В.В. Розанов
Заметки о Польше

На главную

Произведения В.В. Розанова


1. Об историческом воспитании Польши

Князь Адам Чарторыйский, в записках своих, изданных в Париже (сперва в 1865, потом с дополнениями в 1887 г.), между множеством замечательных характеристик, оставил следующую известного графа Браницкого, устроителя Тарговицкой конфедерации:

«...Этот человек уронил себя тем, что содействовал гибели своего отечества. Придворный, запятнанный предосудительными поступками, тщеславный, без всяких принципов, жадный к богатству, он был поляк в душе и предпочел бы удовлетворять своим страстям и честолюбию в Польше (Чарторыйский встретил его при русском дворе), а не в другом месте. Он гордился Польшей, которую сам погубил, и сокрушался об ее унижении. Он ненавидел русских, которых близко узнал, и, покоряясь их силе, мстил им презрением и беспощадным осмеянием их недостатков. В то же время он был чрезвычайно сердечен к близким ему людям, с которыми безнаказанно мог откровенничать. Его живое, своеобразное, чисто польское, остроумие, его тонкая наблюдательность делали его разговор занимательным и веселым. Рассказывая анекдоты и оживляя их народными прибаутками, он имел дар по-своему их передавать, причем всячески избегал малейшего намека на злополучную Тарговицкую конфедерацию. Он очень любил воспоминать доброе старое время, и при этих воспоминаниях прежнего величия разом принимал вид магната. Впрочем, это величие мгновенно у него исчезало в кругу придворных, в присутствии которых он превращался в ничтожество... Он мог быть полезен нам (Чарторыйский, еще юноша, приехал с братом в Петербург просить Императрицу о возвращении конфискованных родовых имений отца) только своими советами, смысл которых заключался в словах: «терпение и покорность»... По прибытии нашем в Царское Село, мы посетили его и ожидали у него времени, назначенного нам для представления (Императрице)... Он дал нам должное наставление. На наш вопрос, следует ли нам целовать руку Императрицы, он отвечал: «Целуйте все, что она прикажет, лишь бы только она возвратила ваше имение». Он показал нам, как надо становиться на колено».

В этой тонкой и сложной характеристике, хотя она относится к отдельному человеку, удивительно соединены и все собирательные, типичные черты польского общества времен политического падения. В крови этого общества, «стародворянской» крови, исчезли все элементы твердости: есть золото, много серебра, вообще благородных частей, — но совершенно иссякло животворящее и укрепляющее железо. Можно поэтому без преувеличения сказать, что если бы Польша, в начавшемся падении, была предоставлена себе самой, своему дальнейшему внутреннему, духовному и социальному разложению, — она исчезла бы с лица мира Божия гораздо глубже и страшнее, чем мы это наблюдаем теперь.

Представление, что три соседние державы «разделили» Польшу, что оне расчленили живой организм и поглотили его части — совершенно ошибочно. Это представление есть представление нашего времени, когда мы видим Польшу с ее цветущими городами, с блестящею литературою, с здоровым трудящимся населением, после ста лет возрождающих усилий России, ее укрепляющей дисциплины, ее порядка, гражданственности. К концу XVIII века, ранее разделов, Польша перестала существовать морально, хотя и продолжала существовать политически. Она потеряла внутри себя не какой-нибудь, но всякий закон жизни; король в ней мог не более, чем последний шляхтич; не могли ничего сенат и сейм. «У вас есть сабли, защищайтесь сами», — ответил за 100 лет до раздела король Владислав IV казакам-посланцам, искавшим в Варшаве закона и справедливости.

Два практические умения — повиноваться и повелевать — были совершенно утрачены поляками того времени; две психические способности -заботиться о ком-нибудь и кого-нибудь бояться — были ими совершенно потеряны. Решительно никто и ничего не мог в тогдашней Польше по закону, потом что всякий и все мог в ней по силе. Она стала диким, запущенным лесом, в то же время кичась и имея основания кичиться всеми блестками культуры. Она был образована, утончена. Она была эгоистична в том страшном внутреннем смысле, что над я каждого человека, каждой группы людей не было решительно никакой сдерживающей нормы; и, с другой стороны, это я решительно не имело никакого морального тяготения к другим я. В стране развились мириады центробежных сил; каждое я, всякая семья, деревня, город была такою силой. И вовсе не было сил центростремительных.

Нужно читать, в тех же воспоминаниях Чарторыйского, с какой тоской и страхом приехав в Петербург, он проезжал по Литейной улице, где в одном доме содержались в заключении отдельно от других Потоцкий, Закржевский, Мостовский и Сокольницкий: «Наши сердца (он ездил с братом) сильно бились, когда мы смотрели в окна, в надежде увидать, хоть вскользь, людей, страдавших в жестоком и несправедливом заключении, — пишет он и прибавляет: «Было опасно и трудно справляться об их положении».

