В.В. Розанов
Вл. Соловьёв и Достоевский

На главную

Произведения В.В. Розанова


Собрание сочинений В.С. Соловьёва. Том третий. СПб. 1902.

Издание трудов покойного Соловьёва продолжается с энергией, достойной всякой похвалы. Во 2-м томе "Собрания сочинений" была помещена "Критика отвлеченных начал" — труд, наиболее систематичный и обильный ценными философскими взглядами. Лежащий перед нами третий том обнимает философско-религиозные труды покойного от 1877 года по 1884 год, т.е. самый блестящий период его деятельности, когда он сделался фигурою всероссийскою и всеобщелюбимою. Мне помнится, это время, когда молодежь университетская (в Москве) сперва нерешительно уравнивала его с трудолюбивым и монументальным его отцом, а затем пыталась ставить сына и выше отца. В ту пору я был страстным патриотом и мысль, что у нас есть такие знаменитые отец и сын, как у немцев и англичан есть тоже знаменитые в науке и искусстве родственные диады, наполняла мое сердце восторгом и гордостью: "Боже, наконец, Россия имеет философа; разве может быть страна, цивилизация, литература без философов и философии!", — думал я в своих студенческих потемках. И желание, чтобы Соловьёв поднялся выше, как можно выше, гораздо выше отца своего, человека основательного, но все же обыкновенного, было во мне одним из самых знойных. К числу самых страстных юношеских мечтаний (чуть ли не довольно общих) принадлежало и это: что все ученые, даже такой знаменитости, как Либих или Гершель, все же суть обыкновенные люди, "смертные", но только очень умные, даровитые, прилежные и счастливые в своей судьбе или карьере; с именем же "философ" соединялся какой-то неизъяснимый туман и восторг: слово "карьера" несказанно оскорбило бы это понятие, ибо философ, казалось, не идет, а "грядет", и все в нем и около него таинственно, высоко, "божественно". Поэтому, когда я впервые стал читать "Критику отвлеченных начал", как меня ни увлекали наложение и острота взглядов покойного, я все был недоволен, что он занимается чужими философиями. Когда же, когда он начнет сам философствовать! И освещать мир!! И излагать себя!!! Читатель да простит изложение этих юношеских ожиданий от философии, ибо, кто знает, может быть, сейчас ровно такие же мысли бродят в юных студенческих головах. Для последних замечу, что философия сошла к нам незримою и неслышимою гостьей, и уже давно у нас сидела, когда все ее ждали. Это — наша благородная литература. Нисколько не обязательно для философии быть выраженной в томах умозрения, разделенного на отделы, подотделы, главы и параграфы, непременно с "введением" и "заключением". Платон писал драматические диалоги — и философия была там. Но раньше Платона писали только философские стихи, "поэмы", очень коротенькие — и философия тоже в них была уже. Можно составить бессмертное имя в философии сказав всего один или несколько афоризмов: таков был Эмпедокл и Гераклит. Философия есть просто царство мысли, мышления, и она может не только родиться, но и подняться довольно высоко, вовсе даже без книгопечатания. Том, глава, параграф, "введение" и "заключение" суть просто формы немецкой философии, а не вообще философия. И вот с этой точки зрения русская литература в ее целом и в выдающихся ее точках, есть одна из самых великих мировых философий, ибо она носит все черты мышления, идущего необыкновенно глубоко, касающегося всех вещей мира (как и надлежит философии), и притом мыслей, по основательности и критичности своей не уступающих во всяком случае Шеллингу, Гегелю или Шопенгауэру. Когда я это пишу, я имею конкретно в виду "Обрыв" Гончарова, именно 2-й его том, со всеми беседами Райского об искусстве и жизни, стихи Тютчева и недавно случайно мною перечитанный рассказ Толстого: "Много ли человеку земли нужно". Впечатление от чтения последнего до того меня взволновало, что я не мог удержаться, чтобы не сказать в себе, что ничего равного в религиозной сфере русский ум не сотворил. Если взять его в сродстве с другими драгоценными камнями того же творца, и, наконец, рассмотреть самого этого творца в сонме других, вовсе на него не похожих, оригинальных, новых, самобытных — мы, конечно, получим зрелище великой философской толпы, удивительного царства мысли, где земное и небесное, идеальное и реальное, теоретическое и достоверное, освещение прошлого и надежды в грядущем соединены в редко виданную в истории картину. Особенно, однако, трогательно, что блестки "философии", подлинной и живой, лежат не только на этих великих умах, а они виднеются и на самых скромных, иногда безымянных тружениках. Вот недавно на всемирном съезде здесь криминалистов было сказано, что русские внесли в предмет этих ученых ту новизну, что стали рассматривать не преступление, а преступника. Может быть, в словах этих была только любезность говорившего гостя (иностранца) к хозяевам. Но слова эти напомнили мне целый ряд то книг, то журнальных и, наконец, газетных статей, именно неподписанных, или подписанных вовсе неизвестными именами, т.е. статей, казалось бы, ремесленных, содержащих очерк "преступника" и систему мыслей о нем в такой полноте, какая, право, стоит работы римских древних юристов. В русской литературе человек до того вытащен на свет Божий, распотрошен и рассмотрен, что, право — точно это "страшный суд" совершается. Но, удивительно, — это совершенно без осуждения, без горечи, без всякой гадости мщения. Литература русская есть в этом отношении не только великое, но и святое явление. Если, конечно, "святость" определять как движение сердца, а не что-то восковое и недвижное.

Таким образом, Вл. Соловьёв вошел как философ средних размеров в толпу огромных уже ранее его бывших и частью ему современных философов. Одна из прекрасных особенностей его характера и биографии заключается в том, что он чрезвычайно льнул к литературе, даже непосредственнее — к журналистике. И вместо того, чтобы писать томы с "введением" и "заключением", писал стихи, статьи, критику, полемизировал, в полемике иногда перевирал и несправедливо язвил и, словом, все сделал, чтобы стать добрым русским литератором, отложив в сторону немецкий колпак и фартук. Это показывает его истинным философом; как у ученых, занимающих кафедры философии в наших университетах и духовных академиях, их "перст указательный" и "все признаки учения" обнаруживают именно как "мальчиков на посылках" — кого у Гегеля, кого — у Шопенгауэра, но большею частью как "рассыльных на перекрестке", которых берет всяк философствующий иностранец и посылает куда нужно. Так, покойного Козлова совершенно замучил какой-то немец Трейхмюллер (не слыхали?) и он так и умер, чего-то "недоизложив" на русском языке из этого жиловатого немца, которому и конца не было.

* * *

Третий том заключает в себе: "Чтения о Богочеловечестве", "Три речи в память Достоевского", "Заметку в защиту Достоевского от обвинения его в новом христианстве" (против К.Н. Леонтьева), "О духовной власти в России", "О расколе в русском народе и обществе", "На пути к истинной философии", "Духовные основы жизни" и "Содержание речи, произнесенных на Высших женских курсах в Петербурге 13-го марта 1881 года". Содержание так обильно и живо, что рассмотрения его хватило бы на ряд больших критических статей. Мы остановимся здесь только на его речах о Достоевском. Касательно же остального содержания сделаем несколько кратких "нота-бене".

1) Противоречия Соловьёва себе самому. Они и вербальны, и идейны. Мало было людей, у которых была бы такая постоянная потребность говорить и писать. Он был похож на колокол, язык которого было невозможно удержать; поэтичнее и в сторону почитателей это можно выразить так, что он был похож на Эолову арфу. При этой неудержимости речей в слова его вплеталось и то частное и случайное, что занимало его только в данную минуту, что лишь в текущий момент приковало его внимание своею темою. Напр., он останавливался на слове "идеализм". Воображение его вспыхивало, припоминания из Платона давили на душу, и не столько идейно, сколько вербально он писал страницы чрезвычайного восторга к идеальному и совершенного уничтожения в сторону реального, материального. Например, в данном третьем томе: "...Мы видели, что исходная точка платонизма есть отрицание действительности, как подлинного бытия, как истины. Это противоположение в платонизме, как и вообще в философии, есть по преимуществу теоритическое. Не должный, не нормальный характер действительности заключается, с точки зрения Платона, в ее неразумности, случайности, неистинности. То, что он признает настоящим, должным, разумным, идеальный мир открывается умственному созерцанию — деятельности теоретической, умственной. Но дальше этого теоретического противоположения мира истинного и неистинного не пошла древняя философия. Впервые христианство дало этому античному противоположению истинного и неистинного мира значение нравственное, жизненное, практическое. Подобно платонизму, христианство исходит из отрицания действительности, но оно отрицает ее не как бытие неистинное только, а как бытие противо-нравственное, как зло. Зло и тягость существующего почувствовались здесь с особенною необычайною силою. Весь мир во зле лежит, сказал апостол, и это правда" (стр. 383). И т.д. Приписка: "И это правда" показует приведенные строки, как мысль самого Соловьёва. Но это потому только, что самою темою данной минуты речи не было: "идеализм". Но вот темою становится: "богочеловечество" (стр. 1 — 132). Само собою разумеется, что любовь Бога к миру, выразившаяся в послании на землю "Сына Своего Единородного", и вообще христианская идея богочеловечности, т.е. смешения, соединения божеского и человеческого, совершенно низвергает весь этот платонизм: и здесь, да и во множестве лучших статей Соловьёва, трактующих о реальном, развивается ряд мыслей, пропитанных уважением к действительности, даже в ее малых и нечистоплотных частях. Да и невозможно иначе, ибо кто брезгает действительностью, то как же он ее любит?! Небрезгливость — есть главный атрибут Божий, нравственный Его атрибут. Но, во всяком случае, целые трактаты Соловьёва или большие полосы в его статьях противоречат друг другу, имея просто разные темы, просто увлекая автора вербально в разные стороны. Язык колокола, всегда звоня и всегда хорошо, движется, так сказать, в разных вертикальных плоскостях.

2) Куски мертвого содержания среди живой речи. Они чрезвычайно затрудняют чтение Соловьёва, делают его утомительным и немного скучным. Эти мертвые куски суть части, вырванные из чужих систем философии, — которые, о чем бы Соловьёв ни говорил, постоянно мешались у него под языком, затрудняли его речь. Например, ему нужно говорить о христианстве. Тема слишком обширная и занимательная, и о ней можно было бы говорить хоть год с такою силою вниманья, как бы мир перестал быть для говорящего. Тогда потекло бы чистое масло речей. У Соловьёва этого никогда не было. У него в маслянистую речь на главную тему примешаны целые пространства совершенно инородного содержания: тут и Платон, тут и "общественная струя", тут и германский идеализм — все вплетено в речь о сущности христианства, и большею частью сущность-то речи является или забытой, или вовсе невыясненной, или, во всяком случае, недоказанной! Чтение Соловьёва от этого не только утомительно, но как-то трудно сделать его и сосредоточенным. Пьешь-пьешь живой смысл его речи — вдруг мертвый кусок из Шопенгауэра; поперхнулся, продолжаешь дальше, чувствуешь удовольствие — вдруг опять кусок из Канта, и т.д. И это — не в выдержках, а что гораздо хуже — в ходе собственного соловьёвского мышления. Если бы можно было его представить в виде растянутого полотнища, то оно напоминало бы собою беленье холстов: пятна еще не перебелились и выглядят темными, а части уже перебелились и выглядят белыми. Велик, прекрасен и жизнен был греческий философский идеализм, однако в греческих условиях и у самих греков; то же можно повторить о германском идеализме. Пересаженный в русскую душу, он уже не жив сам, а вместе производит омертвение в соответственной частице русской души. Этим я не хочу сказать, что нам не надо учиться: но что ученье — дело мудреное, мучительное. Жуковский и Крылов пусть послужат иллюстрациями моей мысли. Жуковский был гениален в переводах, это был "выучившийся" человек, выучившийся германскому поэтическому идеализму. Но пусть бы Крылов попробовал вдохновиться "Ивиковыми журавлями" и перевести их или написать им подражание: получился бы мертвый кусок русской литературы. Соловьёв в значительной степени был как бы Крыловым, пишущим "Ивиковы журавли", или Жуковским — с попытками национализации, "опрощения от философии". Ни там, ни здесь он не вышел цельным.

* * *

С Достоевским у Соловьёва были тесные отношения, как биографические, так и идейные. Вместе они ездили в 1880 году в Оптину пустынь, чтобы видеть и говорить с знаменитым ее старцем о. Амвросием, который представлял в свое время великое и исключительное явление духа и труда. Здесь же оба они виделись с К.Н. Леонтьевым, медиком-публицистом-монахом-эстетом. Эти четыре лица, собранные на одной точке, в одной беседе, могли представить собою "тяги земли русской", как говорится в былинах. От. Амвросий (старец Зосима "Бр. Карамз."), посаженный старцем, т.е. советником, руководителем, в знаменитом и настоящем монастыре, — без борьбы и протестов, без противоречия и споров совершенно преобразовал смысл монастыря, монашества и вообще, духовного лица. В бедном подряснике, среди соснового леса, в тесной избенке, он принимал у себя удрученных духом, угнетенных жизнью людей; и не заводил их в тупичек единственного совета: "Потерпите, Бог терпение любит", а проницательным оком входил во все разнообразие практических и духовных нужд, и давал советы то духовные, а очень часто и практические, даже хозяйственные, экономические (мне известны случаи именно таких советов). Он был лекарем-знахарем душ и быта, без всяких притязаний на духовную власть, на духовный авторитет; без красноречивых проповедей, без всякого даже официального в себе значения, и не представляя собственно в иерархии духовной ровно ничего, никакой сколько-нибудь значащей единицы. Романист, философ и публицист с равным любопытством и надеждами смотрели на знаменитого "старца", — и, вспомним, в какой критический момент нашего духовного развития произошло это свидание. Вещи, иногда на первый взгляд совершенно простые, открывают пристальному размышлению чрезвычайную в себе сложность. Что такое был старец Амвросий, — по биографии преподаватель семинарии, в молодости оставивший службу и ушедший в знаменитую пустынь? По смерти его в духовных журналах было напечатано множество его частных писем, по краткости — скорее записочек, и собраны были его присловья, любимые выражения, почти как Даль собирал "Пословицы русского народа". В них замечателен шутливый тон, следы или начатки неразвившейся иронии, тон везде веселый, обильный любовью к людям и жизни их. Что-то старенькое-старенькое и мудрое-мудрое есть в нем. И совершенно отсутствует столь знакомый нам и столь постоянный в духовной литературе тон учительства, морализирования; отсутствуют и ссылки на какие-нибудь древние авторитеты. Он весь русский, этот отец Амвросий. Читая его присловья, вспоминаешь Даля и его словари, а, припоминая множество рассказов, о нем ходивших, невольно как-то возводишь их как к прототипу, не к фигурам знаменитых греческих отцов, еще менее — к фигурам ветхозаветных гремящих пророков, а к столь знакомой нам, русским, фигуре вещего и древнего старца, предсказавшего Олегу его смерть. Оба надышались лесами, насмотрелись звезд — и взяли оттуда свою мудрость и свое сердце. Гёте, вырасти он в другом месте и в другую эпоху, например, до книгопечатания, мог бы все же продумать всего своего Фауста, только не так определенно; он мог бы быть пантеистом без знания этого слова. Классификации и группировки приходят на ум поздно. Люди растут и действуют сперва без группировки и даже без имен. Слово "пантеист" испугало бы от. Амвросия; этого имени не подписано и под литературным портретом от. Зосимы, т.е. имя не приходило в голову самому Достоевскому. Между тем, если мы спросим, чем Зосима отделяется, отграничивается от обыденной, окружающей его толпы, в таких же черных рясах, все то же знающих, что знает и он, то ответим, что духовный взор Зосимы теснее, роднее слит с природою, с людьми, наконец — прямо со звездами, нежели их духовный взор, более книжный, может быть, более ученый и менее природный. Руссо может явиться ведь и не в экзальтированном виде, не ломанным существом, а эпически спокойным; как и Гёте может написаться с маленькой буквы и не уметь выговорить ни одного стиха. Я хочу этим сказать, что знаменитое философское понятие: "пантеизм", "пантеист" есть рубрика нашего ума, выражающая древний и вместе вечный факт, факт очень распространенный, а имя "Гёте" по величию и яркости его фигуры можно обратить в нарицательное, почти как "Обломов". Понимание мыслью

И дольней лозы прозябанье,
И гад морских подземный ход,

как и призыв Руссо к первоначальному невинному состоянию, к безыскусственности отношений, к братству всемирному может безграмотно и беспаспортно, но прелестно и гармонично вырасти в друга лесов, друга человеков, например, как Амвросий. Подставим на место князя грядущий к нему народ, и мы, почти без перемен, можем почитать о нем стихи Пушкина

Из темного леса навстречу ему
Идет вдохновенный кудесник,
Покорный Перуну старик одному.
Заветов грядущего вестник
В мольбах и гаданьях проведший весь век...

Здесь только неверны имена, не тот паспорт: а человек — один, а дух — тот же. Замечательно, что когда Достоевский еще расширил эту эмпирическую фигуру своим воображением и начертал образ старца Зосимы, то уже вышел полный и яркий пантеист: "Птичек любите, каждый листочек на дереве любите: всему поклоняйтесь, все лобзайте". Смесь любви, но природной, с поклонением, но природе — очевидно в знаменитом "старце" знаменитого романа. Леонтьев, обращение которого к религии совершилось на Афоне, забил тревогу, и в блестящей и сумрачной брошюре: "Наши новые христиане гр. Л.Н. Толстой и Ф.М. Достоевский", объявил, что эти два писателя вводят "новое христианство", "розовое" (оба термина Леонтьева), наместо действительного, исторического, которое представляет если и сокровенную "розу", то небесную, открывающуюся на том свете, после смерти, тогда как здесь, на земле, лежит для христианина путь терниев, путь шипов, колючек, испытания, боли. "Терпите, лучшего, чем сейчас, на земле никогда не будет, да и не нужно", — писал он. Достоевский в "Записной книжке", посмертно напечатанной, назвал учение Леонтьева "богохульством и цинизмом", и мне известны глубокого ума люди, которые называли Леонтьева "чудовищем атеизма". Что он неприятен и колюч — об этом нет спора. Но что опровергнуть его очень трудно, об этом тоже спорить не приходится. В III-м томе соч. Соловьёва помещена "Заметка в защиту Достоевского от обвинения в новом христианстве", направленная против Леонтьева, но, в сущности, почти соглашающаяся с ним. Вообще, обругать Леонтьева очень легко, но преодолеть трудно. Соловьёв знал силу Леонтьева и преодолевал ее более сердцем, порывом, чем мыслью. Так и в настоящей "Заметке" он опирается более на Апокалипсис, на "грядущее", тогда как Леонтьев стоял на пользе факта и трех синоптических евангелий, где сказано и указано, что "будут скорби" после смерти Христа, и что "восстанет народ на народ и брат на брата". Леонтьев, посмеиваясь над "розовым христианством" двух великих романистов, называл его подлогом, и выдвигал темные, почти черные тени прошлого, называя их вечными, да и прямо призывая их. Он очень точно определил и назвал "всемирную гармонию", которую предрекал Достоевский, и звал к ней людей, — просто возобновлением мысли Руссо, нисколько не оригинальным и, с его, Леонтьевской, точки зрения, крайне скучным и преступным. "В строгих монастырях, на Афоне и в Оптиной, за такие речи, какие Ф.М. вложил старцу Зосиме, виновного определили бы на послушание (наказание монастырское) и во всяком случае наложили бы на него обет молчания". Не только постриженный в монахи, но и проживавший уже давно в монастыре, Леонтьев, конечно, лучше знал подлинное фактическое христианство, в отличие от мечтательного и "пророчественного", с каким выступали, от имени которого твердо и нервно говорили Достоевский и Соловьёв.


Впервые опубликовано: Новое время. 1902. 20 сент. № 9535.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада