В.В. Розанов
Злое легкомыслие

На главную

Произведения В.В. Розанова


Нужно думать, как пишешь,
и писать, как думаешь.

Позволю себе эту маленькую перестановку слов в изречении Карамзина, давшего знаменитый завет литературе: "Нужно писать, как говоришь, и говорить, как пишешь".

Нужно соблюдать простоту, серьезность и естественность, чего бы ты ни касался душою своею и разнообразными ее способностями: мышлением, словом, речью написанною (литература).

Золотое правило. Оно дано было тогда, когда в правилах нуждались, когда правил искали. Когда писатели не только имели претензию учить, но и имели скромность учиться.

На что бы это правило приблизительно "А. С-ну" из "С.-Петербургских Ведомостей", который начинает статью невероятными словами:

"Когда мне сообщили, что Василий Васильевич Розанов собирается с благотворительной целью обежать три раза кругом Марсова поля, подвязав вместо хвоста павлинье перо" и т.д.

Невероятно. Приблизительно такую "литературу" пишут на заборах дрянные мальчики, которых прохожий, застигнув на месте, дерет за уши. Но то мальчики, а это — приблизительно взрослый человек; то — забор, а это — печатный лист, ежедневная газета. Да и мальчики-то малограмотные, а это... Ну, никак не выговоришь, что это — "писатель".

В былые времена со словом "писатель" связывалось чрезвычайно много: это — известный долг, известная сумма вкусов, во главе всего — это некоторое врожденное призвание. К писательству готовились, и кто готовился, с мучительным чувством думал о себе, как и о нем спрашивали другие: есть ли у него это таинственное, неуловимое и неопределимое, а вместе и велительное "призвание". Все это ужасно изменилось сейчас. Писателем просто делаются кто хочет и когда захочет. Вчера был чиновник, сегодня -писатель; или еще вчера был сапожник, сегодня — писатель. Никаких мук перехода, ни вопроса о переходе. Редкий ныне учитель гимназии и редкий присяжный поверенный не есть "в то же время" и писатель, или пытается им быть, или был да перестал. Литература — что железная дорога; в ее вагон всякий садится. "Она для общего употребления", — решает какой-нибудь "А. С-н", или "Стародум", и делает из печатного листа невозможное употребление.

О чем он написал? А вот, послушайте:

"Взял я его книжку "Из мира неясного и нерешенного" (и заглавие неточно названо: "В мире неясного и нерешенного"; но это — характерная ошибка: автору или были показаны только отдельные места книги, или пересланы кем-нибудь ее вырезанные листы с просьбою "отделать" книгу; он всю ее, сплошь, вовсе не читал: ибо в одном случае приписывает ей то, чего в ней безусловно нигде нет и что составляет плод его вымысла)... вторым изданием вышла... Взял я эту самую книжку и, по мере углубления в содержание оной, стал переживать ощущения самого разнородного свойства. Знакомый мичман, едущий на театр военных действий, полюбопытствовал, что за штуку я так внимательно читаю, но я принужден был ему ответить, что молод еще он для таких вещей.

— Помилуйте, говорит, — я — мичман гвардейского экипажа, и ничто мичманское мне не чуждо.

— Знаю, — ответствую ему, — знаю, что ты и выпьешь, и закусишь, и все другое прочее... словом, "счастлив ты в прелестных дурах", а все-таки не по зубам тебе эта книжища.

Он мне довод: ведь разрешено же цензурой.

Пришлось ему объяснять, что Василий Васильевич такой хитрый прием употребил: набурил в самое начало книжицы снотворное (NB: статья критика озаглавлена: "Духовно-безнравственное творчество или новый путь к богатству"; но кто же "обогащается" через издание "снотворно начинающихся" книг, которые, см. ниже, "пять цензоров от скуки не могли одолеть"?! Из этого видно, до чего автор не гонится не только за честным, но и заумным, последовательным хотя бы во лжи!), а самый-то свой полисонский цимес (?) приберег под конец. Стали цензора читать: мочи нет, ко сну клонит. Пять цензоров замаялись и трети книжки не одолели. Тогда старший говорит: "Господа, чего же мы, право, из сил выбиваемся! Если мы, люди привычные к долгу службы, жалованье получая и присягу приняв, этой штуки одолеть не можем, так какой же олух над ней добровольно изводиться будет? Разрешить — и баста, а то из-за Василь Василича вся другая работа стала". Так и разрешили..."

Не правда ли, обвинение, вероятно еще не бывалое в истории печати с тех пор, как установилась она и установилась над нею цензура. Продолжается "критический разговор" с мичманом, где автор нисколько не принимает во внимание, что он пишет: 1) о гражданине, 2) живущем не на пустынном острове, а в Петербурге, т.е. который известен множеству людей, и, позволю дополнить (ибо для меня это самое важное), 3) он пишет о семьянине, и есть такого рода обвинения, которые марают уже не автора книги, а именно семьянина, отца и мужа, да и марают вместе с ним всю его семью, весь дом. Автор или холостой человек, или вообще не имеющий понятия о духе семьи и ее абсолютной связанности:

"Мичман не отстает: для чего же, говорит, дядя (я ему дядей прихожусь, старят нас эти поросята)*, Розанову понадобилось все это делать?

Думал я, думал... Говорю: на пари. Собралась их теплая компания сквернавцев и декадентов и рассуждают о том, какие-де великие исторические были колоссы порнографии и всякой мерзости: сладко жилось Цезарю Борджиа, не давал маху Казанова, а маркиз де-Сад (какая начитанность у рецензента!) всем им нос утер. Вскипел тут Василий Васильевич и говорит: все это против меня мальчишки и щенки, а я им благолепно нос утру и такую духовно-безнравственную книгу сооружу, что в одночасье де-Сада с Казановой переплюну**. — Как же это вы Казанову переплюнете? Не много ли о себе воображааете? — Непременно переплюну, потому что они просто сквернавцы были, а я — с духовным экстазом и с божественным настроением все переплету. Так и написал.

Действительно, г. Розанов типичный и несомненный половой психопат. Как часто бывает у подобных маньяков, мистические идеи у него постоянно переплетаются с навязчивыми эротическими представлениями и с тихим упорством (ну, "маньяки" не весьма тихи бывают) он настаивает на провозглашении и проповеди таких мерзостей, о которых... ап. Павел не советует говорить (NB. ап. Павел сам о них говорит, в "Послании к Коринфянам" особенно. — В.Р.) христианам. Цитировать Розанова невозможно. Легче цитировать из пушкинского "Царя Никиты" и даже из произведения греховодника Баркова (какая начитанность! — В.Р.), а у г. Розанова, помимо того, что его том "полон грешными вещами, обожаемыми нами", — цитирую из "Царя Никиты" — все это изложено в такой неприкрытой павианской форме, что самый храбрый остановится... Остается пожелать ему прибавить наслажденье капитальчиком, который соберут г. Розанову не совсем зрелые гимназисты и очень зрелые, очень старые старички".

______________________

* Какой язык! Какой лакейский тон везде и во всем!
** Какой язык! Лавры Дорошевича не дают спать лилипуту из "Пет. Вед." и просто жажда "заработать эту славу" чуть ли не есть настоящий мотив "разговора с мичманом".

______________________

Таково обвинение. Я на него не отвечал бы (и не отвечал несколько дней), если бы оно не получило печального практического воздействия.

Просто автор хотел обвинить, хотел замарать. Захотелось ему листочка лавра из венка Дорошевича. До ближнего, до писателя, до человека, до гражданина ему нет дела. Эти категории уважаемых среди людей фактов для него не существуют. Не для него, может быть глухого для всяческих убеждений, а для третьих людей я приведу легкие оправдания, какие, может быть, многим уже и самим пришли на ум.

Сперва о себе, потом о книге.