Это совершенно новые чувства: кн. Ад. Чарторыйский, сам того не замечая, является совершенно новым человеком в своей истории; и все то новое что мы в нем находим — эта стойкость чувства, эта непоколебимость в своих принципах, эта громада сдерживающей внутренней дисциплины — суть продукты нового положения, в каком он находится. Он постоянно боится, и он умеет уже распоряжаться; он уничтожен — и уже научился сострадать. В нем уже масса центростремительных сил.

Для Польши наступила эпоха перевоспитания, продолжающаяся вот уже век. Все говорят, и часто говорят, о промышленном и торговом процветании Привислинских губерний в XIX веке; никто не хочет заметить, что самый поляк стал лучше, что выправился его дух, окрепла кровь, и пробудились в нем чувства, которых он давно не знал. Нужно читать историю местных польских сеймиков конца XVIII века, чтобы ужаснуться, до чего поляк того времени представлял собою нравственную руину: никаких скрепляющих, единящих чувств; нет общей идеи отечеств, нет идеи истории своей; он ничего не понимает, кроме сегодняшнего дня; никого, кроме себя, не любит; никого не боится, кроме более сильного соседа, который его завтра безнаказанно может разорить, опозорить и даже, при случае, убить. Оздоровление расы после политического падения тотчас сказалось в литературе: великий гений польский, Мицкевич — есть гений не свободной Речи Посполитой, но благоустроенных северо-западных губерний России. Вспомним также и Лелевеля. На всех путях жизни, во вех сферах творчества польская раса пустила свежие, сочные, неожиданные ростки. Это совершенно новый народ: ничего подобного не умело рождаться на берегах Вислы, в лесах Литвы, степях Украины уже в течение 3-1 веков перед «разделом».

Воспитываются, истинно образуются люди не через одну школу: лучшей школой всегда останется жизнь, лучшей воспитательною системой — необходимость в ней трудиться, бороться с бедствиями, выносить страдания, когда они неизбежны. Эта школа не могла быть приобретена во внутренних условиях польского бытия, не могла внутренне там создаться: она могла стать только извне, обок с гибнущей народностью — как угроза, которая исполнится, как сила, которая сумеет принудить, как наказание, которого не избегнешь.

Мы видели, в лице гр. Браницкого, первого ученика этой школы, в самый момент его поступления в выправку; взглянем же и на первого учителя, по тем же воспоминаниям Чарторыйского. Он оставил нам портрет Екатерины II в тот миг, как склоненный на колено он целовал ей руку; он смотрел на нее со смертельной ненавистью, как на погубительницу своего отечества: он не понял, что перед ним — его учительница. Но, взглянув на его фигуру, исполненную страха и вместе готовую к состраданию, взглянув на фигуру его, стойкую потом в одной мысли на протяжении пятидесяти лет, мы догадываемся об истине, мы восклицаем невольно: «Поляки, узнаете ли вы себя, и кто вас сделал этим?».

«Императрица была еще в церкви, когда всех, собравшихся для представления ей, пригласили в залу. Нас представили сначала обер-гофмаршалу, графу Шувалову, любимцу Императрицы Елизаветы, всемогущему при ней и известному по своей переписке с Даламбером, Дидро и Вольтером... Нас поставили рядом другими возле двери, из которой должна была выйти Императрица. По окончании обедни стали выходить из церкви попарно камер-юнкеры, камергеры и важнейшие сановники; за ними шла Императрица, окруженная князьями, княжнами и придворными дамами. Мы не успели ее разглядеть, потому что нужно было опуститься на одно колено и поцеловать ее руку в то время, как произносили наши имена и фамилии. Вслед за тем, вместе с толпою придворных и дам, все представлявшиеся окружили Императрицу, и она стала обходить нас, обращаясь к каждому со словом привета... В ее движениях не было ничего резкого, все в ней отличалось достоинством и величием, но это был поток, все за собой увлекавший. Ее морщинистое, но чрезвычайно выразительное лицо дышало надменностью и повелительностью. С ее губ не сходила улыбка, но ее приближенные знали, что под видимым спокойствием в ней таились неукротимые страсти и непреклонная воля».

Вот какие элементы нужны в воспитывающем для задач этого воспитания.

2. О польском католицизме

Польская народность наркотизирована католицизмом — вот ее величайшее бедствие и вместе опасность, отъединившая ее от восточного и южного славянского мира. Я упомянул об ее внешнем воспитании, начавшемся с падения: о выработке характера, трудолюбия, сострадания, умении повиноваться, и, в связи с этим — повелевать.

