Д.И. Писарев
Цветы невинного юмора

На главную

Произведения Д.И. Писарева


1. "Сатиры в прозе" Н. Щедрина
2. "Невинные рассказы" Н. Щедрина

I

Плохо приходится в наше время поэтам; кредит их быстро понижается; бесчувственные критики и бездушные свистуны подрывают в публике всякое уважение к великим тайнам бессознательного творчества. Прежде говорили о вдохновении поэта, прежде поэта считали любимцем богов и интимным собеседником муз; хотя эти мифологические метафоры грешно было принимать буквально, однакож за этими метафорами постоянно чувствовалось что-то хорошее и таинственное, неуловимое и непостижимое, что-то такое, что нашему брату-вахлаку должно оставаться навсегда недоступным; об этом нашему брату позволялось узнавать только по неясным рассказам художников, которые, "как боги, входят в Зевесовы чертоги", где им показывают весьма интересные и часто нескромные картинки. Теперь все это переменилось; наш брат-вахлак большую силу забрал и обо всем рассуждать берется; и вдохновения не признает и в Зевесовы чертоги не желает забираться, несмотря на то, что поэт весьма наглядно рассказывает, как в этих чертогах показывали одному художнику в "вечных идеалах" "волнистость спинки белой" и вообще разные такие вещи, которые "божество открывает смертным в долях малых"*. Все это наш брат отрицает с свойственною ему грубостью чувств и дерзостью выражений; это, говорит, всё цветы фантазии; а вы нам вот что скажите: какова у поэта сила ума? и широко ли его развитие? и основательно ли его образование? — Ну, что ж это за вопросы? Уместны ли они? Деликатны ли они? Позволительно ли ставить перед собою любимца богов и допрашивать его, как провинившегося гимназиста? Когда уже дело дошло до таких неслыханных вопросов, когда утрачена вера в божественность вдохновения, когда журналы находят более интересным держать корреспондентов в Париже или в Лондоне, в Саратове или в Иркутске, чем на Парнасе или в чертогах Зевеса, тогда, конечно, мирному поэту остается только повесить свою голубушку-лиру на гвоздик и поступить на действительную службу или обратиться к мрачным заботам сельского хозяйства. Если так пойдет дальше, то наступит со временем драматическая минута, когда последний поэт бросится на шею к последнему эстетику и, рыдая, скажет ему: "Друг мой, мы с тобою одни. Мир прокис и развратился. Микроскоп и скальпель не дают нам покоя. Если мы не спрячемся или не притворимся натуралистами, то нас с тобою могут посадить заживо в спирт, чтобы сохранить в полной целости последние экземпляры исчезнувшей породы, имевшей удивительное внешнее сходство с человеком. Друг мой, когда мы умрем, тогда последняя калитка, ведущая в Зевесовы чертоги, будет заколочена и наглухо заложена — не кирпичами, а всеми нераспроданными экземплярами моих стихотворений и всеми неразрезанными листами твоих критических статей". — "Ну, — скажет эстетик, — если так, то все кончено. Калитка навсегда сделается неприступною! Сквозь мою критику и твою поэзию ни человек не пролезет, ни зверь не проскочит". И, обнявшись весьма крепко, как обнимаются люди на могиле всего, что им дорого, наши последние могиканы во весь дух побегут в лавку покупать себе микроскоп и химические реторты, как маскарадные принадлежности, долженствующие спасти их от преждевременного и непроизвольного погружения в спирт. История переродившихся экземпляров исчезнувшей породы кончится тем, что оба, эстетик и поэт, женятся a la face du soleil et de la nature [перед лицом солнца и природы (фр.)] на двух девушках, занимающихся медицинскою практикою и приводивших в былое время своих теперешних поклонников в совершенный ужас своим непостижимо-солидным образованием, своим неприлично-твердым образом мыслей и своим полнейшим отсутствием женственной грации, то есть слабости, глупости и жеманства. Дети этих двух счастливых пар услышат еще кое-какие темные толки об эстетиках и поэтах, а внуки и того не услышат. Обе породы сделаются совершенно неизвестными, как неизвестны нам теперь многие слизняки первобытного мира, не оставившие после себя ни костей, ни раковин, ни других следов своего бренного существования.

______________________

* Эти сведения о Зевесовых чертогах и о тамошних картинках с буквальною верностью заимствованы мною из стихотворения г. Майкова "Анакреон скульптору".

______________________

По многим отдельным чертам, рассеянным в моей пророческой импровизации, читатель может заметить, что осуществление ее принадлежит еще весьма отдаленному будущему; по всей вероятности, прадедушки и прабабушки последнего эстетика и последнего поэта в настоящую минуту еще не находятся в утробах своих матерей; но, несмотря на отдаленность решительной катастрофы, зловещие признаки показываются уже и в наше время. Так, например, г. Фет, решившись посвятить все свои умственные способности неутомимому преследованию хищных гусей, сказал в прошлом, 1863 году последнее прости своей литературной славе; он сам отпел, сам похоронил ее и сам поставил над свежею могилою величественный памятник, из-под которого покойница уже никогда не встанет; памятник этот состоит не из гранита и мрамора, а из печатной бумаги; воздвигнут он не в обширных сердцах благородных россиян, а в тесных кладовых весьма неблагодарных книгопродавцев; монумент этот будет, конечно, несокрушимее бронзы (аеге perennius), потому что бронза продается и покупается, а стихотворения г. Фета, составляющие вышеупомянутый монумент, в наше время уже не подвергаются этим неэстетическим операциям. Эта незыблемая прочность монумента весьма огорчает гг. книгопродавцев вообще, а г. издателя стихотворений, купца Солдатенкова, в особенности; эти господа не понимают трагического величия этого монумента и готовы роптать на его несокрушимость; поэтому-то я и назвал их неблагодарными; неблагодарность их, мне кажется, может дойти до того, что они со временем сами разобьют монумент на куски и продадут его пудами для оклеивания комнат под обои и для завертывания сальных свечей, мещерского сыра и копченой рыбы. Г. Фет унизится таким образом до того, что в первый раз станет приносить своими произведениями некоторую долю практической пользы. Согласитесь, что для вечного поклонника чистой красоты такое "порабощение искусства", не снившееся даже г. Ахшарумову, должно казаться невыносимо обидным.

Я вижу, как растроганы все мои чувствительные читатели, и спешу отвратить их взоры, отуманенные слезами, от этих печальных и зловещих явлений, исподволь подготовляющих для нашего потомства окончательное падение чистого искусства. Спешу даже утешить моих стихолюбивых читателей. Мы ведь не потомство, мы не люди будущего. На наш век хватит и лирической поэзии, и кулачных подвигов, и темного суеверия, и бурых тараканов, и всякого другого снадобья, в котором выражаются даже до сего дня наш отечественный быт, наш доморощенный ум и наше народное самосознание. Чтобы утешить читателя еще более, я, кроме того, попрошу его заметить, что в наше время чистое искусство еще чрезвычайно сильно и отделаться от него почти невозможно, тем более что оно до бесконечности изменяет свои наружные формы и иногда появляется в таком месте и в таком виде, в котором чрезвычайно трудно вывести его на свежую воду. Вы не думайте, что чистое искусство проявляется только в песенках "о серебре и колыхании сонного ручья" или "о волнах ликующего звука". Не думайте также, что в один разряд с этими песенками следует поставить только те романы и повести, которые исследуют невысказанные чувства и неразъясненные недоразумения, растерзавшие два нежные сердца, из которых одно принадлежало существу мужеского пола, а другое — такому же существу пола женского. Это самые невинные видоизменения чистого искусства; их уже давно взяли на замечание, и кто попадется на эту удочку, тот обличит уже или крайнюю неопытность, или неисправимую закоснелость. Но разве мало других видоизменений, более утонченных? Вот, например, исполин-ловец, неутомимо преследующий в "Русском вестнике" всякую умственную ересь, толкует горячо и пространно о "пляшущих блудницах", о "головках и хвостиках недоделанной мысли", о том, что он, московский Немврод, часто превращающийся в мычащего Навуходоносора *, всех умнее, честнее и благонадежнее и что он всякому честному человеку будет смотреть прямо в глаза до тех пор, пока тот отвернется или сморгнет. Что должен думать читатель, при котором производятся такие конфиденциальные беседы, пересыпанные столь загадочными выражениями и столь неожиданными эксцентричностями? Он должен думать, что читает лирическую песню, и должен жалеть о том, что эта песня так длинна и притом написана прозою, а не убаюкивающим стихом г. Фета. А вот, например, платонический любитель славянских идей в сотый раз повторяет в своей газетке, что наша цивилизация есть ложь и что сведения о самой настоящей правде следует собрать в самых пыльных архивах и в самых завалящих пещерах; и все-таки он не представляет никаких достоверных сведений и не собирает никаких материалов, а только, бия себя в перси, лепечет и выкликает слово "ложь", как всесильное заклинание против всех неблаголепий любезного отечества. Очевидно, что он из любви к искусству пишет дифирамб, и читателю опять-таки приходится пожалеть, что он пишет его не стихами; во-первых, он в таком случае писал бы не так быстро и, следовательно, не так много; во-вторых, его читали бы еще меньше и осмеивали бы больше, чем читают и осмеивают теперь. А вот, например, хроникер "Отечественных записок" ежемесячно производит инспекторский смотр прекрасным качествам своей собственной великой души и, также ежемесячно, проливает горькие слезы над печальными заблуждениями и чернилопролитными ссорами своих журнальных собратов. Как жаль, скажет всякий беспристрастный читатель, что этот добрый человек не пишет элегий. Его произведения можно было бы положить на ноты, и ему сказали бы большое спасибо все уездные барышни, находящие, что "Черная шаль", конечно, романс бесподобный, но что в нем, к сожалению, недостает современного колорита гражданской скорби. А весь легион сотрудников "Времени", все эти гг. Григорьевы, Страховы, Косицы и все, "их же имена Бог весть", — разве можно не признать их жрецами чистого искусства и разве можно не поставить их в этом отношении гораздо выше гг. Фета, Случевского, Майкова и Крестовского? Вся политика, наука и критика "Времени" составляет, очевидно, одну длинную, сладкую-пресладкую, нежную-пренежную идиллию, написанную в прозе Афанасием Ивановичем собственно для того, чтобы изумить и обрадовать голубушку Пульхерию Ивановну в день ее шестьдесят седьмого** тезоименитства. Собственно, одна Пульхерия Ивановна только и должна была бы читать эту идиллию, а если у "Времени" было, как оно говорит, 4000 подписчиков, то это доказывает только, что Пульхерия Ивановна у нас на Руси составляет лицо не единоличное, а в некотором смысле коллегиальное. Да, чистое искусство, вытесненное задорными отрицателями из области "сладких звуков и молитв", немедленно влетело в мир "корысти и битв" и на этой новой почве разрослось с такою силою и быстротою, какой никто не мог бы в нем предположить.

______________________

* Так как я человек очень добродетельный и украшать себя павлиными перьями не желаю, то я должен признаться, что уподобление московского атлета мычащему Навуходоносору взято мною напрокат у г. Зайцева.
** Цифра 67 не имеет здесь никакого таинственного значения. Она означает только, что Пульхерия Ивановна была уже в зрелом возрасте, когда сожитель ее поднес ей идиллию. Старый дедушка писал эту идиллию для старой бабушки. Каждый догадливый читатель, вероятно, давно уже заметил это обстоятельство по смиренному тону изложения и по сладкой неопределенности умствований. Так и слышится в каждой строчке: "Ох-ох-ох! Все-то мы люди, все человеки!"

______________________

Читатель, вероятно, понимает уже теперь, что я называю чистым искусством и почему я считаю несправедливым ограничивать область этого чужеядного растения тем крошечным палисадником, в котором разводятся для барской потехи эстетические рецензии, розовые романы и благоухающие стихотворения. Как бы это было хорошо, кабы чистое искусство процветало в одном этом палисаднике; тогда можно было бы уговорить и упросить всех задорных критиков, чтоб они совсем и не заглядывали в этот палисадничек; пускай себе растут и цветут все эти зеленые милашки; они никого не трогают, и их пускай не трогают. А теперь нельзя. Прет чистое искусство во все стороны, и поневоле приходится, из чувства самосохранения, преследовать его в том самом убежище, в котором оно с незапамятных времен устроило себе теплое гнездышко.

Итак, что же такое чистое искусство? А вот видите ли, человек пользуется своим языком для того, чтобы выражать свои мысли, чувства и потребности; когда он действует так, тогда разговор приносит пользу или удовольствие ему или его слушателю, или тому и другому вместе. Тут разговор служит средством, а цель разговора лежит вне его пределов; стало быть, тут нельзя сказать, что разговор производится для разговора. Но в большей части случаев человек пользуется языком для того, чтобы убить время. Разговор сам себе становится целью. Французы с гордостью говорят о себе, что они создали искусство разговора — l'art de la causerie. Зато Базаров умоляет Аркадия не говорить красиво и по своей медвежьей грубости уверяет, что говорить красиво свойственно только людям совершенно пустоголовым? Если мы припомним, что искусство de la causerie процветало при дворах Людовиков XIV, XV и XVI и что оно возделывалось маркизами и графинями, систематически притуплявшими свои умственные способности с самой ранней молодости, то мы принуждены будем сознаться, что наш грубый земляк Базаров рассуждает весьма непочтительно, но довольно основательно. Применение чистого искусства к человеческому разговору оказывается вернейшим средством развратить и ослабить умственные способности и вселить в лукавое сердце человека непобедимую любовь к извивающейся фразе и неодолимое отвращение ко всякому серьезному труду мысли. Вообразим себе теперь, что искусство салонной беседы успело развиться во Франции еще сильнее, чем было в действительности; очевидно, могло и должно было случиться, что из общей массы беседующих выделились бы специалисты своего дела, художники-болтуны, которым стали бы платить деньги, по стольку-то за час или за вечер, как платят таперу, певцу или чтецу: поговори только, отец родной, побеседуй! — Этого не случилось в отношении к разговору даже во Франции прошлого столетия; но в отношении к письменному изложению мыслей это случилось во всех образованных странах Европы. Всякий умеет говорить, но не всякий умеет писать; поэтому и платят литературе деньги, не только за мысль, за исследование, за умственный труд, а, сверх всего этого, за то еще, что вот ты, дескать, сокол ясный, сумел связать слова в предложения и предложения в периоды. И это совершенно справедливо, потому что не все умеют это сделать, самые хорошие и оригинальные мысли часто становятся для общества недоступным сокровищем единственно оттого, что они разбросаны в таком беспорядке и покрыты таким туманом, в котором бесхитростный читатель не видит ни начала, ни конца, ни середины, а видит только "хаоса бытность довременну". Когда принимается за дело какой-нибудь умный и трудолюбивый человек, не имеющий, однако, ни малейшего притязания на гениальность, он рассеивает туман и превращает хаос в прекрасный сад, в котором растет древо познания добра и зла. Он овладевает теми материалами, которые даны ему в хаотических творениях оригинального гения; он переработывает чужие мысли, но если бы он их не переработывал, то они остались бы мертвым капиталом и не обнаружили бы ни малейшего влияния на умственную жизнь остальных людей. За подобный труд стоит платить деньги и, кроме того, стоит уделять популяризатору часть того уважения, которое достается оригинальному гению. Но в каждом обществе бывают между писателями люди неглупые и не лишенные дарований, а между тем питающие глубочайшее отвращение ко всякому упорному и тяжелому труду. Оригинальными гениями, бросающими в мир новые идеи, эти люди не могут быть: сил не хватает. Терпеливыми популяризаторами они не хотят быть: лень одолела. Читают эти люди только то, что доведено предварительною обработкою до последней степени ясности; мысли и взгляды свои они почерпают из популярных книг и статей; таким образом они учатся в одной школе со всею массою читающего общества; между тем в этих господах бодрствует бессмертный дух Петра Ивановича Бобчинского; с одной стороны, им хочется заявить о своем существовании, а с другой стороны, им желательно приобрести побольше денег легкою работою литературного перетряхиванья из кулька в рогожку. Тогда они начинают перефразировать мысли, полученные ими из вторых или третьих рук; мысль, вполне разъясненная первым популяризатором, становится для этих милых умственных паразитов основным мотивом, на который разыгрываются десятки вариаций; если вы сравните вариацию с мотивом, то увидите, что вариация нисколько не яснее самого мотива и что она не заключает в себе ни малейшего намека на самостоятельную работу мысли. Вся работа паразита состоит в том, что он изменил слова и обороты. Так как о мысли уже заботиться нечего, то все внимание паразита сосредоточивается на форме; он не убеждает читателя, он ничего не доказывает, он просто повторяет то, что уже доказано другими и что уже проведено этими другими в сознание читателя; поэтому паразиту надо устроить только так, чтобы читатель не заметил избитости той мысли, которую ему подносят; надо прикрыть убожество паразитизма эффектностью внешней формы; надо и соловьем свистать, и лягушкой квакать, и в грудь себя колотить, и слезами обливаться, и конструкции необыкновенные употреблять, и главное — трещать, трещать и трещать так, чтоб у читателя в ушах зазвенело. Ну, читатель и рот разинет; бедность и бессилие мысли, взятой с барского плеча, проскользнут незамеченными, и счастливый паразит получит большие деньги и приобретет репутацию блестящего писателя и полезного двигателя отечественного прогресса.

II

Литературных паразитов чрезвычайно много, но из темной и жалкой толпы умственного пролетариата выдвигаются только те из них, которые умеют усвоить себе гибкую и разнообразную форму выражения. Эти блестящие паразиты действительно доводят форму до невероятного совершенства. Они выделывают на своем языке такие же изумительные рулады, какие Коптский выделывает на скрипке или Рубинштейн на фортепьяно. Когда эта виртуозность приобретена навыком и практикою, тогда, разумеется, следует ею пользоваться; это капитал, с которого надо брать проценты. И вот где всякому простодушному читателю приходится только глазами хлопать и диву даваться! Приходится присутствовать при сотворении мира в малых размерах: все творится из ничего; пустота прикидывается полнотою, и так натурально прикидывается, что остается только плечами пожимать: художник, артист, профессор белой магии, Боско и даже Михаила Васильевич! Разумеется, публика ахает и восхищается, да и нельзя не восхищаться, когда чудеса воочию совершаются!

Когда паразит начинает брать проценты с своего капитала, тогда он просто и решительно творит для того, чтобы к чему-нибудь прикладывать свою техническую ловкость. Он вовсе не имеет потребности высказывать обществу какие-нибудь идеи; у него нет такого чувства, которое настоятельно искало бы себе выхода и проявления; он вовсе не желает сознательно подействовать на развитие общества в том или в другом направлении; он не мыслитель, не общественный деятель и не поэт в высшем и забытом теперь значении этого слова; он статейных, романных или стиховных дел мастер, и, как рассудительный мастеровой, он не хочет, чтобы его умение пропадало даром. Зачем сидеть сложа руки, когда выучился ремеслу? Отчего не отправиться на ловлю рублей и лавровых венков, когда есть добрые люди, рассыпающие в приличном изобилии то и другое?

Рассуждение безукоризненно верно, и это рассуждение ведет прямым путем к полному торжеству и безграничному господству чистого искусства. Одни люди пишут потому, что во всем их существе кипит страстная работа мысли и чувства; ясно, что мысль и чувство их, служащие причиною творческого процесса, возбуждены впечатлениями, независимыми от этого процесса. Другие люди пишут для того, чтобы действовать на общество; цель деятельности независима от процесса, как это мы видим у Белинского, Добролюбова и автора "Что делать?". Третьи пишут вследствие того, что выучились писать и могут писать без малейшего труда, так, как соловей поет и роза благоухает; у них творчество беспричинно и бесцельно; то есть, если хотите, причина и цель есть, но они не могут иметь влияния на направление творческого процесса; положим, что стиходелателю хочется пришить к своему теплому пальто бобровый воротник; вот побудительная причина, заставляющая его обмакнуть перо в чернильницу; между тем он, по всей вероятности, станет писать не о бобровых воротниках, а о превратностях судьбы, постигших трех древних мудрецов, или о несчастиях бедной девочки, умершей весной под звуки отцовской скрипки, или вообще о чем-нибудь высоком и прекрасном, не имеющем ничего общего с обворожительною выставкою соседнего меховщика. Цель также есть: стиходелатель желает продать свое стихотворение в журнал, да взять подороже, да прихватить, коли дадут, хороший задаток; несмотря на то, Сенека, Лукан и Люций рассуждают весьма горячо о бессмертии души, а совсем не о том, где больше дадут, в "Современнике" или в "Отечественных записках"; и умирающая Маня также интересуется в свои последние минуты весеннею зеленью, вместо того чтобы смущать себя щекотливым вопросом: отпустят ли, мол, из "Русского слова" рублей пятьдесят вперед? Ясно, стало быть, что причина и цель не проникают в святилище творчества; святилище остается неоскверненным, и люди, тоскующие о бобровом воротнике и мечтающие о пленительном задатке, могут быть признаны достойными жрецами чистого искусства. Вопрос, конечно, нисколько не изменится, если вместо бобрового воротника я поставлю стремление к литературной славе, а вместо задатка в 50 рублей — рукоплескания на публичном чтении. Жрец чистого искусства в том или в другом случае останется верен своему призванию и в том или в другом случае останется великолепнейшим экземпляром породы паразитов.

Если читателю не совсем ясно, почему наши лирические поэты, представляющие полное отсутствие мысли, могут быть включены в разряд паразитов, похищающих чужую мысль, то я немедленно разрешу это недоумение. Лирические поэты наши питают свое убожество теми мельчайшими крупицами мысли и чувства, которые составляют всеобщее достояние всех людей, глупых и умных, образованных и необразованных, честных и подлых. Всякий человек ощущает что-нибудь, когда смотрит на красивую женщину, и всякий знает это ощущение и понимает, что оно и другим известно и что, стало быть, о нем рассказывать бесполезно и неинтересно. Но лирики, подобно птице колибри, питаются цветочною пылью; они даже это мельчайшее и известнейшее чувство обратили в свою собственность и стали извлекать из него доход, благодаря своему умению творить все из ничего и надевать на неосязаемую пыль легкотканные и весьма пестрые одежды из ямбов, хореев, анапестов, дактилей и амфибрахиев. Лирики, как мелкие пташки в великой семье паразитов, пробавляются тем, что уже все знают и чем никто, кроме лирика, не может и не хочет пользоваться. Другие паразиты, более крупные, эксплуатируют в свою пользу не крупицы чувства и не зародыши мысли, а целые большие чувства и целые развившиеся мысли. Этими жрецами чистого искусства поглощаются замечательные теории и величественные миросозерцания. Есть между этими жрецами воробьи, но есть и слоны, и так как большому кораблю и большое плаванье, то слоны, разумеется, овладевают самыми широкими и самыми смелыми миросозерцаниями. Они толкуют с чужого голоса о самых важных и великих вопросах жизни; они разыгрывают свои вариации с таким апломбом и с таким оглушительным треском, что читатель робеет и почтительно склоняет перед ними голову. Но храм чистого искусства одинаково отворен для всех своих настоящих поклонников, для всех жрецов, чистых сердцем и невинных в самостоятельной работе мысли. Благодаря этому обстоятельству читатель, изумляясь и не веря глазам своим, увидит за одним и тем же жертвенником с одной стороны — нашего маленького лирика, г. Фета, а с другой стороны — нашего большого юмориста, г. Щедрина. Это с непривычки столь удивительно, что надо начать новую главу.

III

Да, г. Щедрин, вождь нашей обличительной литературы, с полною справедливостью может быть назван чистейшим представителем чистого искусства в его новейшем видоизменении. Г. Щедрин не подчиняется в своей деятельности ни силе любимой идеи, ни голосу взволнованного чувства; принимаясь за перо, он также не предлагает себе вопроса о том, куда хватит его обличительная стрела — в своих или в чужих, "в титулярных советников или в нигилистов" *. Он пишет рассказы, обличает неправду и смешит читателя единственно потому, что умеет писать легко и игриво, обладает огромным запасом диковинных материалов и очень любит потешиться над этими диковинками вместе с добродушным читателем. Вследствие этих свойств автора его произведения в высшей степени безвредны, для чтения приятны и с гигиенической точки зрения даже полезны, потому что смех помогает пищеварению, тем более что к смеху г. Щедрина, заразительно действующему на читателя, вовсе не примешиваются те грустные и серьезные ноты, которые слышатся постоянно в смехе Диккенса, Теккерея, Гейне, Берне, Гоголя и вообще всех не действительно статских, а действительно замечательных юмористов. Г. Щедрин всегда смеется от чистого сердца, и смеется не столько над тем, что он видит в жизни, сколько над тем, как он сам рассказывает и описывает события и положения; измените слегка манеру изложения, отбросьте шалости языка и конструкции, и вы увидите, что юмористический букет значительно выдохнется и ослабеет. Чтобы рассмешить читателя, г. Щедрин не только пускает в ход, грамматические и синтаксические salto mortale [смертельный прыжок (ит.)]), но даже умышленно искажает жизненную и бытовую правду своих рассказов; главное дело — ракету пустить и смех произвести; эта цель оправдывает все средства, узаконяет собою всякие натяжки и, разумеется, достигается, потому что все остальное без малейшего колебания приносится ей в жертву.

_____________________

* Сия последняя острота, побивающая разом и титулярных советников и нигилистов, украшает собою страницы "Современника" (см. "Наша общественная жизнь"), 1864 г., январь.

_____________________

Эта особенность в литературной деятельности г. Щедрина объясняет в значительной степени постоянный успех его произведений. Когда мы были расположены ворковать по-голубиному, тогда мы упивались г. Фетом; когда мы пожелали смеяться, тогда мы стали обожать г. Щедрина; смех во всяком случае представляет собою более нормальное отправление человеческого организма, чем воркование, и поэтому переход от г. Фета к г. Щедрину обозначает собою некоторый прогресс в нашем умственном развитии. Но беспредметный и бесцельный смех г. Щедрина сам по себе приносит нашему общественному сознанию и нашему человеческому совершенствованию так же мало пользы, как беспредметное и бесцельное воркование г. Фета. Мы легко можем заснуть на этом смехе и, продолжая смеяться, воображать себе, что мы делаем дело, идем за веком и обновляем нашим невинным смехом старые бытовые формы. Смех г. Щедрина убаюкивает и располагает ко сну, потому что, возбуждая собою этот серебристый смех, все тяжелое безобразие нашей жизни производит на нас легкое и отрадное впечатление. Мы смеемся и теряем силу негодовать; личность веселого рассказчика и неистощимого балагура заслоняет от нас темную и трагическую сторону живых явлений; мы смеемся и склоняем голову на подушку и тихо засыпаем, с детскою улыбкою на губах. Вот тут мы и можем измерить громадное расстояние, отделяющее людей, действительно чувствующих, от тех людей, которые служат с безукоризненным усердием чистому искусству. Сравните, например, Писемского с г. Щедриным. — Г. Щедрин — писатель, приятный во всех отношениях; он любит стоять в первом ряду прогрессистов, сегодня с "Русским вестником", завтра с "Современником", послезавтра еще с кем-нибудь, но непременно в первом ряду; для того чтобы удерживать за собою это лестное положение, он осторожно производит в своих убеждениях разные маленькие передвижения, приводящие незаметным образом к полному повороту налево кругом. В конце пятидесятых годов г. Щедрин своим отрицанием сооружал фигуру идеального чиновника Надимова; но, по свойственной ему осторожности, автор "Губернских очерков" не произнес в этом направлении последнего слова; это слово, как известно, было произнесено графом Соллогубом, которого наши добрые соотечественники сначала на руках носили, а потом, разумеется, осмеяли. Когда великосветский литератор таким образом опростоволосился, когда идеальный чиновник был доведен до последних границ картонности трудами чувствительных писателей, подобных г. Львову, тогда г. Щедрин, счастливо выбравшийся из этого кораблекрушения, тотчас начал растирать в порошок фигуру Надимова, и притом растирать ее тем же самым отрицанием, которым он ее соорудил. Из тона г. Каткова он перешел в тон Добролюбова. Держась постоянно хорошего общества, то есть общества прогрессистов, г. Щедрин постоянно вел себя "чинно, благопристойно и вежливо", соблюдая "чистоту и опрятность в одежде", то есть он никогда не огорчал своих товарищей по прогрессу какою-нибудь резкою выходкою, хотя случалось нередко, что он не попадал в такт людей, к образу мыслей которых он пристраивался сбоку. Формулярный список г. Щедрина как литератора совершенно чист; литературная служба его беспорочна; служил в "Русском вестнике", служит теперь в "Современнике"; удовлетворял прежде одним требованиям, теперь так же хорошо и отчетливо удовлетворяет другим; ни тогда, ни теперь он не произвел такого скандала, который бы изумил читателей и привел в негодование лучших представителей нашего общественного сознания. Г. Писемского, напротив того, нельзя назвать даже просто приятным писателем; сходится он с людьми самых сомнительных убеждений и ведет себя часто совершенно "бесчинно, неблагопристойно и невежливо"; скандалы производит на каждом шагу, и упреки в обскурантизме сыпятся на него со всех сторон; он неразвит и необразован и вполне заслуживает эти упреки своею грубою бестактностью. Но вот что любопытно заметить. Г. Щедрин, как действительно статский прогрессист, должен, очевидно, осуждать нашу родимую безалаберщину гораздо строже и сознательнее, чем г. Писемский, которого образ мыслей загроможден предрассудками, противоречиями и разлагающимися остатками кошихинской старины. Между тем на поверку выходит, что произведения г. Писемского каждому непредубежденному читателю внушают гораздо более осмысленной ненависти и серьезного отвращения к безобразию нашей жизни, чем сатира и рассказы г. Щедрина. Критик "Современника" в ноябрьской книжке 1863 года, разбирая "Горькую судьбину" Писемского, жалуется на то, что произведения этого писателя производят невыносимо тяжелое впечатление и заставляют читателя испытывать чувство нестерпимой духоты; причину этого обстоятельства критик ищет в том, что у Писемского нет идеала; объяснение это кажется мне довольно странным; жалоба также очень оригинальная. Проще было бы сообразить, что роман или драма дают читателю те же впечатления, какие дала автору сама жизнь. Вероятно, "Современник" не решится отвергать присутствие духоты в нашей жизни, а если она существует в жизни, то я не вижу резона, зачем ее выкуривать из романов и драм. Г. Писемскому душно и больно, когда он берется за перо, и оттого каждый факт, изображаемый им, бьет читателя, как обухом по голове, а совокупность картины потрясает всю нервную систему читателя неотразимым впечатлением ужасающей действительности. А там уж ваше дело осмысливать себе испытанное ощущение и отыскивать причины той духоты и того мрака, которые охватили вас во время чтения. Автор заставил вас перечувствовать то, что он чувствует сам, и вы можете быть на него в претензии только в том случае, если вы полагаете, что наша жизнь светла, прекрасна и богата разумными наслаждениями, доступными для каждой человеческой личности. Если же вы этого не думаете, тогда вы должны согласиться, что романы и повести неприятного обскуранта Писемского действуют на общественное сознание сильнее и живительнее, чем сатиры и рассказы приятного во всех отношениях и прогрессивного г. Щедрина. Когда г. Писемский начинает рассуждать, тогда хоть святых вон неси, но когда он дает сырые материалы, тогда читателю приходится задумываться над ними очень глубоко. Г. Щедрин, напротив того, очень отчетливо и благообразно рассуждает по Добролюбову, очень мило смешит читателя до упаду своею простодушною веселостью; но вы можете прочитать от доски до доски все его сатиры и рассказы, и вы ни над чем не задумаетесь, и впечатление останется точно такое, как будто бы вы побывали в Михайловском театре и посмотрели известный французский водевиль: "L'Amour qu'est се que c'est qu'qa?" ["Любовь, что же это такое?" (фр.)]. Г. Писемский способен написать роман с самыми непозволительными тенденциями, и он вполне обнаружил эту способность в своем последнем, отвратительном произведении, но зато он способен написать и такую вещь, которая, как его "Тюфяк", характеризует грязь нашего провинциального общества гораздо полнее и ярче, чем все юмористические диссертации г. Щедрина о "наших глуповских делах"; зато он создал "Горькую судьбину" и "Батьку" и в этих произведениях очертил трагическую сторону крепостного права с такою страшною силою, которая останется навсегда недоступною для г. Щедрина. Г. Писемского вы сегодня можете ненавидеть, и ненавидеть за дело, но вчера вы его любили, и любили также за дело; что же касается до г. Щедрина, то его не за что ни любить, ни ненавидеть; в его книге нельзя видеть ни друга, ни врага; его книга не что иное, как веселый собеседник, с которым приятно бывает побалагурить час-другой после хорошего обеда или на сон грядущий.

Зная беззаботные нравы наших возлюбленных соотечественников и принимая в расчет невинность щедринского юмора и заразительную веселость его добродушного смеха, мы с читателем в одну минуту сообразим, почему г. Щедрин с первого появления своего на литературном поприще вошел во вкус нашей читающей публики, и преимущественно тех самых классов общества, которые сатира его преследует с неумолимым постоянством. Конечно, провинциальные чиновники с самого начала было переконфузились, полагая что сатира служит предвестницею грома; но так как гром не грянул, то догадливые провинциалы скоро успокоились, возлюбили веселого г. Щедрина всем сердцем своим и продолжают любить его вплоть до настоящего времени. Оно и естественно. В том обществе, в котором "Сын отечества" имеет десятки тысяч читателей, г. Щедрин неизбежно должен считать десятки тысяч поклонников. Легкая наука "Сына отечества", и легкий смех г. Щедрина, и легкая мечтательность г. Фета связаны между собою тесными узами умственного родства. Все эти писатели пишут для процесса писания, а публика всех их читает для процесса чтения. Из этого происходит удовольствие взаимное, безгрешное и пренепорочное.

IV

Но читатель мне не верит; читатель убежден, что я преувеличиваю. Я с своей стороны совершенно одобряю недоверие читателя, потому что терпеть не могу, чтобы мне верили на слово. Я тотчас выдвину вперед доказательства; я выберу из сочинений г. Щедрина несколько смехотворных пассажей, и мы с читателем посмотрим, в чем заключается их юмористическая соль. Предупреждаю, что выписок будет премного, потому что коли доказывать, так уж доказывать неотразимо. Вот, например, г. Щедрин рассказывает, что один губернатор имел привычку повторять по целым дням какое-нибудь слово; вздумает говорить: закона нет, так и пойдет на целый день: "нет закона". До такой степени зарапортуется, что даже когда докладывают, что кушанье подано, он все-таки кричит: "Нет закона!"

— Ax, Nicolas, какой ты рассеянный! — заметит, бывало, губернаторша.
— Ах, матушка! — возразит губернатор, и с этой минуты вместо "нет закона" начинает пилить: "Ах, матушка!"
Надо сознаться, что с непривычки это крайне затрудняет сношения с нашим начальником края, а незнакомых с его обычаями повергает даже в крайнее изумление. Я помню, один эстляндский барон, приехавший из-за двести верст жаловаться, что у него из грунтового сарая две вишни украли, даже страшно оскорбился, когда начальник губернии вместо всякой резолюции сказал ему: "Ах, матушка!", и чуть ли даже не хотел довести об этом до сведения высшего начальства.
— На что это похоже! — сказывал он мне: — у него ищут правосудия, а он: "Ах, матушка!"

Не правда ли, читатель, что эта замысловатая выдумка сатирика по своему остроумию и по своей безобидности не уступит лучшим карикатурам "Сына отечества"? Это место находится в книжке "Сатиры в прозе", на странице 286 — 287; история о губернаторских поговорках этим еще не оканчивается, но следить за ее продолжением я считаю делом роскоши. Перейдем к другим забавам.

Говорится, например, о провинциальных сплетнях, и сатирик, объятый веселым волнением, восклицает: "Какое дело кабаньей жене, что поросенков брат третьего дня с свиньиной племянницей через плетень нюхался? А дело, потому что кабанья жена до исступления чувств этим взволнована, потому что кабанья жена дала себе слово неустанно искоренять поросячью безнравственность и выводить на свежую воду тайные поросячьи амуры". — A la bonne heure [замечательно! (фр.)], вот это сатира! Каков великодушный пыл негодования! Какова возвышенная смелость речи! А главное, каково остроумие и какова неистощимая веселость в самом разгаре душевного волнения! Что Ювенал! Ему и не грезились такие обороты. Свиньи, говорит, вы провинциалы! Но говорит не просто, а с тонкими намеками, указывая на "поросячью безнравственность" и "поросячьи амуры".

Мягко, а между тем язвительно! — Один из героев г. Щедрина, Пьер Уколкин, цвет и надежда Глупова, говорит ради остроты: "С пальцем девять, с огурцом пятнадцать, наше вам-с" и потом спрашивает насчет своей выдумки: "Joli?" [Недурно (фр.)]. Но до "тайных поросячьих амуров" сам Пьер Уколкин никогда не возвысится; зато г. Щедрин постоянно мигает своему читателю и, подобно Пьеру Уколкину, постоянно спрашивает насчет своих острот: "Joli?" Вопросы и мигания не выражены в печати, но они живо чувствуются в архитектуре самых острот. Поросячье место смотри на странице 372. — Рассказывается эпизод из политической истории Глупова:

Вот и созвала Минерва верных своих глуповцев: скажите, дескать, мне, какая это крепкая дума в вас засела? Но глуповцы кланялись и потели; самый, что называется, горлан ихний хотел было сказать, что глуповцы головой скорбны, но не осмелился, а только взопрел пуще прочих. — "Скажите, что ж вы желали бы?" — настаивала Минерва и даже топнула ножкой от нетерпенья. Но глуповцы продолжали кланяться и потеть. Тогда, Бог весть откуда, раздался голос, который во всеуслышание произнес: "Лихо бы теперь соснуть было!" Минерва милостиво улыбнулась; даже глуповцы не выдержали и засмеялись тем нутряным смехом, которым должен смеяться Иванушка-дурачок, когда ему кукиш показывают. С тех пор и не тревожили глуповцев вопросами (стр. 407).

Это забавное место заключает в себе философию истории, популярно изложенную г. Щедриным для поросячьих братьев и для свиньиных племянниц. Из этого места мы можем извлечь кое-какие поучительные размышления: во-первых, мы усматриваем, что вся мудрость заключалась в голове Минервы, а что глуповцы всегда умели только кланяться, потеть и смеяться нутряным смехом, который, вероятно, очень значительно отличается от смеха г. Щедрина; во-вторых, мы видим, что Минерва отличалась бесконечною благостью и от души готова была даровать глуповцам решительно все, чего бы они ни попросили; этого мы до сих пор не знали, но теперь будем знать и твердо будем помнить, что глуповцы сами во всем виноваты, что, впрочем, говорит уже нам г. Гончаров, создавший Обломова и выдумавший обломовщину, как болезнь, и Штольца, как лекарство; а в-третьих, мы замечаем, что повествовать о губернаторских поговорках и разоблачать тайные поросячьи амуры легче и безопаснее, чем пускаться на утлой ладье сатирического ума в неизвестное и непонятное море исторических и политических соображений; ну, а в-четвертых и в последних, мы убеждаемся в том, что Добролюбов не всегда вывозит и что г. Щедрин, предоставленный своим собственным силам, рассуждает о высоких материях не столько благоразумно и основательно, сколько развязно, игриво и простодушно. Но так как поросенковы братья и свиньины племянницы хохочут над потеющими глуповцами, то цель великого сатирика, очевидно, достигнута. "Joli?" спрашивает он и мигает.

Описываются глуповские губернские власти:

В то счастливое время, когда я процветал в Глупове, губернатор там был плешивый, вице-губернатор плешивый, прокурор плешивый. У управляющего палатой государственных имуществ хотя и были целы волосы, но такая была странная физиономия, что с первого и даже с последнего взгляда он казался плешивым. Соберется, бывало, губернский синклит этот да учнет о судьбах глуповских толковать — даже мухи умрут от речей их, таково оно тошно! (стр. 410)

Здесь сатирик наш, очевидно, находится в своей истинной сфере; здесь он опять состязается в остроумии и невинности с "Сыном отечества" и опять одерживает блистательную победу над своим опаснейшим конкурентом. Все плешивые — ах, забавник! А управляющий палатой кажется плешивым — каково? и учнет толковать, и мухи умрут, и таково оно тошно! Ну, можно ли в двух строках собрать столько аттической соли! Ведь явно посягает человек на жизнь своих глуповских читателей; ведь уморить со смеху хочет! Просто приходится пощады просить. А фантазия какова: "Мухи умрут от речей их". Этого и Державин бы не выдумал, а уж на что, кажется, был проказник! Оно, положим, непонятно: как это мухи умрут? Оно, положим, и смысла нет; но разве Державин мог бы писать, если бы от писателя всегда требовался смысл? Да и что такое смысл? Лукавый враг приятных и величественных иллюзий. Прочь здравый смысл, и да здравствуют иллюзии, начиная от державинских и кончая щедринскими! "Ум молчит, а сердцу ясно". Ну, значит, милые глуповцы, понимающие сердцем стихи Державина, будут также сердцем хохотать над сатирами г. Щедрина, потому что уму и здравому смыслу нечего делать ни в том, ни в другом случае. Читателя изумляет, почему это я вдруг Державина потревожил; а вот видите ли, юмористическая фантазия г. Щедрина насчет мух напомнила мне другие фантазии тожественного свойства, менее забавные, но еще более нелепые; ну, и тут, конечно, представился мне самый торжественный из наших одопевцев, а так как я очень люблю и уважаю г. Державина,то я и не утерпел, чтобы не приласкать его мимоходом, при сем удобном случае. К тому же г. Щедрин, как новейший жрец чистого искусства, более или менее приводит мне на память всех своих товарищей и предшественников на поприще этого великого служения.

Изображается сцена, характеризующая коренные обычаи Глупова:

В это хорошее, старое время, когда собирались где-либо "хорошие" люди, не в редкость было услышать следующего рода разговор:
— А ты зачем на меня, подлец, так смотришь? — говорил один "хороший" человек другому.
— Помилуйте... — отвечал другой "хороший" человек, нравом посмирнее.
— Я тебя спрашиваю не "помилуйте", а зачем ты на меня смотришь? — настаивал первый "хороший" человек.
— Да помилуйте-с... ... И бац в рыло!..
— Да плюй же, плюй ему прямо в лохань (так в просторечии назывались лица "хороших" людей!), — вмешивался случавшийся тут третий "хороший" человек.
И выходило тут нечто вроде светопреставления, во время которого глазам сражающихся, и вдруг и поочередно, представлялись всевозможные светила небесные... (стр. 418).

Вы смеетесь, читатель, и я тоже смеюсь, потому что нельзя не смеяться. Уж очень большой артист г. Щедрин в своем деле! Уж так он умеет слова подбирать; ведь сцена-то сама по себе вовсе не смешная, а глупая, безобразная и отвратительная; а между тем впечатление остается у вас самое легкое и приятное, потому что вы видите перед собою только смешные слова, а не грязные поступки; вы думаете только о затеях г. Щедрина и совершенно забываете глуповские нравы. Я знаю, что эстетические критики называют это просветляющим и примиряющим действием искусства, но я в этом просветлении и примирении не вижу ничего, кроме одуряющего. Рассказ должен производить на нас то же впечатление, какое производит живое явление; если же жизнь тяжела и безобразна, а рассказ заставляет нас смеяться приятнейшим и добродушным смехом, то это значит, что литература превращается в щекотание пяток и перестает быть серьезным общественным делом. Чтобы предлагать людям такое чтение, не стоит отрывать их от карточных столов. Здесь я опять укажу на Писемского. "Взбаламученное море", при всей затхлости своих тенденций, представляет несколько замечательных эпизодов. Припомните, например, деяния Ионы-циника; тут уж не засмеетесь, тут за человека страшно делается, а между тем Иона-циник вовсе не хуже щедринских героев; среда та же самая, и порождения ее одинаковы; да манеры-то у писателей бывают различные: один чувствует, что калеки и изверги нашей общественной жизни все-таки люди, которых можно ненавидеть, презирать, отвергать, но к которым невозможно относиться как к марионеткам, созданным нашими руками для нашей забавы; а другой ищет только случая посмеяться, водит перед читателями своих глуповцев, как медведей на цепи, и заставляет их показывать почтеннейшей публике, "как малые ребята горох воруют" и "как старые бабы на барщину ходят". Если Писемский своими грубыми ухватками оскорбляет наши временные симпатии, то г. Щедрин своим юмористическим добродушием обнаруживает непонимание вечных интересов человеческой природы. Есть язвы народной жизни, над которыми мыслящий человек может смеяться только желчным и саркастическим смехом; кто в подобных случаях смеется ради пищеварения, тот сбивает с толку общественное сознание, тот усыпляет общественное негодование, тот ругается над священною личностью человека и, стоя в первых рядах прогрессистов, юродствует хуже всякого обскуранта. Но зато выходит joli и даже tres joli [недурно и даже очень недурно (фр.)].

Гегемониев преподает наставление Потанчикову: "А я тебе скажу, что все это одна только видимость, что и Потанчиков и Овчинников тут только на приклад даны, в существе же веществ становой есть, ни мало ни много, невещественных отношений вещественное изображение... шутка!" ("Невинные рассказы", стр. 8). Ну, об этом распространяться нечего; это, очевидно, "с пальцем девять, с огурцом пятнадцать, наше вам-с"; шутка эта даже не отличается самостоятельностью, она заимствована из "Обыкновенной истории" г. Гончарова, где Александр Адуев говорит о "вещественных знаках невещественных отношений"; там это выражение уместно, а здесь поставлено ни к селу ни к городу; конечно, г. Щедрин может сказать, что он не заимствовал и что гениальные умы, идя самостоятельными путями, часто встречаются между собою на одном и том же открытии, но это возражение мало поможет нашему балагуру, потому что открытие все-таки приписывается обыкновенно тому, кто первый его обнародовал; стало быть, в этом случае честь изобретения останется неотъемлемою принадлежностью г. Гончарова. А ведь много есть добродушных и доверчивых читателей, которые, зная г. Щедрина как весьма передового прогрессиста, будут искать в его шутках какого-нибудь высшего и таинственного смысла; они даже не поверят заглавию книжки: "Невинные рассказы". Скажут: знаем мы тебя, какой ты невинный! — и все-таки будут искать, и, разумеется, каждый найдет все, что захочет найти. В бессмыслице всегда можно увидать какой угодно смысл, именно потому, что нет в ней своего собственного, ясного и определенного смысла. И когда каждый найдет все, что захочет найти то, конечно, слава г. Щедрина как передового прогрессиста, соединяющего глубокомыслие с остроумием, упрочится и распространится пуще прежнего. Тут весь секрет тактики состоит в том, чтобы говорить неясно и игриво, не договаривая до конца и давая чувствовать, что и рад бы, да нельзя, потому что не время, потому что не поймут. Это была всегдашняя тактика всех дипломатов, но так как наша читающая публика до сих пор еще особенно доверчива, то морочить ее и дразнить ее ребяческое любопытство гиероглифическими шутками несравненно легче, чем водить за нос ту европейскую публику, перед которою Талейран и Меттерних умели прикидываться мировыми гениями. Для этого не надо обладать даже тою дозою дешевого ума, которою обладали Меттерних и Талейран; для этого достаточно усвоить себе известного рода сноровку и жаргон. Как простодушна и доверчива наша публика, это можно видеть на самом г. Щедрине; наш сатирик ухитрился самого себя обморочить жаргоном и сноровкою своего собственного изобретения; он не шутя принимает себя за глубокомысленного прогрессиста, соединяющего кротость голубя с мудростью змия; в своем заглавии "Невинные рассказы" он думал затаить глубокую и горькую иронию; он думал, что невинность будет только внешним лаком, сообщающим его рассказам необходимое благообразие, но соскоблите этот лак, и под ним вы опять увидите невинность; скоблите дальше, скоблите до самой сердцевины, и везде одно и то же, невинность да невинность, может быть угнетенная, но угнетенная чисто по недоразумению, угнетенная потому, что угнетатели также обморочены таинственностью жаргона и сноровки. А то и угнетать было бы нечего.

Во всех сочинениях г. Щедрина без исключения нет ни одной идеи, которая бы в наше время не была известна и переизвестна каждому пятнадцатилетнему гимназисту и кадету; но так как эта идея показывается из-под полы, с таинственными предосторожностями и лукавыми миганиями, то публика и хватает ее, как самую новейшую диковинку и как вернейший талисман против всякого умственного недуга. Конечно, публика разочаровалась бы, увядавши, что ей всучили медную копеечку вместо червонца, но ей не дают всмотреться в дело; ее смешат до упаду, и она остается совершенно довольною, закрывая книгу в полной уверенности, что она и либерализмом побаловалась и душу свою натешила. Ну, значит, сделала дело, и спать ложись. Тактика хорошая и плоды приносит обильные. Публике весело, а г. Щедрину и подавно.

Приведу еще три примера; в них обнаружится до последней степени ясности глубокая невинность и несложность тех пружин, которыми г. Щедрин надрывает животики почтеннейшей публике. Его сивушество князь Полугаров (смейтесь же, добрые люди!), всех кабаков, выставок и штофных лавочек всерадостный обладатель и повелитель, говорит речь: "От определения обращусь к самому делу, то есть к откупам. Тут, господа, уж не то, что "плев сто рублев", тут пахнет миллионами, а запах миллионов — сильный, острый, всем любезный, совсем не то, что запах теорий; чем заменить эти миллионы? Какою новою затыкаемостью заткнуть эту старую поглощаемость?". Что может сказать читатель, прочитавши это удивительное место? Может сказать совершенно справедливо: "Кого ты своими благоглупостями благоудивить хочешь?" Эта фраза будет заимствована читателем у самого г. Щедрина, и наш неистощимый сатирик погибает таким образом под ударами своего собственного остроумия. Заметьте еще, что история о князе Полугарове, растянутая на несколько страниц, предлагается публике в то время, когда откупа уже не существует; заметьте, что, по рассказам самого г. Щедрина, шалимовский гимназист, процветающий в городе Глупове, уже отвертывается с презрением от администратора, желающего поддержать откупную систему; сообразите-ка эти обстоятельства и поставьте себе тогда вопрос: не есть ли смех г. Щедрина бесплодное проявление чистого искусства, подобное лирическим воздыханиям гг. Фета, Крестовского и Майкова? Посмотрим, как-то вы на этот вопрос ответите. Положим, г. Щедрин может возразить, что он писал тогда, когда откупа еще существовали, и что в 1863 году выходят только в свет отдельною книжкою те сатирические рассказы, которые печатались прежде в журнале и имели некогда животрепещущий интерес современности. Но это возражение ни к чему не ведет, потому что тут возникает тотчас новый вопрос: с какой же стати вторично угощать публику объедками? Она, наша матушка, разумеется, все съест, да еще и второго издания попросит, но не мешает нашему брату, писателю, и честь знать, особенно когда писатель стоит в Первом ряду прогрессистов. Тут недурно было бы и самому писателю относиться к себе критически и до некоторой степени оберегать публику от ее собственной доверчивости и неразборчивости. Воззрения на публику как на дойную корову надо предоставить в нераздельную собственность юродствующему лагерю обскурантов. Идеи наши только тогда будут действительно сильны, когда отношения наши к обществу будут строго бескорыстны и до последней степени деликатны. Кто думает и поступает в этом случае иначе, тот не прогрессист, а эксплуататор прогрессивной идеи, паразит и откупщик умственного мира. Если же г. Щедрин погрешил здесь по необдуманности, то он может принести покаяние и позаботиться об исправлении.

В следующих двух примерах невинность смехотворных пружин доходит до такого великого совершенства, что она должна даже возбуждать умиление читателя.

Ходит по комнатам Кондратий Тихоныч, "и ходит и ходит по своим сараям, ходит до того, что и пол-то словно жалуется и стонет под ногами его: да сядь же ты, ради Христа!" Читатель смеется, а чему тут смеяться?

Чиновник играет в ералаш против своего начальника; вследствие этого обстоятельства он вовсе не радуется своим хорошим картам, которые заставляют его, волею-неволею, обыгрывать и огорчать великого патрона. Положение действительно характеристическое, и комизма в нем много; но г. Щедрин здесь, как и везде, вызывает смех читателя не самым положением, а неожиданно брошенною эксцентричностью. "Поэтому он всячески старался оправдаться; разбирая карты, пожимал плечами, как бы говоря: ведь лезет же такое дурацкое счастье! делая ход, не клал карту на стол, а как-то презрительно швырял ее, как бы говоря: вот и еще сукин сын туз!" Еще бы тут читатель не расхохотался; но ясно, что он будет смеяться над "сукиным сыном тузом", а не над мелочными слабостями начальника и подчиненного. Смех будет безгрешный.

Г. Щедрин, сам того не замечая, в одной из глуповских сцен превосходно охарактеризовал типические особенности своего собственного юмора. Играют глуповцы в карты:

— Греческий человек Трефандос! — восклицает он (пехотный командир), выходя с треф.
Мы все хохочем, хотя Трефандос этот является на сцену аккуратно каждый раз, как мы садимся играть в карты, а это случается едва ли не всякий вечер.
— Фики! — продолжает командир, выходя с пиковой масти.
— Ой, да перестань же, пострел! — говорит генерал Голубчиков, покатываясь со смеху: — ведь этак я всю игру с тобой перепутаю.

Не кажется ли вам, любезный читатель, после всего, что вы прочитали выше, что г. Щедрин говорит вам: "Трефандос" и "Фики", а вы, подобно генералу Голубчикову, отмахиваетесь руками и, покатываясь со смеху, кричите бессильным голосом: "Ой, да перестань же, пострел! Всю игру перепутаю"... Но неумолимый остряк не перестает, и вы действительно путаете игру, то есть сбиваетесь с толку и принимаете глуповского балагура за русского сатирика. Конечно, "тайные поросячьи амуры", "новая затыкаемость старой поглощаемости" и особенно "сукин сын туз" не чета "греческому человеку Трефандосу". Остроты г. Щедрин я смелее, неожиданнее и замысловатее шуток пехотного командира, но зато и смеется над остротами г. Щедрина не один глуповский генерал Голубчиков, а вся наша читающая публика, и в том числе даже наша умная, свежая и деятельная молодежь. А уж это дело пора бы и бросить. Развращать ум нашей молодежи "нутряным смехом Иванушки-дурачка" так же предосудительно, как щекотать ее нервы звучными бессмыслицами лирической поэзии. Первое опаснее последнего: над лириками молодежь уже смеется, а сатирикам она еще доверяет, особенно тем из сатириков, которым удалось прикрыться почтенною фирмою замечательного журнала, который еще долго будет представляться высокой силой его прошлого деятеля. Как эти патентованные сатирики пользуются выгодами своего положения, как они эксплуатируют доверие публики вообще и молодежи в особенности — это мы с читателем уже отчасти видели и увидим еще впереди.

Г. Щедрину приходится иногда изображать трагические происшествия: у него в рассказах встречаются два сумасшествия и одно самоубийство. Но г. Щедрин твердо убежден в том, что глуповского чиновника всегда следует обличать и осмеивать; поэтому он не рассказывает о помешательстве Зубатова и Голубчикова, а язвительно обличает того и другого в этом непрогрессивном проступке. Трагические происшествия передаются таким образом читателю весело и игриво, а читатель, разумеется, принимает их с благодарностью, как новую юмористическую интермедию. Что касается до самоубийства, то тут дело совсем другое; так как действующими лицами являются в этом случае два крепостные мальчика, то г. Щедрин, желая разыграть самым блистательным образом роль гуманного прогрессиста, натягивает трагические струны своего повествовательного таланта так туго, что они обрываются до конца рассказа; видя, что эпическая сила изменяет ему и что из нее уж не выжмешь больше никакого раздирательного эффекта, г. Щедрин смело кидается в лирическое юродство и буквально начинает голосить и выкликать над несчастными ребятами, которым и без того тошно на свете жить. Дело доходит до того, что юморист наш обращается с воззванием сначала к жестокой помещице Катерине Афанасьевне, а потом к нашей планете. Не верите, так читайте: "Катерина Афанасьевна! если бы вы могли подозревать, что делается в этом овраге, покуда вы безмятежно почитываете с налепленными на носу и на щеках пластырями, вы с ужасом вскочили бы с постели, вы выбежали бы без кофты на улицу и огласили бы ее неслыханными, раздирающими душу воплями".

"Земля-мать! если бы ты знала, какое страшное дело совершается в этом овраге, ты застонала бы, ты всколыхалась бы всеми твоими морями, ты заговорила бы всеми твоими реками, ты закипела бы всеми твоими ручьями, ты зашумела бы всеми твоими лесами, ты задрожала бы всеми твоими горами!" ("Невинные рассказы", стр. 168 — 169).

Ах, мои батюшки! Страсти какие! Не жирно ли будет, если земля-мать станет производить все предписанные ей эволюции по поводу каждого страшного дела, совершающегося в овраге. Ведь ее, я думаю, трудно удивить; видала она на своем веку всякие виды; не осталось на ней ни одного квадратного аршина, на котором ее возлюбленный сын не совершил бы над собою или над другими какой-нибудь невообразимой гадости; так уж где ей, старухе, возмущаться таким делом, которое даже в слабом человеке, в гуманном русском прогрессисте, в самом г. Щедрине не может возбудить ни одной искры неподдельного чувства! Ведь не выражается же в самом деле истинное чувство в этом завывании, в котором так мало смысла и так много риторства. Ведь это все подделка с начала до конца; ведь это — плаксивая гримаса, это — слезы, извлеченные из глаз посредством нюхания хрена; это — какая-то плохо устроенная мистификация, которая была бы возмутительна, если бы она не была так плоско смешна. "И кого ты своими благоглупостями благоудивить хочешь?" — в раздумье повторяет читатель и потом усмехается, пожимая плечами, но на этот раз усмехается, конечно, не шуткам сатирика, а тому печально-комическому положению, в которое попал сам сатирик. Но допустим невозможное предположение: положим, что г. Щедрин был потрясен действительно сильным приливом чувства в ту минуту, когда он создавал свое воззвание к земле и к Катерине Афанасьевне; тогда тем хуже для него; в таком случае он несет заслуженное наказание за хроническую невинность своего бесплодного смеха; это значит, что человек может превратить себя в вертлявую куклу; это значит, что вся нервная система человека может быть безвозвратно исковеркана постоянным и односторонним употреблением умственных способностей на мелкое и пустое увеселение публики; когда приходится выразить истинное чувство, тогда истасканные нервы отказываются служить, и под пером писателя не оказывается ни одного образа, ни одного выражения, соответствующего этой непривычной потребности. И выходит вследствие этого такая неестественная кислятина, что читатель не знает, что ему делать: жалеть ли бедного художника, продавшего свой душевный жар в мелочную лавочку, смеяться ли над его тщетными усилиями или просто.отвернуться и плюнуть от негодования.

Но это еще не все. Желая во весь дух ударить кулаком по лирическим струнам, г. Щедрин не только риторствует, но даже совершает над самим собою нечто вроде литературного самоубийства; он умышленно искажает в своем воззвании к Катерине Афанасьевне тот характер, который он сам очертил довольно тщательно на предыдущих страницах. Если бы Катерина Афанасьевна зимою выбежала из дому "без кофты", не боясь простуды, и стала бы оглашать улицы города "неслыханными воплями", не боясь скандала и всех его неприятных последствий, тогда это значило бы, что она — женщина взбалмошная, вспыльчивая, но при всем том способная почувствовать себя виноватою, способная, под влиянием сильного потрясения, прийти в себя и отбросить в сторону систему своего хозяйственного терроризма. Между тем предыдущие страницы говорят нам совсем другое; из них мы видим, что Катерина Афанасьевна совершает свои жестокости очень хладнокровно и с значительною примесью рабовладельческого остроумия; мы видим, что строй нравственных понятий, вытекающих из крепостного права, ограждает ее самым надежным и непроницаемым оплотом против всяких непоследовательных припадков сострадания и человеколюбия. Мы узнаем, кроме того, что Катерина Афанасьевна — стреляная ворона; ей уже не в первый раз приходится переживать, что люди по ее милости решаются на самоубийство; сестра одного из мальчиков утопилась вследствие жестокого обращения, а стоицизм помещицы не поколебался; помещица уверила себя и других, что "поганка Ольгушка" утопилась "для того, чтобы скрыть свой стыд", то есть беременность. Потом, когда тело не было найдено и когда исправник укрепил естественный стоицизм помещицы своею деловою опытностью, тогда Катерина Афанасьевна смело стала отрицать самый факт самоубийства и подала объявление о побеге "девки Ольги Никандровой", которая не только бежала сама, но, усугубляя свою вину воровством, "унесла с собою данное ей помещиком пестрядинное платье, в которое и была в тот день одета". Возьмите в расчет, что наша бойкая помещица — женщина необразованная и суеверная, и тогда вы поймете, какую силу характера обнаружила Катерина Афанасьевна, взводя поклеп в побеге и в воровстве на такую покойницу, которую она, Катерина Афанасьевна, почти собственноручно спровадила на тот свет. Правда, "поганка Ольгушка" явилась своей барыне во сне, и барыня выскочила из спальни, как полоумная; но, во-первых, это видела только ключница Матрена, а во-вторых — что же из этого следует? Помещица набивала свой желудок особенно плотно, потому что больше и делать нечего было; а известно, что переполненный желудок награждает человека разнообразными и эксцентрическими сновидениями; это и случилось с Катериною Афанасьевною; привиделась ей "поганка Ольгушка", но мог привидеться и черт с рогами; тут не было бы ничего удивительного, и оба сновидения заставили бы ее выскочить из спальни с одинаковою стремительностью. Гораздо характернее то обстоятельство, что на глазах Катерины Афанасьевны рос маленький брат утопившейся девушки и что барыне не только не было тяжело смотреть на этого ребенка, который должен был ежеминутно напоминать ей совершившееся преступление, но что, напротив того, барыня имела даже храбрость мучить этого мальчика наравне с другими домочадцами и ежедневными мучениями постоянно толкать его к тому оврагу, в котором должно было произойти новое самоубийство. И вдруг эта практическая женщина станет бегать по улицам в одной рубашке и раздирать уши городских обывателей неслыханными воплями. И отчего? Оттого, что мальчишки, которых она, вероятно, иначе не называла, как "мерзавцами" и "паршивыми", вздумали полоснуть себя ножом по горлу. Да ей-то какое дело? Она постарается схоронить концы в воду, она подарит кому следует, сколько будет необходимо, и потом по-прежнему будет наедаться до отвалу и, в случае переполнения желудка, будет видеть во сне не одну Ольгу, а целую компанию знакомых мертвецов. Велика важность — нечего сказать! Г. Федору Бергу или неизвестному поэту, воспевавшему в "Отечественных записках" "Слезы кукушки", позволительно не знать этих особенностей человеческого организма, а со стороны г. Щедрина такое незнание не только неприлично, но и невероятно. Всякий здравомыслящий читатель хорошо понимает, что это игнорирование так же искусственно, как и самое чувство, породившее лирическое обращение к земле и к помещице. Над подобною искусственностью всегда следует смеяться, и чем дороже вам тот предмет, по поводу которого она пускается в ход, тем громче и резче должен быть ваш карающий смех, потому что искусственность унижает и опошляет все то, к чему она прикасается. Но и это еще не все. У читателя давно уже вертится на языке вопрос: да разве есть теперь крепостные мальчики? — Нет, нету. — Так как же это они себя убивать могут? — Да они убивают себя не теперь, а прежде, давно, во время оно. — А если прежде, во время оно, то с какой же стати повествуется об этом событии теперь, во время сие? — Не знаю. Должно быть, г. Щедрин позавидовал литературной славе нашего Вальтер-Скотта, графа А. Толстого, описавшего с такою наглядностью все кушанья, подававшиеся на стол Ивана Грозного? Или он хотел состязаться с нашим Шекспиром, г. Островским, изобразившим с таким счастливым успехом Козьму Минина и все его видения? Или он боялся, что вновь восстановится крепостное право, и пожелал противодействовать такому пассажу кроткими мерами литературного увещания? Или же он постарался поразить своим пером прошедшее, чтобы сделать приятный и любезный сюрприз настоящему? Последнее предположение кажется мне всего более правдоподобным, потому что всякому жрецу чистого искусства должно быть чрезвычайно лестно соединить в своей особе блестящую репутацию русского Аристофана с полезными достоинствами современного Державина, который, как известно, говорил истину с улыбкою самого обезоруживающего и обворожительного свойства.

Г. Щедрин прекрасно сделает, если пойдет вперед по этому пути, но, становясь на чисто эстетическую точку зрения и заботясь о чистоте нашего литературного вкуса, я позволяю себе выразить желание, чтобы на будущее время г. Щедрин, слагая свои оды, построже придерживался литературных преданий и приемов чисто классической школы. Я возьму для примера отношение литературы к нашему молодому поколению, на стороне которого находятся все мои личные симпатии, тем более что и сам я принадлежу к нему телом и душою. Лучшие органы нашей периодической литературы начали защищать умственные интересы молодого поколения против нападений дряхлой и озлобленной бездарности, с той самой минуты, как только в нашем обществе обнаружился тот повсеместный разлад, который всегда бывает неразлучен с поступательным движением вперед. Междоусобная борьба в литературе по поводу молодежи продолжается до сих пор и, вероятно, протянется еще довольно долго, хотя строгие обличители юношества уже значительно посбавили тону. Мыслящие представители свежего направления в нашей литературе защищают до сих пор молодых людей против медоточивой клеветы и против грубого непонимания. Защищение это вовсе не панегирик, и оно еще необходимо, во-первых, потому, что нельзя же оставлять общество в печальном заблуждении, а во-вторых, потому, что человек все-таки не камень и что самого хладнокровного писателя все-таки нет-нет да и взбесит, когда он услышит чересчур нелепую историю, вроде "Взбаламученного моря". А между тем, несмотря на полную законность и разумность этого защищения, надо сказать правду, что для молодежи всего бесплоднее именно те страницы наших журналов, в которых всего больше толкуют о ней и всего сильнее выражают ей сочувствие. Эти горячие и благородные страницы не дают ей никакого нового знания. В самом деле, что узнают из них молодые люди? Что они — хорошие люди? Это они сами знают. Что им сочувствует честное меньшинство литературы? Экое, подумаешь, благодеяние оно им оказывает! Да и потом, это само собою разумеется. Как бы ухитрилось это меньшинство, оставаясь честным, не сочувствовать тому, что также честно? Что они, молодые люди, думают так и так? Да уж, наверное, сами-то молодые люди знают это еще лучше, чем те литераторы, которые об этом пишут.

Таким образом, всего бесполезнее для молодого поколения оказывается именно то, что всего ближе подходит к восхвалению этого самого молодого поколения. Чем больше вы хотите приносить пользы молодым людям, тем меньше толкуйте о их достоинствах и тем больше думайте о их умственных потребностях. Старайтесь помогать вашими статьями их развитию, старайтесь давать им материалы для размышления, старайтесь, чтобы молодой человек, берущий в руки журнальную книжку для развлечения, постоянно находил бы в ней, вместе с развлечением, полезные и основательные знания, свежие и живые идеи, разумную ширину взглядов и сознательную гуманность направления; делайте все это, посвящайте вашу жизнь этому делу, и вы увидите, что молодежь будет считать вас своим истинным другом, хотя бы вам ни разу не пришлось сказать ни одного слова в ее похвалу. Таким образом, гораздо лучше выражать свою любовь полезным делом, чем приятною похвалою.

В настоящее время чисто отрицательные отношения литературы к молодежи еще невозможды, потому что молодежь находится еще в пассивном положении. Литература не может поставить себе задачею постоянно указывать на недостатки и ошибки такого элемента, который еще в значительной степени неизвестен и во всяком случае только что начинает заявлять о своем существовании. Но и теперь уже возможны некоторые частные попытки в отрицательном роде, попытки, которые, разумеется, не могут иметь ни малейшего сходства с слепым и ожесточенным отрицанием некоторых свирепствующих старцев. Мне кажется, что эти попытки принесут молодежи гораздо больше пользы, чем защитительные статьи ее честных адвокатов. К числу подобных попыток в отрицательном роде я отношу мою теперешнюю рецензию. Я знаю, что г. Щедрин принадлежит к числу тех писателей, которые до поры до времени пользуются сочувствием молодежи, но с которою у них нет ничего общего; мне кажется, что сочувствие это не обдумано и не проверено критическим анализом; молодежь смеется, читая г. Щедрина, молодежь привыкла встречать имя этого писателя на страницах лучшего из наших журналов, и молодежь поддается веселым впечатлениям, потому что ей не приходит в голову отнестись к этим впечатлениям с недоверием и с вопросительным знаком. Но мне кажется, что влияние г. Щедрина на молодежь может быть только вредно, и на этом основании я стараюсь разрушить пьедестальчик этого маленького кумира и произвожу эту отрицательную работу с особенным усердием именно потому, что тут дело идет о симпатиях молодежи. Я хочу уничтожить эти симпатии, и если они действительно приносят молодым людям только вред, то уничтожение их, и, следовательно, попытка в отрицательном роде, будет полезнее для нашего поколения, чем самая горячая похвала Базарову и Лопухову и самая едкая полемика против г. Каткова. Таким образом, рассмотревши отношения журналистики к молодежи, я показал на этом примере, каким образом дельное отрицание приносит обществу гораздо больше пользы, чем справедливая похвала, воздаваемая существующим фактам. Г. Щедрин поступает как раз наоборот.

VI

Если мы, с высоты птичьего полета, бросим общий взгляд на рассказы г. Щедрина, то нам придется изумляться бедности, мелочности и однообразию их основных мотивов. Все внимание сатирика направлено на вчерашний день и на переход к нынешнему дню; хотя этот переход совершился очень недавно, но он, очевидно, составляет для нас прошедшее, совершенно законченное и имеющее чисто исторический интерес; а историю эту писать еще слишком рано, да и совсем это не щедринское дело. Конечно, крепостное право так глубоко отравило все отправления нашей народной жизни, что тяжелая старина долго еще будет давать себя чувствовать в разных воспоминательных ощущениях весьма неприятного свойства; конечно, и чиновничество долго еще будет жить старинными преданиями классической школы, перекроенными и перекрашенными сообразно с требованиями новейшей моды; все это так, но все эти отпрыски срубленных деревьев надо изучать именно в их теперешних видоизменениях; и, чтобы изучать их, нет никакой необходимости восходить ни к тем векам, когда деревья стояли на корню, ни к тем минутам, когда деревья стали трещать под топором. Прошедшее само по себе, переход сам по себе, а настоящее тоже само по себе. В истории все эти моменты, разумеется, связаны между собою и объясняют друг друга, как необходимое сцепление причин и следствий, но опять-таки никому в голову не приходит требовать и ожидать от г. Щедрина истории, а сатира хороша только тогда, когда она современна. Что мне за охота и за интерес смеяться над тем, что не только осмеяно, но даже уничтожено законодательным распоряжением правительства. "Довлеет дневи злоба его", и "пускай мертвецы сами хоронят своих мертвецов". Но г. Щедрин игнорирует это простое требование здравого смысла, и потому почти все действующие лица его рассказов смотрят мертвецами, выкопанными из могил, нарочно для того, чтобы повеселить читателя. Ретрограды, перепуганные зловещими слухами, чиновники, перепуганные невиданными предписаниями, и, кроме того, глуповцы, плюющие друг другу в лохань, выпивающие "по маленькой" и каждый вечер потешающиеся "Трефандосами", — вот и все содержание сатирических рассказов. Глупов, блаженствующий в своем нетронутом спокойствии, и Глупов, только что взбудораженный слухами о преобразованиях, — вот и все; а ведь, кажется, пора бы это бросить, потому что вся наша журналистика молотила, молотила эту тощую копну плохой ржи, да и молотить устала. Всем надоело — и писателям и читателям; да и наконец, кроме соломы, тут ничего больше и не осталось. Так уж это избито, что можно изменять только слова, а новой, нетронутой черты не отыщет самый проницательный сатирик. Поэтому бросьте прошедшее, ищите в настоящем, а если настоящее еще не выработало себе особенной физиономии, если вы не умеете уловить того процесса брожения, которым выработываются эти новые черты, то бросьте сатиру, бросьте совсем нашу истрепавшуюся беллетристику, обратившуюся с некоторого времени для наших писателей в какую-то казенную или барщинную работу. — Эти слова обращены не к г. Щедрину, а вообще ко всем нашим второстепенным беллетристам. А кто же теперь не второстепенный? Чернышевский, Тургенев, может быть Островский — и только. Раз-два — да и обчелся. Но ясно, что сила Чернышевского заключается не в самородном художественном таланте, а в широком умственном развитии; ясно, что Тургенев и Островский приближаются к концу своей литературной карьеры; ясно, что расстроенная печень Писемского будет портить каждое новое произведение этого сильного таланта и превращать каждый новый роман его в "Взбаламученное море" авторской желчи. Ну, стало быть,

И полезли из щелей
Мошки да букашки.

Не знаю, как другие, а я радуюсь этому увяданию нашей беллетристики и вижу в ней очень хорошие симптомы для будущей судьбы нашего умственного развития. Поэзия, в смысле стиходелания, стала клониться к упадку со времен Пушкина; при Гоголе романисты или вообще прозаики заняли в литературе то высшее место, которое занимали поэты; с этого времени стихотворцы сделались чем-то вроде литературных башибузуков, плохо вооруженных, бессильных и неспособных оказать регулярному войску никакого серьезного содействия; теперь стиходелание находится при последнем издыхании, и, конечно, этому следует радоваться, потому что есть надежда, что уж ни один действительно умный и даровитый человек нашего поколения не истратит своей жизни на пронизывание чувствительных сердец убийственными ямбами и анапестами. А кто знает, какое великое дело — экономия человеческих сил, тот поймет, как важно для благосостояния всего общества, чтобы все его умные люди сберегли себя в целости и пристроили все свои прекрасные способности к полезной работе. — Но, одержавши победу над стиходеланием, беллетристика сама начала утрачивать свое исключительное господство в литературе; первый удар нанес этому господству Белинский; глядя на него, Русь православная начала понимать, что можно быть знаменитым писателем, не сочинивши ни поэмы, ни романа, ни драмы. Это было великим шагом вперед, потому что добрые земляки наши выучились читать критические статьи и понемногу приготовились таким образом понимать рассуждения по вопросам науки и общественной жизни. Когда эти рассуждения сделались возможными, тогда Добролюбов и Чернышевский стали продолжать дело Белинского; в это же время "Русский вестник" проторил себе свою особенную дорожку, на которой он до сих пор с большим успехом виляет; но как ни предосудительна его деятельность с гражданской точки зрения, однако надо отдать ему справедливость; своими статьями об Англии и своими политическими обозрениями он также содействовал тому общему движению мысли, которое постепенно оттесняло на задний план беллетристику и искусство вообще. Теперь это оттеснение произведено: в последнее пятилетие не было решительно ни одного чисто литературного успеха; чтобы не упасть, беллетристика принуждена была прислониться к текущим интересам дня, часа и минуты; все беллетристические произведения, обращавшие на себя внимание общества, возбуждали говор единственно потому, что касались каких-нибудь интересных вопросов действительной жизни. Вот вам пример: "Подводный камень", роман, стоящий по своему литературному достоинству ниже всякой критики, имеет громкий успех, а "Детство, отрочество и юность" графа Л. Толстого, — вещь замечательно хорошая по тонкости и верности психологического анализа, — читается холодно и проходит почти незамеченною.

Теперь пора бы сделать еще шаг вперед: недурно было бы понять, что серьезное исследование, написанное ясно и увлекательно, освещает всякий интересный вопрос гораздо лучше и полнее, чем рассказ, придуманный на эту тему и обставленный ненужными подробностями и неизбежными уклонениями от главного сюжета. Впрочем, этот шаг сделается сам собою, и, может быть, он уже наполовину сделан. Разумеется, здесь, как и везде, не следует увлекаться педантическим ригоризмом: если в самом деле есть такие человеческие организмы, для которых легче и удобнее выражать свои мысли в образах, если в романе или в поэме они умеют выразить новую идею, которую они не сумели бы развить с надлежащею полнотою и ясностью в теоретической статье, тогда пусть делают так, как им удобнее; критика сумеет отыскать, а общество сумеет принять и оценить плодотворную идею, в какой бы форме она ни была выражена. Если Некрасов может высказываться только в стихах, пусть пишет стихи; если Тургенев умеет только изобразить, а не объяснить Базарова, пусть изображает; если Чернышевскому удобно писать роман, а не трактат по физиологии общества, пусть пишет роман; этим людям есть что высказать, и потому общество слушает их со вниманием и не остается в накладе. Это даже хорошо, если такие люди излагают свои идеи в беллетристической форме, потому что окончательный шаг все-таки еще не сделан, и искусство для некоторых читателей, и особенно читательниц, все еще сохраняет кое-какие бледные лучи своего ложного ореола.

Но если в руках писателей, имеющих свои собственные идеи, беллетристическая форма может еще приносить обществу пользу, то, напротив того, попадая в руки писателей, нищих духом, эта форма становится положительно вредною. Она превосходно маскирует их бедность, вводит читателей в ошибку и, что всего хуже, возбуждает в рядах молодежи охоту подражать таким произведениям, которые составляют пустоцвет и сорную траву нашей умственной жизни. Г. Щедрин взял из добролюбовского "Свистка" манеру относиться недоверчиво к нашему официальному прогрессу; естественный, живой и глубокосознательный скептицизм Добролюбова превратился у его подражателя в пустой знак, в кокарду, которую он пришпиливает к своим рассказам для того, чтобы сообщить им колорит безукоризненной прогрессивности. Если бы г. Щедрин писал не рассказы, а научные или критические статьи, то эта форменная безукоризненность очень скоро надоела бы всем читателям, и г. Щедрин не был бы мастером, а занял бы ту скромную роль, которую занимает, например, наш почтенный и возлюбленный сотрудник В.П. Попов. Тогда он поневоле был бы полезен, потому что ему уже нельзя было бы ограничивать свою деятельность производством бесконечных вариаций на весьма известные темы. Ему пришлось бы, за неимением своих оригинальных идей, популяризировать чужие идеи, еще неизвестные русской публике, переводить, извлекать, компилировать, давать не мудрствования, а действительные факты. Ему пришлось бы побольше читать, а это принесло бы ему немалую пользу, потому что тогда бы он не стал нам рассказывать мифы о Минерве и постарался бы поосновательнее обдумать вопрос, отчего это глуповцы спят таким глубоким сном и показывают друг другу "всевозможные светила небесные". Теперь он, по-видимому, убежден в. том, что рыться в глуповском навозе полезно, что молодое поколение ради своего умственного совершенствования должно внимательно вглядываться в каждую частичку этого вещества, каждую из них должно осмеивать и спасительным смехом своим должно ограждать себя от опошления и от возвращения к глуповской старине. Если бы г. Щедрин не был блестящим беллетристом и если бы вследствие этого он был принужден побольше читать и размышлять, тогда он не питал бы вышеозначенного убеждения и понимал бы некоторые вещи, которых он теперь не понимает и которые поэтому постараюсь ему объяснить.

Смеяться над безобразием глуповца все равно, что смеяться над уродством калеки, или над дикостью дикаря, или над неопытностью ребенка; все эти смехи не дают решительно ничего ни тому, кто смеется, ни тому, кого осмеивают. Смеяться полезно только над идеею, потому что в этом случае смех есть сам по себе новая идея, отрицающая старую и становящаяся на ее месте. Осмеивать идею — значит доводить ее до абсурда и показывать таким образом ее несостоятельность, но показывать так живо и так ясно, чтобы аргументация не утомляла читающую массу, чтобы эта аргументация иногда сосредоточивалась вся в одном эпитете, в одном намеке, в одной веселой шутке; такой смех действительно способен выворачивать наизнанку целые тысячелетние миросозерцания: стоит назвать только два имени — Вольтер и Гейне. Не всякий — Вольтер и Гейне, но всякий человек, обладающий светлым умом и сатирическим талантом, может и должен пристраивать свой смех туда, где он имеет какой-нибудь смысл. А если он не умеет этого сделать, то ведь его никто и не принуждает смеяться публично. Пусть смеется над глуповскими "Трефандосами" с добрыми приятелями, в тиши своего уютного кабинета. Что же касается до ограждения молодежи от возвращения к старине, то и тут смех г. Щедрина равняется нулю. Нас ограждает от пошлости не смех над пошлостью, а то внутреннее содержание, которое дает нам чтение и размышление. Чтобы человек не ел испорченной пищи, надо дать ему свежую пищу; а если вы ему не дадите свежей, он будет есть испорченную, потому что не умирать же ему с голоду из любви к свежести. У нас есть теперь это содержание, и есть основание думать, что оно у нас с каждым годом будет увеличиваться; это содержание заключается в изучении природы и в изучении человека, как последнего звена длинной цепи органических существ. Мыслящие европейцы собрали и привели в порядок необозримую груду фактов, относящихся ко всем отраслям естествознания; в настоящее время история и политическая экономия прислоняются к изучению природы и постоянно очищаются от примеси тех фраз, гипотез и так называемых законов, которые не имеют для себя основания в видимых и осязаемых свойствах предметов. Умозрительная философия скончалась вместе с Гегелем, и приемы опытных наук проникли и продолжают проникать до сих пор во все отрасли человеческого мышления. Отрешаясь от школьных фантазий, наука, в высшем и всеобъемлющем значении этого слова, получает, наконец, в мире свое полное право гражданства; она формирует не специального исследователя, а человека; она закаляет его ум, она приучает его действовать этим умом во всех обстоятельствах вседневной жизни; она входит в общество и в семейство; она помогает людям, подобным Лопухову, разрешать посредством строгого анализа все запутанные и щекотливые вопросы, которые прежде решались наудачу слепыми движениями чувства; она входит в кровь человека и переработывает его темперамент; она создает величайших поэтов, тех людей, у которых живая мысль проникнута насквозь горячею струею чувства; тех людей, которые способны дрожать и плакать от восторга и созерцания великой истины; тех людей, которые дышат одною жизнью с природою и человечеством и у которых полнейший эгоизм имеет равносильное значение с всеобъемлющей любовью. Я исчезает потому, что для этого я жить и любить есть одно и то же; а если оно живет и любит, то оно, стало быть, живет миллионами жизней, живет в себе и в других, наслаждаясь процессом и целью той всемирной работы ума, которая облегчает или облегчит страдания всемирные. И все эти непостижимые, но очень естественные чудеса делает наука, раскрывающая пред человеком жизнь клеточки, жизнь человеческого организма и историческую жизнь человеческих обществ. Все это она совершает не тем, что открывает человеку интересные тайны, а тем, что, вовлекая его в преследование этих тайн, усиливает и регулирует деятельность, необходимую для его счастья, и затем, когда деятельность эта доведена до сильной степени возбуждения и обратилась в привычное отправление организма, позволяет ему (человеку) обратить ее (деятельность) на ежедневное обсуживание и совершенствование всех междучеловеческих отношений. Словом, наука создает мыслящих людей; если она таким образом перевоспитывает человеческую личность, если ее влияние неотступно следует за человеком в семейство, и в общество, и в суд, и в лагерь, в купеческую контору и на профессорскую кафедру, на фабрику и к постели больного, в степную деревню и в уездный город, то, без сомнения, скромное изучение химических сил и органической клеточки составляет такую двигательную силу общественного прогресса, которая рано или поздно — и даже скорей рано, чем поздно, — должна подчинить себе и переработать по-своему все остальные силы. Это уже и теперь заметно. Скромное изучение началось настоящим образом с прошедшего столетия, с тех пор, как Лавуазье создал химический анализ; когда оно началось, метафизика смотрела на него покровительственным оком. А где теперь метафизика? И кто ее тихим манером отправил в архив? И где теперь та наука, которая бы не подольщалась к естествознанию и не отчаивалась бы в своем существовании, если естествознание не оказывает ей покровительства?

Наша русская цивилизация находится в особенно благоприятном положении для того, чтобы принять в себя эти обновляющие начала; ей благоприятствует в этом отношении именно то обстоятельство, что она находится еще в колыбели или даже в утробе матери; у ней нет укоренившихся преданий школы; нет в каждом городке легиона филистеров; нет фантастической рутины средневековой науки; перед нами лежит вся европейская наука: переводи, читай и учись! Не будем же мы в самом деле такими дураками, чтобы брать у других то, что они выкидывают за негодностью? Нет, не будем. Это мы доказываем каждый день, потому что постоянно переводим книги по естественным наукам и выбираем все, что поновее и получше. Если бы Добролюбов был жив, то можно поручиться за то, что он бы первый понял и оценил это явление. Говоря проще, он посвятил бы лучшую часть своего таланта на популяризирование европейских идей естествознания и антропологии. В его время интерес еще не был пробужден, и такие статьи рисковали остаться непрочитанными; теперь дело пошло на лад, и, сообразно с обстоятельствами, должна изменяться задача прогрессивного литератора; но г. Щедрин, разумеется, этого не понимает и все тянет по-прежнему старую ноту, завещанную ему его молодым учителем; и не замечает он того, что его однообразное и невинное хихиканье отвлекает только от настоящего дела некоторую часть нашей свежей и умной молодежи.

Может быть, мое благоговение перед естествознанием покажется читателю преувеличенным; может быть, он возразит мне, что и естествознание будет приносить пользу и удовольствие только тем классам нашего общества, которым и без того не слишком дурно живется на свете. Книги по естественным наукам, скажет он, издаются не для народа, и все сокровища, заключающиеся в них, все-таки останутся для народа мертвым капиталом. — На это я отвечу, что издание этих книг и вообще акклиматизация естествознания в нашем обществе неизмеримо полезнее для нашего народа, чем издание книг, предназначенных собственно для него, и чем всякие добродетельные толки о необходимости сблизиться с народом и любить народ.

Если естествознание обогатит наше общество мыслящими людьми, если наши агрономы, фабриканты и всякого рода капиталисты выучатся мыслить, то эти люди вместе с тем выучатся понимать как свою собственную пользу, так и потребности того мира, который их окружает. Тогда они поймут, что эта польза и эти потребности совершенно сливаются между собою; поймут, что выгоднее и приятнее увеличивать общее богатство страны, чем выманивать или выдавливать последние гроши из худых карманов производителей и потребителей. Тогда капиталы наши не будут уходить за границу, не будут тратиться на безумную роскошь, не будут ухлопываться на бесполезные сооружения, а будут прилагаться именно к тем отраслям народной промышленности, которые нуждаются в их содействии. Это будет делаться так потому, что капиталисты, во-первых, будут правильно понимать свою выгоду, а во-вторых, будут находить наслаждения в полезной работе. Это предположение может показаться идиллическим, но утверждать, что оно неосуществимо, — значит утверждать, что капиталист не человек и даже никогда не может сделаться человеком. Что касается до меня, то я решительно не вижу резона, почему сын капиталиста не мог бы сделаться Базаровым или Лопуховым, точно так же как сын богатого помещика сделался Рахметовым. Для того чтобы подобные превращения были возможны и даже обыкновенны, необходимо только, чтобы в нашем обществе постоянно поддерживалась та свежая струя живой мысли, которую вносит к нам зарождающееся естествознание. Если все наши капиталы, если все умственные силы наших образованных людей обратятся на те отрасли производства, которые полезны для общего дела, тогда, разумеется, деятельность нашего народа усилится чрезвычайно, богатство его будет возрастать постоянно, и качество его мозга будет улучшаться с каждым десятилетием. А если народ будет деятелен, богат и умен, то что же гложет помешать ему сделаться счастливым во всех отношениях?

Конечная цель лежит очень далеко, и путь тяжел во многих отношениях; быстрого успеха ожидать невозможно; но если этот путь к счастию, путь умственного развития, оказывается необходимым, единственно верным путем, то это вовсе не значит, чтобы следовало исключить из истории все двигатели событий, кроме опытной науки. Народное чувство, народный энтузиазм остаются при всех своих правах; если они могут привести к цели быстро, пускай приводят. Но литература тут ни при чем: она ничего не может сделать ни для охлаждения, ни для разогревания народного чувства и энтузиазма; тут действуют только исторические обстоятельства; журналистика старается обыкновенно попадать в тон общего настроения, но это попадание содействует только успеху журнала, но вовсе не приносит пользы важному и общему делу. Литература может приносить пользу только посредством новых идей; это ее настоящее дело, и в этом отношении она не имеет соперников. — Если даже чувство и энтузиазм приведут к какому-нибудь результату, то упрочить этот результат могут только люди, умеющие мыслить. Стало быть, размножать мыслящих людей — вот альфа и омега всякого разумного общественного развития. Стало быть, естествознание составляет в настоящее время самую животрепещущую потребность нашего общества. Кто отвлекает молодежь от этого дела, тот вредит общественному развитию. И потому еще раз скажу г. Щедрину: пусть читает, размышляет, переводит, компилирует, и тогда он будет действительно полезным писателем. При его уменье владеть русским языком и писать живо и весело он может быть очень хорошим популяризатором. А Глупов давно пора бросить.

1864 г. Февраль.


Впервые опубликовано: Русское слово. 1864. № 2. Отд. II. С. 1-42.
Затем — ч. I 1-го изд. (1866), с. 173-209.

Писарев Дмитрий Иванович (1840-1868) — публицист, литературный критик.



На главную

Произведения Д.И. Писарева

Монастыри и храмы Северо-запада