Первый мой печатный труд-книга "О понимании" (1886 г.) заключает в себе 737 страниц, не считая огромных таблиц. Это не была диссертация на ученую степень, а свободный, без практических целей, труд. Его объем, как и особенно первенство по времени, показывают, что в самом устройстве ума моего богато развит инстинкт прилежания к теме, упорного и тихого труда (надеюсь, это не сумасшествие?), так сказать исчерпывающего отношения ко всякой теме, которая почему-либо остановила мое внимание. Книга эта посвящена рассмотрению ума человеческого и устройству, расположению системы наук, реальных и возможных (потенциально в уме заложенных). И позднее я был тот же упорный и всегда до конца исследователь. Перейдя к вопросам школы, в журналах и газетах я опять же довел до конца обсуждение всех сторон нашего учебного дела, собрав потом статьи в книге "Сумерки просвещения" (1899 г.). Что же, страдал ли я в то время "психопатией педагого-эротии" или "науко-эротией"? Новые имена, которым рассмеется всякий; между тем мой обвинитель говорит, что такое прилежание и последовательность есть признак болезненного извращения способностей. Не иным чем, как прежним же автором, в один период своей жизни трудившимся над рассмотрением ума человеческого, в другой — образования человеческого, в третий (с 1893 по 1897 г.)-церкви, я стал, начиная с 1897 г., — исследователем новой занявшей меня области. Всегда я был тот же: до конца доходящий исследователь. Окончив с какою-нибудь темою, я никогда к ней не возвращался (не любопытно было). Но пока она не была исчерпана, любопытство мое горело самым живым пламенем, и, признаюсь, я не мог, не умел остановиться. Таково устройство ума. Надеюсь, оно не болезненно?

Перехожу к книге "В мире неясного и нерешенного". "Δια γαρ τo θαυμαζεσθαι ανθρωπoι και νυν και πρατoν ηρΣαντo", "от удивления люди и теперь и прежде начинали философствовать", — замечает Аристотель в исторической части своей "Метафизики". Родником нового моего воодушевления, новой для меня темы, нового и многолетнего труда была необыкновенная удивленность: каким образом среди народов самых просвещенных и самых гуманных, которые сострадают даже тяжким преступникам, сострадают философски, научно, законодательно, общественно и народно, и в религии прощения, милосердия, свободы ("Хочу, чтобы все были свободны"), благодати, полной отмены ветхозаветной "подзаконности" (особый термин богословия), — всегда, однако, был факт детоубийства, т.е. непрощения, безблагодатности, несвободы и, наконец, жесточайшей смерти невинных, только что рожденных существ и их весьма-весьма наивных, простеньких, глупеньких, но во всяком случае не чудовищных же матерей!! Я нарочно поставил рубрики: "законодательно", "общественно", "народно" и т.д. и т.д. Читатель сейчас увидит по рубрикам, что простая, почти уличная темка, темка единичного случая где-нибудь на чердаке, в дровяном сарае, для меня по особому устройству ума (прилежание) разрослась в систему без малого всемирной критики — европейского искусства (в отношении к детям), литературы (в отношении к ним же), государства, общества, нравов, религии, словом, — без конца и без пределов критики. Читая года четыре назад двухтомное исследование г. Череванского "Мир мусульманства", я был поражен ссылкою: "Константинопольские мусульмане имеют обыкновение именем христиан пугать детей малолетних, грозя, "что-де христиане относят детей в лес и бросают на съедение зверям". Раз это несется в народе, раз это — молва улицы, и едва ли в одном Константинополе, а вероятно, и у всех мусульман, а может быть, — у всех азиатов-"нехристей", то не лучшее ли это объяснение того непонятного, для миссионеров неясного упорства, с каким народы эти, едва ли что могущие иметь против возвышенного и чистого учения Евангелия, с фанатизмом избегают всякого общения с народами христианскими? Заметьте, говор толпы, слух улицы. Это — страшная сила, это — голос ста газет, сто лет не переменяющих направления. Читателю это ново? Между тем специальность моя к всякой вообще теме объяснила мне, отчего миссионерство, так успешное при первом знакомстве с нехристианскими народами, теперь остановилось вовсе: они узнали подробности о нас; они спросили себя: а как у христиан установилось самое нужное всякому народу, лично и каждому человеку важное, отношение: 1) к ребенку, 2) девушке, 3) женщине, 4) вообще — к семье. Ведь Евангелие — близ небес; а семья — у каждого Ивана, Абдула, туранца, китайца. Теперь, ошибаются ли константинопольцы? Но лет шесть назад печаталось дело и суд над молоденьким офицером Венглером, молодоженом: он неосторожно сблизился с невестой до венца, ребенок родился до времени, и, чтобы скрыть стыд свой и женин, он взял малютку с целью забросить в лесу, но, верно, испугался диких зверей и... сам удавил его кнутовищем. Несчастнейший отец! Молоденький, может быть не очень умный, понимал ли он, что делал? Свое ли дело, свою ли мысль творил? Сколько раз приходило мне на ум написать статью и потребовать, попросить пересмотра дела Венглера и вернуть его из каторги. Ибо очевидно, он любил жену свою (берег ее честь), был честный человек (женился после того, как сошелся) и вообще совершил страшное дело, хуже Каина, не лучше Иуды, под давлением факта ли, тумана ли, законодательного или поэтического, который выковал Медузу, именуемую: "Стыд рождения". Увы, и цари перед этим робели, и короли и королевы скрывали, никому не показывали так рождаемых, безвременно, детей своих. Но где уступил царь, как не уступить офицеру?! Венглер не виновен: виновна цивилизация. Да и одна ли она? Все ниточки ее таковы и так сплетены, что выходит петелька на ребенка. Заметьте, не на посетителя Монако, не на мужа, избивающего зверски жену, не на шулера, не на завсегдатая домов терпимости: "ныне уже свобода, подзаконное время кончилось" — и все они прощены. Только ребенок не прощен. И не прощена мать его.

Читатель, неужели вы не понимаете, что для "удивления" моего, о коем Аристотель говорит как о мотиве философии, не было причин гораздо больших, нежели когда я приступал к школе, к классификации наук? Ведь уже я недаром систематизировал в прежних книгах, и вопрос о задушенном ребенке связался в уме моем с новою сериею вопросов: почему, например, не проворовавшийся чиновник интендантства, не буфетчик, берущий теперь по случаю войны втридорога за бутерброды свои, а опять же новорожденный младенец, и только он один, в самом основном таинстве христианства отрекается от сатаны. "Дунь и плюнь". Почему? На кого? И родители его не присутствуют на таинстве. Древний обычай, из веков, из тысячелетия. Встает колоссальная идея, уже религиозная, "первородного греха", который, с оговорками, с обмолвками, с неясностями, неточностями, с уклонами, — но непременно приурочивается... к рождению, младенчеству! Заметьте, как только где-нибудь, в книге, в разговоре, подымается вопрос "о первородном грехе", так сейчас идут рассуждения не о вороватости, лукавстве, не о скупости и властолюбии человеков, торговцев, чиновников, журналистов, а... о младенце, т.е., в конце концов, обо мне как отце, о жене моей как матери, о девушке-утопленнице, о чете Венглеров. Вот я только что вчера купил книгу "Православно-догматическое учение о первородном грехе" священника Алексия Бугрова (Киев, 1904 г.) и в ней на 45-й странице читаю слова, каких ни в одной решительно книге о детях не читывал:

"Доказательством наследственной порчи природы детей служат: эгоизм, враждебное настроение (?!) самого кроткого детского сердца против лиц, сокращающих его эгоистические желания и страсти, ненормальная деятельность влечения к самостоятельности, проявляющаяся в виде упрямства детей и их сопротивления воле старших, недостаточное и ненормальное развитие нравственных чувств, страстность дитяти, напряженность и необузданность, изменчивость и прихотливость детских чувств с их эгоистической окраской, заблуждения и все естественные аномалии и резкости детей. Блаж. Августин так описывает свое самое раннее детство: "Если мне не повиновались или не понимая меня, или потому, что я требовал вредного, то я приходил в негодование на такое неповиновение и мстил за него моим криком. Такими я видел всех младенцев, скольких мне удалось видеть. Невинна только младенческая слабость, а не младенческая душа". "Видел я, — говорит он, — завистливого младенца, который еще не умел говорить, но, бледнея, бросал злые взгляды на другого, питавшегося одною с ним грудью".

Удивительно рассуждение автора. Удивительные цитаты; а вот и еще сочувственная цитата из Платона (это — заметьте; Платон, судя по "Федру", был не нормальный эротик и, естественно, детей ненавидел): "Дитя из всех живых существ есть самое неукратимое: оно лукаво, злобно, как зверь, расположено к обидам; его должно держать в крепких удилах" (стр. 45).

Поистине, восстал Содом на Вифлеем! В цикле идей "Федра" и проповедываемой там "Афродиты-Урании" (= Небесной любви) дети — только грязный плод "земной Афродиты" (= обыкновенной любви) и, как таковые, подлежат выкиду из "философской академии", ее тенистых и затаенных садов. Но оставляю эти дальние варианты темы. Дети особенно повинны; виновнее философов, чиновников, карточных игроков; матери еще усиленнее виновны; отцы тоже; следовательно, семья — вообще тоже; и наконец, рождение — корень зла, первый и важнейший, наиболее тяжкий грех. Болтовня константинопольских улиц получает совсем вид правдоподобия, а вместе и открывается ее источник.

Амвросий Медиоланский писал: "Прежде, чем рождаемся, мы оскверняемся заразою и прежде, чем выходим на свет, уязвляемся первобытным грехом, в нечистоте зачинаемые" (там же, стр. 41).

Но нам Евангелие авторитет, а не бл. Августин и не Амвросий Медиоланский (католические, но не наши учители церкви). Запад потребовал "воздержания от скверны" всего сплошь духовенства: и разгадывается, опять из внимания к моей теме, второе историческое явление, отчего Восток устранился пойти за Западом! Священник Алексей Бугров в своей диссертации вместо того, чтобы оттенить восточные, доброжелательные взгляды на рождение и дать им даже движение вперед, с косною ленью многих русских последовал в своей диссертации не только за цитатами католических столпов, но даже и язычника Платона. Имя последнего очень важно. Если у католиков Виргилий помещен в число "vates", "пророков", то философским первосвященником был у них Платон, со своими крайностями идеализма и отвращения к материи. На самом деле к рождению Адам и Ева были благословлены Богом еще в раю, до грехопадения: и представляется чем-то антибожественным, богохульным, истинно содомским слияние с первым злом исполнение первой и единственной (человеку до грехопадения) заповеди Божией. Как говорит о младенцах Христос: "Смотрите, если не станете таковыми — не войдете в царство небесное". Откуда же речи Августина, что они "злы, лукавы, их надо в оковы"? От себя. Не от Бога. Против Христа.

Я тороплюсь кончить оправдание своей книги. Младенец рождается из слияния полов, и вот та "нечистота" и "скверна", о какой собственно при первородном грехе и говорится. Но двумя полами, "мужем и женою", сотворен человек. Осуждается, значит, сотворение Божие. Снова антибожественность. Читатель без моих подсказываний видит, что клубок так завит, что здесь начало лежит не для одной книги "В мире неясного и нерешенного", а для библиотеки целой, для новой отрасли литературы и философии, для новой рубрики каталогов. И я уверен, что сам я только "первая ласточка", делающая "весну": ибо поистине если удастся (практически, реально) вырвать с корнем из христианства две такие вещи, как детоубийство и дома терпимости (большой отдел моих теперешних писаний), то это именно для Христа, для христианства, для их победного шествования в мире будет новою "весною".

Работая над необозримой темой, над огромным материалом (письма ко мне, полемика со мною, посторонние на ту же тему статьи), я мог не раз впасть в бестактность, неосторожность; но никто не смеет сказать, чтобы где-нибудь я впал в легкий и легкомысленный дух. Объясню одну особенность моих трудов: так как "грех" совпал (в идее) с "похотью" (просто "сильное желание", επιθυμια по-гречески, переведенное на славянский язык неосторожно порицательным словом "похоть"), то предстояло снять порицание, которое в цепи последствий приводит к историям, как у Венглера, и вообще к детоубийству. "Прочь пятна с детей", — вот, можно сказать, крик книги. "А похоть, из коей они, однако, рождаются?" Жестокость вопроса, немилосердие вопрошающих (они же — чиновники, журналисты, картежники, честолюбцы и властолюбцы) и побудили меня как бы оскорбить их обратно введением во все подробности — однако существующей, реальной и притом решительно в каждой семье — супружеской жизни, с вечным тезисом: "чисто, безгрешно". Так это и есть, и церковь очень хорошо об этом знает, полагая всю суть брака, т.е. своего таинства, в "верности ложу" и считая единственным поводом к расторжению брака только эту же неверность ложу. Установив только это поводом к разводу, исключив все остальные, моральные и бытовые, поводы, не сам ли Христос указал, что верность ложу, верное "мужа к жене прилепление" Он считает самым существом брака и, конечно, не осуждает, а благословляет ее. "Розанов написал книгу, как эротоман, о том, о чем я читал у Казаковы и де-Сада, но с углублением религиозным". Какое невежество! Сколько необдуманности! Да церковь, заведуя бракоразводным процессом, при обсуждении каждого случая не говорит ли только о том, о чем написана моя книга, но говорит не знакомым рецензенту тоном Баркова и "Царя Никиты", а с тем самым "изумившим и оскорбившим" его "духовным и религиозным настроением", какое есть и у меня. Все впечатление рецензента и произошло от того, как если бы кто-нибудь, бредя из кафешантана, вдруг зашел в церковь, где венчаются невеста и жених. Он слыхал раньше шансонетки, вдруг слышит молитвы, и к удивлению о том же: о даровании плода чреву. "Как можно! Кощунство! Это можно говорить только кабацким языком и в кабаке, а вы вздумали в церкви и церковным языком!"

Этот серьезный язык давно усвоен: 1) наукою, 2) церковью — и только до сих пор не входил в философию, куда я впервые и ввел его; но в последнюю (он) не входил, потому что самая тема не входила. Пол есть начало жизни, родник бытия: сделал ли я ошибку, легкомыслие, введя их в философию? Скорее, она сделала непростительное опущение, не обратив пристальности своей к творческому роднику жизни. Думаю, в теме моей содержатся не только великие практические обещания для христианских обществ, но и открылись для философии совершенно новые горизонты, неисхоженные пути. А не было еще любопытного, чем пренебрегла бы наука и философия. Однако что может быть интереснее происхождения жизни, вечного синтеза живых тканей? Рецензент взывает к цензуре; но только бы было подписано на обложке моей книги: "Доктора медицины В. Розанова", и у рецензента не было бы вопроса о моей книге. И ни у кого не явилась бы мысль послать ему по почте вырезанные листки в сущности из неизвестной ему книги, которой даже заглавия он не мог верно написать. Но почему о чем может писать физиолог, не может писать философ? Биология и философия не враги, а даже в родстве. И им не чуждо богословие. Проф. Казанской духовной академии Л. Писарев напечатал в академическом журнале "Православный Собеседник" статью: "Брак и девство", вышедшую теперь и отдельною брошюрою (Казань, 1904), откуда я возьму цитаты, совершенно параллельные тем, от которых он ужасается:

"Супружество, при условиях первобытного совершенства, было выражением самого чистого целомудрия. "Тогда в раю, — говорит блаж. Августин, — половые (следует название, недопустимое в общей печати) приводились бы в движение мановением воли, как и все прочие члены человеческого тела; тогда супруг прильнул бы к лону супруги (maritus uxoris) без страстного волнения, с сохранением полного спокойствия души и тела и при полном сохранении целомудрия". De civitate Dei, XVI, 26. Migne, "Patrologiae cursus completus", t. VII, col. 434. Августин допускает также, что при сохранении первобытно-чистого, нравственно-духовного и физического состояния человек стал бы обсеменять родовое поле (orvum genitale), этот сотворенный для рождения орган, точно так же, как в настоящее время обсеменяет землю рука землепашца" ("О граде Божием, 14-я книга), тогда "муж стал бы сеять потомство, а жена воспринимать (опять невозможное в общей печати название), приводимою в движение когда нужно и насколько нужно посредством воли, без всякого возбуждения похоти". "О граде Божием", XIV, 24. (Вся цитата со стр. 18 брошюры проф. Л. Писарева.)

Почему что возможно в Казани — невозможно в Петербурге? Что не марает духовного академического журнала, марает книгу? И что не снискало дурной репутации бл. Августину, снискивает дурную репутацию философу XX века? Да дело в том, что настроение ума у меня (как многие винят меня) может быть в самом деле схоластическое, еще древнее: а в древности, до Баркова, де-Сада, Казановы и их новых читателей, совершенно открыто, просто и серьезно говорили, о чем теперь запели певички за занавесами худых театров. Но до новых тонов мне нет дела. Я употребляю древний, более присущий этим серьезным вещам. Думаю я, что в те древние времена в отношении данной темы не было вовсе распущенности, слабонервности. Мой обвинитель не видит и во мне собственно главного качества авторства: какое нужно иметь самообладание, чтобы не поскользнуться на этой страшно скользкой почве; чтобы написать целые книги (кроме обвиняемой — еще двухтомный "Семейный вопрос в России", вышедший всего год назад), придумав почти новый язык, новую фразировку, а самое главное — сохраняя везде (может быть, где-нибудь ошибся, но ведь томы!) объективно-твердый том исследователя, касаясь столь внутренней, интимной, всегда сокровенной области. "Розанов болен". Но кто же видал, чтобы больной горячкою лечил горячечных, а больной раком писал этиологию рака. Именно то, что я так подробно коснулся новых и страшных тем, показывает, что не они надо мною господствуют, а я над ними. Ведь я пишу не роман, а исследование, т.е. я держу метод, хладнокровие, внимание к предмету. Это именно оттого, что я никогда не читал ни Казановы, ни "Царя Никиты", как уже высказывал ne ad hoc, а почти десять лет назад (в статье "Декаденты"), не читал даже Зола и Мопассана.

К счастью, этот рецензент не единственный. Со всею доступною мне силою, с точными ссылками на непререкаемое слово Божие, я изменяю взгляд на первородный грех, расторгая его связь с рождением, очищаю рождение и все входящие в него ингредиенты от всякого запятнывания. Точка зрения моя, смею сказать, — сила слова, уже подействовали, действуют. Безусловная чистота полового сближения, чистота рождения детей признается. Кроме статьи-брошюры проф. Л. Писарева "Брак и девство", я могу назвать брошюру "Брак и девство" свящ. Якшича (С.-Петербург, 1903 г.), тезис коей — что монашество есть случайное, а не принципиальное в христианстве явление, отнюдь не высшее брака; "К вопросу об отношении христианства к язычеству; по поводу современных толков о браке", профессора Киевской духовной академии П.П. Кудрявцева ("Труды Академии", февраль 1903 г.). В самом же начале эти авторы делают ссылки на мои статьи и вообще вызваны ими. Стали ли бы они ссылаться на де-Сада, Казанову? Но, может быть, "Петерб. Вед." всех умнее? Приветствую их. Но и чувствую время проститься.


Впервые опубликовано: Новое время. 1904. 24 марта. № 10077.

Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.



На главную

Произведения В.В. Розанова

Монастыри и храмы Северо-запада