Но эти качества бытовые и политические, а между тем Польша нуждается еще в нравственном оздоровлении. Все, что могло бы вернуть ее к покою, умиротворению, к светлой веселости сердца, к твердости и ясности мышления — черты характерные в славянском племени, — все это спасло бы ее в себе самой и вместе спасло бы для славянского мира. Все что ослабляло бы в ней католицизм, — оздоровляло бы и сберегало ее как народность, как язык, как дух, как гений.

Привязанность к католицизму вовсе не так глубока и страстна в поляках, как это принято думать; эта привязанность им несколько навязана, искусственно привита в истории. Движение в сторону реформации было очень сильно в Польше до падения, но после падения у поляков начинается какое-то болезненное возбуждение в сторону католицизма, ненормальная к нему прилипчивость, упивание специфически католическим миром идей и чувств. Чем убилась Польша, к тому она и льнет; она судорожно, в какой-то конвульсии зажала в руке и не может выпустить чашу, из которой до дна выпила отравляющий напиток и погибла.

Католицизм, весь развивавшийся на почве борьбы — спадающим Римом новыми варварскими племенами, императорской властью, независимостью народов, реформацией, просвещением, — заключает в себе бездну питающих, поддерживающих, возбуждающих к борьбе эмоций. Это есть истинный наркоз страдания — с одной стороны; гневливости, насилия — с другой. Все падающее, поэтому, как и все только что победившее — жадно вбирает его в себя, сливается с ним главным нервом своего бытия, или им утешаясь или им возбуждаясь к мстительному гонению. Как, наоборот, для всего уравновешенного, эпически покойного — католицизм, чужд и даже как-то странен, отталкивающ.

Эта общая соотносительность веры и исторического положения для Польши усиливается еще тем, что она видит в католичестве единственное оставшееся ей отечество — обломок истории, который у нее не смеют отнять, черту индивидуальности своей среди православного славянского мира. Она хватается за него, как за драгоценный и неразрушимый остаток своего разбитого я. Мы не говорим уже о воспоминаниях, о поэзии, быте семейных традициях, которые связаны с костелом и ксендзом, привязаны к далекому и тем более влекущему, величественному престолу в Риме. Характерно, между прочим, что две ultra-католические страны не прилегают к Риму, но находятся на точках крайнего от него удаления: это — Испания и Польша; тут, очевидно, в сильной степени замешано воображение.

Борьба с этим миром чувств, предлежащая нам в истории, конечно, не трудна и не опасна, по чрезвычайному перевесу в нас силы; но она обещает быть бесплодною: она обещает быть победой, никогда не увенчиваемою, не завершенною, не оконченною в силу вечной жизни и продолжающегося сопротивления побежденного. Что мы здесь сделали?

Мы русифицируем народность при помощи «государственного» языка и школы; и пытаемся сам костел отъединить от этой обреченной стираемой народности (русский язык в дополнительном богослужении). Не спорим, что, для 1-2 века без перерыва, без ослабления, эта мера может сломить упорство польской народности; самниты были враждебны. Риму еще больше, чем Польша нам, они были несравненно этнографически крепче поляков, были могучим племенем, — и, однако, в эпоху римской империи не было уже никакого воспоминания о Самниуме, равно как об Этрурии. Даже камни стачиваются падающими с непрерывающимся постоянством и в одном направлении каплями: и тем более стачиваются люди, всякие люди... Уже теперь можно, хоть изредка, встреть людей, деды или бабки которых были поляками и католиками, и которые стали типично русскими, страстно русскими. Нужно заметить, что народность русская проще, правдивее и сильнее польской. Живя среди русских, еще недавний поляк, даже теперь поляк, однако начинает наблюдать, ценить, и, наконец, молчаливо восхищаться этими новыми для него чертами. У князя Адами Чарторыйского, этого ultra-поляка, вырвалось такое признание: «Мало-помалу я и брат убедились (по приезде в Петербург), что эти русские, которых мы инстинктивно ненавидели и презирали, без различия, злыми и кровожадными, от которых мы отстранялись и сама встреча с которыми возбуждала отвращение, — такие же люди, как и мы... и что можно иногда питать к ним дружбу и признательность». Озлобленный изгнанник Лелевель, когда его посетил в Брюсселе Погодин и на вопрос: что ему надо? — ответил: «Я профессор Московского университета, имевший случай спорить с вами о местопребывании Рюрика», хотел что-то возразить, но слова прервались, и он, вскочив, бросился горячо обнимать его (Барсуков: «Жизнь Погодина», VII, 52), — обнимать единого от земли, бывшей причиной всех его несчастий, личных и отечественных. Мне случилось встречать поляков, бывших в повстании, после университета (Московского), сидевших в крепости: они вспоминали, неизменно называя по имени и отчеству, известного Нахимова, бывшего инспектором студентов в 40-х годах: посмеивались его выходкам и, очевидно, через 40 лет еще продолжали любить его.

Море русского благодушия, кротости, терпения захлестывает, вбирает в себя всякое сопротивление. Как бы общими идеями русское имя ни было ненавистно полякам, но великодушие, незлобивость этого Ивана, того Петра — наконец трогает, образуется тайная симпатия, наружно скрываемая от других, даже в себе отрицаемая. Несомненно, однако, что проживший долго среди русских поляк, вернувшийся на Вислу, уже несколько отчужден от местного, чисто польского населения; уже встречает радушно тамбовца, случайно туда попавшего: связь главная, выскочеловеческая.

Но если это так, если поляк не лишен общечеловеческих черт, и силою их влечется и понимает прекрасное в русской душе, нужно открыть ему источник этой особой нашей красоты — Православие. Нужно продолжить подвиг Кирилла и Мефодия. Нам вовсе не нужно католичества на русском языке; нисколько не опасаясь его (как некоторые), мы отказываемся понимать: что им будет достигнуто, кроме пустой внешности, — усвоение поляками нескольких новых слов русского лексикона, при увеличившемся раздражении сердца? Но вот глубокая, но вот внутренняя стихия слияния: православное богослужение на языках польском и литовском, для воссоединенных уже с нами. Здесь мы не угнетали бы племени, не гнали бы языка; не знали бы даже к вере: мы только предложили бы взглянуть и вникнуть. Вовсе не spiritus gentis polonicae [дух польского народа (лат.)] опасен, враждебен нам; но spiritus Ecclesiae Romanae [дух римской церкви (лат.)], в него внедренный. Против этого узла гневливых, враждующих чувств, — как высшую человечность, мы должны поставить, с верой и любовью, покой и мир, и радость и всеобъемлемость апостольского православия. «Вот чем мы победили вас; вот чем вы всегда будете побеждены; вот с чем слившись, вы не погибнете как племя, как язык, как гений, но подымитесь к высшим произрастаниям, наполнившись более здоровыми соками», — сказали бы мы им, сказала бы им вся наша история и, наконец, вся окружающая очевидность.

Замечено всеми, замечено было особенно в эпоху последнего повстания, что даже у духовенства польского национальная сторона дела всегда заслоняла собой романо-церковную; что они не задумывались быть преступниками против религии, когда нужно было быть героями народности. Когда станет ясно для них, что сохранение народности польской не только связано с Римом (как до сих пор), но что, напротив, Рим стоит препятствием к сохранению этой народности, — сердце их поколеблется; нельзя сомневаться, по всей их истории, на чем остановится их выбор. Школа, язык — путь будут русские всюду, где есть латинское католичество; но там, где уже привилось Православие — не только эта православная литургия пусть будет на польском и жмудском языке, но на этих же языках пусть остается и школа, низшая, средняя, даже высшая, и, наконец, суд и управление — с совершенным, однако, исключением от этих национальных благ католиков. Дабы не было здесь предположения о временности этой меры, пусть будет закреплена она торжественными обещаниями, писаными актами; пусть Польша и Литва в православных своих частях, и насколько он будут хранить православие, получат своеобразную национальную конституцию, гарантию для свободы языка, быта, школы.

Мицкевич им все-таки ближе, чем Иннокентий III; «пан Тадеуш» — роднее, чем все буллы и энциклики, от Григория VII до Льва XIII, так ослабшие ко времени, и на самом Западе. Повторяем, приверженность поляков к католичеству есть временный нервоз, протекающий под влиянием крушения национальности. Как только увидят они, что в себе самой взятой этой национальности ничто не угрожает, — они успокоятся, они не так станут липнуть к католичеству. Тем более, что поляки есть раса глубоко местная; они вовсе чужды универсальных, специфически римских идей; мало к ним способны, совершенно ими не влекутся; это — раса прежде всего быта, обычая: «сегодня как вчера — завтра, как сегодня»; раса — характернейшее и прекраснейшее из созданий которой есть танец. В высокой степени правдоподобно, что самый католицизм искусственно был привит к их крови; что эту кровь он модифицировал сообразно с собой, но модифицировал не прочно; что есть, напротив, тайная соотносительность у этой крови именно с Православием.


Впервые опубликовано: Новое время. 1913. 6 авг. № 13434.

Василий Васильевич Розанов (1856—1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада