моисею на Синае Богом. В то же время этот храм воздвигали архитекторы и мастера Тирского царя Хирама. Вот мост между Синаем и Тиром, устои которого стоят еще сейчас, а настилка и перила снесены памятными событиями. В храме был жертвенник — святейшее место; в Скинии был он же. План жертвенника и опять же его тайная, нерассказанная мысль, была дана Богом. Между подробностями устройства жертвенника замечательна одна: под верхней его доской находилась земля и камни — не тесанные. Мысль целости проходит во всем израильском священнослужении: «священник должен быть без болезни и не урод», «пасхальный агнец — без порока и однолетний», а Агнцу мира, жертве за грех мира, «не были перебиты голени». Везде проходит мысль органической целости. Еще одно упоминание Библии: в огонь жертвенный нельзя было бросать дров с загнившим или червивым сучком, ибо это — «грех», такое дерево было противно священному пламени. Везде — одна мысль: мысль о «жизни», как противоположении «смерти». Но в жертвеннике, который весь свят, были точки исключительной и страшной святости: это — рога по четырем углам его. Это за них ухватился Иоав, преследуемый воинами Соломона, перед смертью. «И ухватился Иоав за ро́ги жертвенника», сказано в четвертой книге Царств: это — убежище и прибежище, храм в храме, «сердце» жертвенника. Удивительно, что историки не обратили на это внимания. Если есть рога — есть и тот, у кого бывают рога; если они были столь священны, очевидно, они не были «архитектурным украшением». Но где же он? Где же Тот, кому они принадлежат?! Все мы читаем в Апокалипсисе о Предвечном Агнце и не удивляемся, не поражаемся, привыкли. Знаем и Пасхального Агнца Библии, что-то знаменующего. Агнец — ягненок: вот у кого могут быть «рога». Но где он? — Уходит в жертвенник, сокрыт в нем, невидим — по общему закону невидимости, но не отсутствия, которая проведена в Скинии и повторена была в храме. «Невидим», но «есть»; и что он «есть» — свидетельствуют рога, которые одни выставлены из жертвенника. Жертвенник похож на агнца ли, тельца ли с наброшенною на него рогожею. Видна рогожа, видна попона: т.е. доска и стены жертвенника, но они суть — дом и жилище только не изваянного, но в самом деле и живым присутствующего здесь... тельца ли, агнца ли. Моисей разбил изображение. Но разве это отрицает изображаемое? Иконоборцы отрицали образа. Но разве это свидетельствует, что они «не почитали святых»? «Завтра праздник Господу!» — сказал Аарон к народу, слив тельца. А неужели он ничего не знал о том, кому поклоняется его брат?! Нет изображения,— и его не нужно, это — грех; но «рога» есть и есть, значит, изображаемый, но он есть — живой, он есть не как медь и золото, а как — жизнь. Ровоам в Вефиле и обнажил животное жертвенника. Он снял рогожу, убрал попону; получилось то, что сделал народу Аарон. Историки поняли это, как борьбу теизмов и так объяснили своим читателям. Между тем это был один теизм, и спор исчерпывался вопросом — обнажить ли все, или оставить видимым лишь самый незначащий, внешний, в сущности безжизненный, ибо бескровный, придаток — рога. Рога — без крови и их можно, позволительно передать медью. Но если я поклоняюсь «крови» и даже в ней ее тайному и бесспорному мистицизму, движущему ее, соделывающему ее священной, не проливаемой («не убий»), то как, в самом деле, ее выразить??? Аарон ошибся, и вот в чем его ошибка: что жизнь вообще не изобразима в камне, в металле, геометрически, статически. И как ошиблись историки в данном пункте, принимая за разные религии варианты одной, так ошибались люди, народы, творцы истории — на границах нашей эры. До нее, как и начиная с нее, был Бог — «Единый в трех лицах», как и исповедовали, как нашли формулу потом. Нам принесен был на землю нравственный закон одним Лицом; но кроме этого есть еще факт мира, жилы и кровь мира, и в них есть также свой мистицизм и другой родник этого мистицизма. Рождение есть факт, рождение есть кровь; его принципу и поклонялся весь древний мир, нисколько не ошибавшийся. Ибо даже для того, чтобы мыслить, надо сперва родиться. Это — изначальнейшее; и, вместе, что это святое и божественное — не отрицает и Филарет:

Жизнь от Бога нам дана.

«— Да! да!» — мог бы в ответ Филарету воскликнуть весь древний мир в Афинах, Мемфисе, Карфагене, Тире, Вавилоне: — «Мы именно всегда так думали, но мы не умели выразить; мы были бессильны, как художники и словесники, но как молитвенники — мы не ошибались. Не умея говорить, мы показывали на лотосы; не умея выразить трепет сердца — поднимали руки к звездам. Но мы не звездам молились и не лотосу, но, как говоришь ты, тому, что вот «жизнь — от Бога», в жизни — Бог, и он Сам — жизнен, имея в себе ключи вечного живота: отчего, изображая, мы вечно и придавали ему, конечно по-детски еще, то эту, то иную, но непременно животную форму»... «Филарет нашел слово, ибо он и живет в словесную, тоже истинную и божественную, но другую эпоху. У него — истина слова, у нас была истина факта, но без расхождения и противоречия».

В одном таинстве, глубоко фактическом,— браке,— и скрыт до сих пор весь этот будто бы умерший, но не имеющий никогда умереть, теизм крови, «выставляющий рога из жертвенника». Брак есть младенец, о младенце и через младенца таинство, а младенец — «образ и подобие» Агнца. Кстати, «агнец», как самое слово знаменует, есть юное, есть детское или отроческое, скорее всего — младенческое, по возрасту существо. О зрелом или старом не было бы употреблено такое слово, взято было бы другое близкое слово. Агнец — вечный младенец. Но, повторяем, в признанном церковью таинстве брака и содержится, но лишь не раскрытый, весь древний мистицизм, который и нельзя иначе разрушить, как разрушив это таинство. А как только мы станем в него глубже вдумываться, мы вдруг почуем, что ничего в древности не умирало и не может умереть. О Логосе — мы учимся; но мы — еще существуем и живем, и вот это — уже о Ветхом деньми, первом Родительском Лице мистического Божественного Существа. И всякий раз, рождая или присутствуя при рождении, мы можем поправить греческое уныние: «Великий Пан не умер, он — в нас и во всем, как выражает и самое его имя, о котором мы у апостола читаем, но лишь в других терминах, но с величайшим и лучшим углублением: «Бог есть всякое и во всем». Греков следовало выдрать за уши за легкость их молитв, их светскость, допустившую перейти в поэзию, но — не за То, Кому они молились.


Впервые опубликовано: Новый журнал иностранной литературы. 1900. № 10. С. 446—452.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) - русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.


На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада