Ю.Ф. Самарин
О мнениях "Современника", исторических и литературных

На главную

Произведения Ю.Ф. Самарина


I

Мы искренно обрадовались, когда до нас дошел слух о передаче и обновлении "Современника". Зная образ мыслей редактора и главных сотрудников, мы могли предвидеть направление издания. Мы знали, что оно будет несогласно во многом с нашим образом мыслей и возбудит неминуемые противоречия. Но литературный спор между Москвою и Петербургом в настоящее время конечно необходим; дело в том, как и с кем вести его. Петербургские журналы встретили московское направление с насмешками и самодовольным пренебрежением. Они придумали для последователей его название староверов и славянофилов, показавшееся им почему-то очень забавным, подтрунивали над мурмолками и доселе еще не истощили этой богатой темы. Принявши раз этот тон, им было трудно переменить его и сознаться в легкомыслии: они не могли или не хотели добросовестно вникнуть в образ мыслей московской партии, отличить случайное от существенного, извлечь коренные вопросы и отстранить личности. Припомните критики и библиографические статьи "Отечественных записок" за два или за три года тому назад. Мы приводим в пример именно этот журнал, потому что он серьезнее других и в последнее время имел наиболее успеха. Много рассыпано было колкостей и насмешек, но много ли дельных возражений? Самолюбия были раздражены, но двинулся ли спор хоть на один шаг? Может быть, в Петербурге это покажется странным, но, конечно, московские ученые, не разделяющие нашего образа мыслей, согласятся в том, что так называемым славянофилам приписывали то, чего они никогда не говорили и не думали, что большая часть обвинений, например, в желании воскресить отжившее, вовсе к ним не шла и что вообще, во всем этом деле, со стороны Петербурга замечалось какое-то недоразумение, умышленное или неумышленное — это все равно.

Впрочем, к чести "Отечественных записок" должно заметить, что к концу прошлого года и в нынешнем они значительно переменили тон и стали добросовестнее всматриваться в тот образ мыслей, которого прежде не удостаивали серьезного взгляда.

В это самое время от них отошли некоторые из постоянных их сотрудников и основали новый журнал. От них, разумеется, нельзя было ожидать направления, по существу своему нового; но можно и должно было ожидать лучшего, достойнейшего выражения того же направления. Всего отраднее было то, что редакцию принял на себя человек, умевший сохранить независимое положение в нашей литературе и не написавший ни одной строки под влиянием страсти или раздраженного самолюбия. Наконец, в новом журнале должны были участвовать лица, издавна живущие в Москве, хорошо знакомые с образом мыслей другой литературной партии и с ее последователями, проведшие с ними несколько лет в постоянных сношениях и узнавшие их без посредства журнальных статеек и сплетен, развозимых заезжими посетителями.

Итак, думали мы, мнение наших литературных противников явится в достойнейшей форме, и наконец будет понято и оценено наше мнение. Скажем откровенно: первый нумер "Современника" не оправдал нашего ожидания. Может быть, мы ошибаемся: но, по нашему мнению, новый журнал подлежит трем важным обвинениям: во-первых, в отсутствии единства направления и согласия с самим собою; во-вторых, в односторонности и тесноте своего образа мыслей; в-третьих, в искажении образа мыслей противников. Мы постараемся доказать это разбором трех капитальных статей, которые, по собственному признанию "Современника", должны ознакомить читателей с его духом и направлением. Это: "Взгляд на юридический быт древней России", г. Кавелина; "О современном направлении русской литературы", г. Никитенка и "Взгляд на русскую литературу 1846 года", г. Белинского.

Статья г. Кавелина отличается своею логическою стройностью. От начала до конца она проникнута одною мыслью, высказанною, если и не доказанною, вначале в отвлеченной форме, потом последовательно проведенною сквозь целый ряд исторических явлений, которые ею связуются в одну неразрывную цепь. Поэтому весьма легко извлечь из статьи ее сущность и изложить ее словами самого автора. "Чтобы понять тайный смысл нашей зри и, — говорит автор, — чтобы оживить нашу историческую литературу, необходимы: взгляд, теория. Где ключ к правильному взгляду на русскую историю? Ответ простой. Не в невозможном отвлеченном мышлении, не в почти бесплодном сравнении с историею других народов, в нас самих, в нашем внутреннем быте".

Остановимся на этом. "Ключ к правильному взгляду на историю не в отвлеченном мышлении". В известном смысле, всякое мышление отвлеченно; ибо существенное условие его есть отвлечение, или возведение предмета в слово. Разумеется, не в этом пространном смысле принимает его автор; он хочет сказать, что заблуждаются те, которые выводят откуда-нибудь или берут наудачу отвлеченное понятие о том, что должно быть в истории народа и чего должно в ней искать, и потому уже не принимаются за самую историю, так, по крайней мере, понимаем мы слова его. Далее: "не в бесплодном сравнении с историею других народов". Конечно, нет, ибо оно определяет только отрицательную историю изучаемого народа, т.е. показывает, чего нет, но не открывает законов того, что есть. Наконец: "Ключ к правильному взгляду на историю в нас самих, в нашем внутреннем быте". Несомненно! Но это еще не определяет процесса изучения. Кажется, за отстранением двух способов подведения истории под готовую мысль и сравнения с другими историями остается только один: это простое, непосредственное вглядывание в историю и отвлечение существенного от случайного, главного от второстепенного, стремления и целей от массы событий. Таким образом, художник, обнимая лицо одним взглядом, определяет господствующий тон его; так, наконец, проживши с человеком несколько времени и припоминая его поступки, слова, движения, мы угадываем его характер; из совокупности многих наблюдений образуется в нашем представлении тип лица или народа. Такого рода изучение предполагает два условия: отсутствие всякого предубеждения и всесторонность наблюдений. Не знаем, так ли понимал автор труд изучения, который он брал на себя; по крайней мере мы не видим другого, за отстранением двух способов, определенных выше. Г-н Кавелин отправляется от настоящего.

Всматриваясь в общественный быт крестьян, сохранивших очень многое от древней Руси, он находит, что "они все отношения между собою и к другим, даже вовсе неродственные, понимают под формами родства или вытекающего из него старшинства и меньшинства. Помещика или начальника они называют отцом, себя его детьми; младшие называют старших: дядями, дедами, тетками, бабками; старшие младших: робятами*, молодками; равные: братьями, сестрами.

______________________

* Зачем попали в это исчисление робята?

______________________

Эта терминология сложилась сама собою; ее источник — прежний взгляд русского человека на свои отношения к другим. Итак, в древнейшие времена русские славяне имели исключительно родственный, на одних кровных началах и отношениях основанный быт; в эти времена и о других отношениях они не имели никакого понятия, и потому, когда они появились, подвели и их под те же родственные кровные отношения... Русско-славянское племя образовалось в древнейшие времена исключительно одним путем нарождения... Смешения с другими племенами и заимствования чужого национального характера у нас не было". Что славянско-русское племя, в доисторическую эпоху, образовалось нарождением, это истина несомненная, не только относительно славянско-русского племени, но и всякого другого: цельное племя не падает с неба, следовательно размножается постепенно, следовательно нарождается; разнородные племена, позднее слившиеся в один народ, точно также перед тем нарождались, иначе не было бы чему и сливаться вместе. Признавши это, мы еще немного выиграли, и автор мог бы прямо с этого начать: никто бы не стал с ним спорить. Гораздо важнее положение, что в древнейшие времена русские славяне имели исключительно родственный быт. Это основная, историческая данная всей статьи. Справедлива ли она, мы увидим после; сперва рассмотрим, достаточно ли она доказана. Во Франции простой народ называет без различия старуху la vielle или la mere, старика le pere. Из романа Ж. Занда, изображающего современный быт мастеровых, узнаем, что в их замкнутых товариществах женщина, заведывающая общим хозяйством, называется la mere; сама же она работников называет своими сыновьями. В германских городах, в средних веках, существовали гильдии, род торговых и ремесленных дружин обществ, совершенно искусственных, которые назывались Bruderschaften; мужчины, принадлежавшие к союзам — братьями, женщины — сестрами*. На этом основании, позволит ли нам автор распространить на французов и немцев его заключение о русских? Дело в том, что такого рода терминология, более или менее встречающаяся у всех племен, ничего не доказывает или, лучше, она доказывает совсем не то, что полагает автор. Она выражает ту мысль, что кроме выполнения вынуждаемых законом обязанностей, человек хотел бы найти в другом сочувствие, совет, любовь; а для выражения этих требований всего ближе заимствовать терминологию из семейного быта. Если автор хочет сказать, что славянскому племени, преимущественно перед другими, сродно переносить это требование из семейного быта в общественное устройство, мы с ним согласимся; но едва ли он это думает. Если же он допустит его как признак младенческой недоразвитости и неумения оценить благодеяний порядка, основанного на законе и принуждении, то да позволит он нам не согласиться с ним. Из недоказанного положения автор выводит следующее: "Если наш быт, исключительно семейственный, родственный, изменялся без решительного постороннего влияния, след. свободно, сам собою, то и смысла этих изменений должно искать в началах того же семейственного быта, а не в чем-либо другом; другими словами: наша древняя внутренняя история была постепенным развитием исключительно кровного, родственного быта".

______________________

* В остзейских городах, Риге, Ревеле, Дерпте и пр., первобытное устройство гильдий сохранилось доселе.

______________________

С первого взгляда вывод кажется строгим; но, не говоря уже о том, что основное начало не доказано, чем же хуже следующий, прямо противоположный? В первых строках нашей летописи мы читаем признание несостоятельности родового начала и потребности третейской власти, сознательно и свободно призванной; с этого времени семейное и родственное начало беспрерывно видоизменялось без решительного, постороннего влияния; следовательно, в древнем нашем быту были искони другие начала, которые развивались вместе с ним, и следовательно, этот быт не был исключительно семейственным, родственным.

Продолжаем выписки: "Но по какому закону он развивался? Христианство открыло в человеке и глубоко развило в нем внутренний, невидимый, духовный мир... Духовные силы человека, его стремления, надежды, требования, упования, которые прежде были глубоко затаены и не могли высказываться, христианством были сильно возбуждены и стали порываться к полному, безусловному осуществлению. Когда внутренний, духовный мир получил такое господство над внешним, материальным миром, тогда и человеческая личность должна была получить великое, святое значение, которого прежде не имела... Так возникла впервые в христианстве мысль о бесконечном, безусловном достоинстве человека и человеческой личности. Человек — живой сосуд духовного мира и его святыни; если не в действительности, то в возможности, он представитель Бога на земле, возлюбленный сын Божий на земле... Из определяемого человек стал определяющим, из раба природы и обстоятельств — господином их. Христианское начало безусловного достоинства человека и личности, вместе с христианством, рано или поздно, должно было перейти в мир гражданский. Оттого признание этого достоинства, возможное нравственное и умственное развитие человека сделалось лозунгами всей новой истории, главными точками или центрами, около которых она вертится"...

Нет, этого недостаточно! Ваше определение не только не исчерпывает сущности христианства, даже не исчерпывает его участия как исторического агента в прошедших судьбах человечества. Из слов ваших выходит, что главное, если не единственное, историческое назначение его заключалось в том, чтобы личность, некогда подавленную природой, отрешить от нее и затем пустить на волю, с правом самопроизвольно, из себя самой, определять себя. Но это только отрицательная сторона христианства, та сторона, которою оно обращено к язычеству и юдаизму; следовательно, не все христианство. Вы забыли его положительную сторону; забыли, что прежнее рабство оно заменяет не отвлеченною возможностью иного состояния, но действительными обязанностями, новым игом и благим бременем, которые налагаются на человека самым актом его освобождения. "Из определяемого человек стал определяющим", — сказали вы; следовало бы дополнить: и вместе с тем, определенным. "Христианство внесло в историю идею о конечном, безусловном достоинстве человека, — говорите вы, — человека, отрекающегося от своей личности, прибавляем мы, — и подчиняющего себя безусловно целому. Это самоотречение каждого в пользу всех есть начало свободного, но вместе с тем безусловно обязательного союза людей между собою. Этот союз, эта община, освященная вечным присутствием Св. Духа, есть Церковь.

Все это очевидно и не ново; сторона христианства, автором упущенная из виду, так ярко обозначена в истории человечества, что ради ее христианство находило пощаду даже в глазах тех мыслителей, которые наиболее клеветали на него, навязывая ему всякого рода искажения и злоупотребления. Новейшие социальные школы хотят отрешить ее от догматики; они хотят невозможного. Но отчего же то, что поразило их, ускользнуло от автора? Чем объяснить односторонность его взгляда?

На это дают ответ следующие слова его: "Германские племена, передовые дружины нового мира, выступили первые. Их частые, вековые неприязненные столкновения с Римом, их беспрестанные войны и далекие переходы, какое-то внутреннее беспокойство и метание — признаки силы, ищущей пищи и выражения, — рано развили в них глубокое чувство личности... Оно лежит в основании их семейного и дружинного быта... Перешедши на почву, где совершалось развитие древнего мира, они почувствовали всю силу христианства и высшей цивилизации... Германец ревностно принимал новое учение, которое, высоким освящением личности, так много говорило его чувству, и в то же время вбирал в себя римские элементы, наследие древнего мира. Все это мало-помалу начало смягчать нравы германцев. Но и смешавшись с туземцами почвы, ими завоеванной, принявши христианство, устроивши себе многое из римской жизни и быта, они сохранили глубокую печать своей национальности. Государства, ими основанные, — явление совершенно новое в истории. Они проникнуты личным началом, которое принесли с собою германцы. Всюду оно видно, везде оно на первом плане, главное, определяющее. Правда, в новооснованных государствах оно не имеет того возвышенного, безусловного значения, которое придало ему христианство. Оно еще подавлено историческими элементами, бессознательно проникнуто эгоизмом и потому выражается в условных резко обозначенных, часто суровых и жестких формах. Оно создает множество частных союзов в одном и том же государстве. Преследуя самые разные цели, но еще не сознавая их внутреннего, конечного, органического единства, эти союзы живут друг возле друга, разобщенные или в открытой борьбе. Над этим еще не установившимся, разрозненным и враждующим миром царит церковь, храня в себе высший идеал развития. Но мало-помалу под разнообразными формами, по-видимому, не имеющими между собою ничего общего или даже противоположными, воспитывается человек Из области религии мысль о безусловном его достоинстве постепенно переходит в мир гражданский и начинает в нем осуществляться. Тогда чисто исторические определения, в которых сначала сознавала себя личность, как излишние и ненужные, падают и разрушаются в различных государствах различно. Бесчисленные частные союзы заменяются в них одним общим союзом, которого цель — всестороннее развитие человека, воспитание и поддержание в нем нравственного достоинства. Эта цель еще недавно обозначилась. Достижение ее в будущем. Но мы видим уже начало. Совершение неминуемо... Русско-славянские племена представляют совершенно иное явление... Начало личности в них не существовало... Семейный и домашний быт не мог воспитать его... Для народов, призванных ко всемирно-историческому действованию в новом мире, такое существование без начала личности невозможно... Этим определяется закон развития нашего внутреннего быта. Оно должно было состоять в постепенном образовании, появлении начала личности и след. в постепенном отрицании исключительно-кровного быта, в котором личность не могла существовать... Так, задача истории русско-славянского племени и германских племен была различна. Последним предстояло развить историческую личность, которую они принесли с собою, в личность человеческую; нам предстояло создать личность... После мы увидим, что и до, и они должны были выйти и в самом деле вышли на одну дорогу".

Рассмотрим сперва беглый очерк западной истории, набросанный автором и долженствующий служить переходом к изложению быта древней России. Когда мы прочли его в первый раз, мы все ожидали дополнений, оговорок: до такой степени он показался нам односторонним. Но ничего подобного не нашлось в статье; напротив, та же мысль определялась резче и резче. Скажите, однако: неужели в самом деле германцы исчерпали все содержание христианства? Неужели они были единственными деятелями в истории Запада? Неужели все явления ее представляют только моменты развития одного начала — личности? Ведь это противно самым простым, элементарным понятиям, почерпанным из всей исторической литературы французской и немецкой. И этот взгляд, уничтожающий не менее половины западного мира, брошен вскользь, как будто даже не подлежащий спору. Для кого же все это писано?

Сколько нам известно, Гизо первый понял развитие западного мира как стройное целое. Он видел в нем встречу, борьбу и какое-то отрицательное примирение в равновесии трех начал: личности, выражаемой германским племенем, отвлеченного авторитета, перешедшего по наследству от Древнего Рима, и христианства. Последнее начало, само по себе цельное, в Западной Европе распалось на два исторических явления, под теми же категориями авторитета и личности. Римский мир понял христианство под формою католицизма, германский мир — под формою протестантизма. Может быть, Гизо потому только не провел дуализма через западное христианство, что восточная половина Европы была ему малоизвестна. Германское начало, идея личности, создала целый ряд однородных явлений: в сфере государства — различные виды искусственной ассоциации, коей теория изложена в "Contrat Social" Руссо; в сфере религии — протестантизм; в сфере искусства — романтизм. В тех же сферах развились из римского начала совершенно противоположные явления: идея отвлеченной, верховной власти, формулированная Макиавеллем, католицизм и классицизм. Мы не навязываем этого взгляда г. Кавелину; но как же уверять нас, что римское начало не участвовало наравне с германским в образовании Западной Европы и что в одном последнем заключается зародыш будущего? Предчувствие этой будущности действительно пронеслось по всей Европе от края до края; но в нем заключается сильное возражение против теории автора. Так как вопросы только что заданы, а не разрешены, то оставляя в стороне положительные теории или, лучше, несбыточные мечтания, обратим внимание на отрицательную сторону, на вопросы, сомнения и требования еще не созревшие. Вслушиваясь в них, нельзя не признать их внутреннего согласия. На разных тонах повторяется одна тема: скорбное признание несостоятельности человеческой личности и бессилия так называемого индивидуализма. Что значат эти упреки современному обществу в эгоизме и личной корысти? Они обратились теперь в общие места; но в искренности основного чувства нельзя сомневаться. Почему, вскоре после Июльской революции, охладели к политическим вопросам, и прежняя строптивость и недоверчивость к верховной власти перешла в потребность какого-то крепкого, самостоятельного начала, собирающего личности? Отчего эта потребность так сильно высказалась в социальных школах, вышедших из революции и ей обязанных своим существованием? Почему терминология революции: свобода, личность, равенство, вытеснена словами: общение, братство* и другими, заимствованными из семейного или общинного быта? В области изящной литературы совершаются также любопытные явления; укажем на один пример: Жорж Занд, которую, конечно, не назовут писателем, отсталым от века, истощив в прежних своих произведениях все виды страсти, все образы личности, протестующей против общества, в "Консуэло", "Жанне", в "Compagnon du tour de France", изображает красоту и спокойное могущество самопожертвования и самообладания; а в "Чертовой луже" она пленяется мирною простотою семейного быта. Автор статьи "О юридическом быте древней России" должен видеть в этом отступление от нормального развития. Ему должно быть странно, почему на красноречивый голос Мицкевича взоры многих, в том числе и Жорж Занда, обратились к славянскому миру, который понят ими как мир общины, и обратились не с одним любопытством, а с каким-то участием и ожиданием**.

______________________

* Хотя слово братство пушено в ход еще в эпоху революции, но нельзя отрицать, что теперь его понимают иначе и глубже.
** Вспомним еще, что в статье о Жижке Ж. Занд, кажется, первая из западных писателей, поняла глубокий смысл восстания гуситов как отчаянной борьбы за сохранение целости церковной общины, в которую католицизм вводил насильственно раздвоение, привилегированное сословие и т.д.

______________________

Наконец, в первой строке одной из последних книг, полученных из Франции, мы читаем: "Три начала господствуют в мире и в истории: авторитет, индивидуализм* и братство". Заметьте: братство — слово, взятое из семейного быта, — а не равенство. Какая же разница между отрицательным началом равенства и положительным братства, если не прирожденное чувство любви, которого нет в первом и которое составляет сущность второго?

______________________

* Определение индивидуализма так похоже на то, которое дает автор статьи, что его любопытно выписать: "Le principe de l'individualisme est celui qui, prenant l'homme en dehors de la societe, le rend seul juge de ce qui l'entoure et de lui-meme, lui donne un sentiment exalte, de ses droits, sans lui indiquer ses devoirs, l'abandonne a ses propres forces, et pour tout gouvernement, proclame le laisser-faire".

______________________

Мы только намекнули на некоторые признаки направления, заключающего в себе если не зародыш, то переход к будущему; постарайтесь по ним вдуматься в ожидаемый, новый порядок и решите по совести: которое племя к нему ближе и способнее не по степени относительной развитости, но по существу своему, определенному самим автором? Германцы, в "которых частые, вековые неприязненные столкновения с Римом, беспрерывные войны развили глубокое чувство личности, которые жили разрозненно, которых жестокость к рабам и побежденным была неумолима, у которых семейные отношения определены были юридически"; или славяне, "спокойные, миролюбивые, жившие на своих местах, не знавшие гибельного различия между моим и твоим, жившие как члены одной семьи, сознавшие свои отношения под формою родства, смотревшие на рабов и чужеземцев не с юридической, а с семейной, кровной точки зрения?" Не следует ли из всего этого, что германское племя или, точнее, романо-германский мир дошел до отвлеченной формулы, до требования такого начала, которое составляет природу племени славянского, что последнее дает живой, в самом бытии его заключающийся ответ на последний вопрос западного мира?

Если так, то какая была нужда славянскому племени искусственно прививать к себе односторонность германского начала? Впрочем, автор не считает его односторонним; судя по его словам, он видит в нем и разумное оправдание прошедшего Западной Европы, и зародыш ее будущности — и не он один. Что касается до нас, то признаемся, мы никак не можем понять того логического процесса, посредством которого из германского начала, предоставленного самому себе, из одной идеи личности, может возникать иное общество, кроме искусственной, условной ассоциации*? Каким образом начало разобщающее обратится в противоположное начало примирения и единения? Каким образом, говоря словами автора, понятие о личности перейдет в понятие о человеке? Само собою разумеется, что последнее принимается в смысле абсолютной нормы, обязательного закона, а не отвлеченного родового понятия, заключающего в своей широкой и равнодушной среде все возможные проявления личности.

______________________

* Заметим, что в книге Штейна (о социализме, у которого, как кажется, автор заимствовал теоретическую часть своей статьи) нить вывода обрывается именно на этом моменте.

______________________

В конце статьи г. Кавелин говорит: "Развивши начало личности донельзя, во всех его исторических, тесных, исключительных определениях, она (Европа) стремилась дать в гражданском обществе простор человеку и пересоздавала это общество". Все это слишком неопределительно. Во-первых: что значит донельзя! Исчерпать все явления личности, согласитесь сами, так же трудно, как перебрать по пальцам все числа. Если вы скажете, что можно дойти до утомления, до сознания практической пользы и даже необходимости ограничить разгул личности, то мы заметим вам, что такого рода сознание, как результат самых разнородных и все-таки личных потребностей, не выведет из крута развития личности. Например: бедняк почувствует необходимость взять у богатого кусок хлеба, чтобы не умереть с голоду; положим даже, что богатый почувствует со своей стороны необходимость уступить что-либо бедному, чтобы не довести последнего до отчаяния и не потерять всего; положим, что они сойдутся и с общего согласия постановят какой бы то ни было порядок Этот порядок, для того и для другого, будет отнюдь не абсолютным человеческим законом, а только удобнейшим и вернейшим средством к достижению личного благосостояния. Представится другое средство, они за него ухватятся и будут правы; ибо, уступая внешней необходимости, личность ограничивала себя в пользу себя самой. До идеи человека мы все-таки не дошли и не дойдем. Итак, на личности, ставящей себя, безусловно, мерилом всего (это слова автора), может основаться только искусственная ассоциация, уже осужденная историей; но абсолютной нормы, закона, безусловно обязательного для всех и каждого, из личности путем логики вывести нельзя; следовательно, не выведет его и история. Наконец, откуда бы он ни пришел, в какой бы форме и под каким бы названием ни явился, вы должны сознаться, что перед ним личность утратит свое абсолютное значение: другая власть, от нее не зависящая, не ею созданная, воцарится над личностью и ограничит ее. Мерило личности будет уже не в ней самой, а вне ее; оно получит объективное, самостоятельное значение; в совпадении с ним личность найдет свое оправдание, в отступлении от него — свое осуждение.

Вы скажете, что это мерило не должно быть навязано, что личность, признавая в нем свой собственный идеал и подчиняясь ему, совершит акт свободы, а не рабства; так, — и следовательно, личности предстоит одно назначение: познать свою родовую норму, свой закон. Но для того, чтобы познать его, она должна признавать его существующим. Ей должно быть всегда присуще, хотя темное, сознание и закона, и своего несовершенства, своей неправоты перед ним; а это сознание несовместно с чувством неограниченного полновластия личности и ее значения как мерила для всего. Автор не нашел его в природе германцев.

Итак, должно различать личность с характером исключительности, ставящей себя мерилом всего, из себя самой создающую свои определения, и личность как орган сознания. Эти два вида автор беспрестанно смешивает; в одном только месте он различает их. Его необходимо выписать: "Личность, сознающая, сама по себе, свое бесконечное, безусловное достоинство — есть необходимое условие всякого духовного развития народа. Этим мы совсем не хотим сказать, что она непременно должна ставить себя в противоположность с другими личностями, враждовать с ними. Мы, напротив, думаем, что последняя цель развития — их глубокое внутреннее примирение. Но, во всяком случае, каковы бы ни были ее отношения, она непременно должна существовать и сознавать себя". Автор различил историческое проявление личности враждующей от ее абсолютного значения, как сознающей себя; но тою же фразою он связал оба вида неразрывно, признав первый необходимым условием, как бы приготовлением ко второму. Примирение личностей есть последняя цель; путь к ней — вражда; личность непременно должна сознавать себя; сознание приобретается отрицанием, не логическим, разумеется, а полным практическим отречением от всех определяющих ее отношений.

Чтобы не упрекнули нас в искажении мысли автора, мы выведем ее другим путем, из его же статьи. Личность, видели мы, должна сознавать себя; без сознания нет личности, без личности нет сознания. "Начало личности у славян не существовало", — (эта фраза повторяется на каждой странице) следовательно, не существовало и сознания. Почему? — "Спокойные и миролюбивые, они (т.е. славяне) жили постоянно на своих местах. Семейственный быт и отношения не могли воспитать в русском славянине чувства особности, сосредоточенности, которое заставляет человека проводить резкую черту между собою и другими и всегда и во всем отличать себя от других. Такое чувство рождают в неразвитом человеке беспрестанная война, частые столкновения с чужеземцами, одиночество между ними, опасности, странствования... Семейный быт действует противоположно. Здесь человек как-то расплывается; его силы, ничем не сосредоточенные, лишены упругости, энергии и распускаются в море близких, мирных отношений. Здесь человек убаюкивается, предается покою и нравственно дремлет. Он доверчив, слаб и беспечен, как дитя". Итак, не было личности, т.е. не было сознания, потому что не было столкновений личностей между собою.

Эта картина ребяческой бессознательности семейного быта противопоставляется блистательной картине быта германцев, "их неприязненных столкновений, войн, переходов, внутреннего беспокойства и метания — признаков силы, ищущей пищи. Все это развило в них глубокое чувство личности", следовательно, сознания. "Им оставалось только возвести историческую личность, которую они принесли с собою, в личность человеческую, а славяно-русским", обделенным личностью, "приходилось создать ее", т.е. ценою восьмивековых усилий и страданий купить то, что вынесли германцы из своих лесов. Иными словами: германцу оставалось вырабатывать себя в человека; русский должен был сперва сделать из себя германца, чтобы потом научиться от него быть человеком.

И вот, наконец, мы дошли до исходной точки разбираемой нами статьи. Ключ к образу мыслей автора у нас в руках; мы понимаем, откуда произошла неполнота определения исторического влияния христианства, невероятная односторонность взгляда на развитие Западной Европы, пристрастное суждение о древнем быте германцев и славян, восхваление Иоанна Грозного и клевета на его современников. Все это вытекает, как нельзя естественнее, из одной мысли о способе приобретения сознания, а эта мысль есть, конечно, один из обильнейших источников современных заблуждений. Автор, к сожалению, не счел за нужное доказывать ее; он даже не высказал ее строго и положительно, хотя и не скрыл, как дело известное и всеми признанное. Что не доказано, того, разумеется, и опровергать нельзя, и потому нам остается в этом случае предложить автору вопрос: что бы такое могло дать нам право заключать, что там, где господствует быт семейный, нет личности в смысле сознания, или что тот, кто живет под определением семейного родства, не сознает в себе возможности отрешиться от него, или что человек, который никогда не бил другого и не бьет его, не сознает своей силы, или наконец, что человек, еще не лишивший себя жизни, не знает, что он живет? Все эти вопросы, в сущности, тождественны, и если они имеют вид шутки, неуместной в нашей рецензии, то в том виноваты не мы. Неужели признать более уместным в современной науке мнение о бессознательности как необходимой принадлежности родового быта и вытекающие отсюда последствия, что в начале XVIII века мы только что начинали жить умственно и нравственно?

Но последняя мысль еще впереди, и мы надеемся до нее дойти; теперь же, окончив разбор теоретической части, постараемся повторить ее, уже не в том порядке, в каком она изложена, но в том, в каком совершался, как нам кажется, процесс мысли в уме писавшего.

Приняв германское национальное начало личности за абсолютное начало, германский процесс развития через отрицание за обще-человеческий процесс, он очень естественно указал в историческом влиянии христианства только на развитие идеи личности. Должно сказать, что односторонность его воззрения доведена до последней крайности. С этими готовыми понятиями он приступил к русской истории и, разумеется, определил ее отрицательно: его поразило отсутствие личности как безусловного мерила, т.е. германской личности, и отсюда он вывел отсутствие личности вообще, т.е. сознания, которому мешало господство родственного начала. Значит, все, что у нас было своего, предназначено было в сломку. Задача нашего исторического развития заключалась в том, чтобы очистить место для личности, приготовить лицо как форму, ибо содержания мы все-таки не могли выработать из себя; но к этому времени с готовым содержанием, то есть с мыслью о человеке, подоспела Европа, и мы его приняли извне. Итак, автор впал в обе ошибки, от которых предостерегал в начале статьи, в ответе, названным им простым, он искал ключа к правильному взгляду на русскую историю в теории, отвлеченной от германского развития, и определил древний быт России путем сравнения с историею тех же германцев. Впрочем, основное его стремление — создать теорию — спасено; неудачи его никто не припишет теоретическому направлению вообще.

Исходная точка и цель определены — остается сладить с фактами. Предварив читателя, что в предлагаемом им очерке он ограничится обзором одного юридического быта, автор начинает с изображения образа жизни славяно-руссов до пришествия варягов: "Их кроткие и мирные племена состояли из больших и малых селений; каждое из них представляло разросшуюся семью, под управлением старшего... Этот быт создала природа, кровь; она его поддерживала и им управляла. Оттого совершенная юридическая неопределенность — его отличительная черта. Напрасно станем мы искать в нем власти и подчиненности, прав и сословий, собственности и администрации".

Никто и не ищет; всякий знает, что все это проявляется позднее, но знает также, что зародыш именно в этом быту.

Далее: "Все, как члены одной семьи, поддерживали и защищали друг друга; обида, нанесенная одному, касалась всех... На рабов и чужеземцев они смотрели не с юридической, а с семейной, кровной точки зрения". Если могла быть нанесена, почувствована и отомщена обида, значит, существовало понятие о праве и о возмездии за его нарушение; но всего труднее понять, каким образом в быту, созданном природою, кровью, могло быть так хорошо заезжим иностранцам? У дикарей, не признающих никаких других отношений, кроме природного родства, заезжего чужеземца чуждаются или убивают; там же, где его принимают как родного, очевидно факт естественного родства обобщился в народном сознании до понятия о нравственном, человеческом родстве, и, следовательно, автор приводит факт, который прямо противоречит его общему определению. Кажется, автор сознавал это и думал отделаться фразою: "И на них, то есть на чужеземцев, простирался покров и благословение семейной жизни"; если и на них, не родных по крови с туземцами, то, значит, быт последних создала не одна природа и кровь.

"Этот быт сам заключал в себе зачатки его будущего разрушения... Семьи, размножаясь, расходились, теряли сознание своего родства; для поддержания его стали избирать старшин... Характер их власти, отношения семейств, ему подчиненных, получают легкий юридический оттенок... С большим ослаблением единства в поселениях, состоявших из многих семейств, образуются общие совещания — веча, первообразы теперешних крестьянских сходок, и столько же неправильные и неопределенные... Семьи смыкаются в общины, в города... Избираемые старшины исчезают; их место заступают вечевые собрания; общины распадаются снова на семьи с их старейшинами... Открывается ряд бесконечных междоусобий... Как развивался общинный быт, так в незапамятные времена развивался быт племенной".

Этому процессу разложения положило конец призвание варягов. Автор объясняет его следующим образом: "Кровный быт не может развить общественного духа и гражданских добродетелей. Взаимные зависти мешали племенам решиться на выбор начальника, старейшины, князя из своей среды, и они, чувствуя необходимость власти, невозможность самим управляться, лучше хотели подчиниться третьему, постороннему, равно чуждому для всех". Странный вывод! Несколько соседних племен живут независимо друг от друга; в каждом из них господствуют родовые вражды; им захотелось жить в союзе и согласии; у всякого племени много старейшин, имеющих равные права быть старейшинами над союзом племен; они отказываются от своих притязаний, чтобы не возбудить соперничества и вражды в других, и предлагают добровольно власть над собою чужеземцам; все это оттого, что в них не было духа общественности, которого кровный быт не развивает. Отсутствие общественного духа породило у нас первое общество!..

О влиянии варягов г. Кавелин рассуждает следующим образом: "Им принадлежит первая идея государства на нашей почве". Если под идеею государства разуметь соединение племен и родов под одною властью, сознательно и свободно призванною, то она не принесена варягами, которые ее не имели и отличались, по словам самого автора, равнодушием к подданным; а напротив, ее пробуждение было поводом к их призванию. Присутствие варягов, так сказать, запечатлело ее, дало ей внешний образ.

О тех же варягах: "Они принесли с собою дружину, учреждение не русско-славянское, основанное на начале личности и до того чуждое нашим предкам, что в их языке нет для него даже названия; ибо мы по привычке называем его дружиною; но это слово не вполне соответствует значению германского учреждения, придавая ему какой-то частный, домашний, полусемейный оттенок, какой дружины получили у нас только впоследствии". Здесь приходится повторить то, что уже сказано было в начале, и указать автору на средневековые гильдии, торговые, ремесленные, благотворительные, которые все основаны на дружинном начале, состояли из одних немцев и назывались все без исключения братствами. Неужели и германцы не умели придумать названия для своего учреждения? Автор, кажется, полагает, что у нас дружина существовала только в одной форме дружины княжеской, которая действительно была варяжского происхождения и в позднейшую эпоху приняла в себя родовое начало. Мы напомним ему существование артелей рыболовов, каменщиков, охотников, о которых упоминают Новгородские и Псковские летописи под общим названием дружин, походы вольницы Новгородской, наконец казачество, встречающееся у всех племен славянских, северных и южных, там, куда никогда не заходили варяги. Люди вольные оставляют свои семьи и дома, собираются для общего дела, избирают себе предводителя и отправляются на промысел. Чем же это непохоже на дружину, где тут видно родовое начало, какая родословная свяжет варягов с казаками и ускоками*? Не потому ли автор отрицает существование дружины, что трудно было объяснить происхождение бурлака или казака из того семейного быта, в котором (по словам его) человек лишается упругости, энергии, распускается в море мирных отношений, убаюкивается, предается покою, нравственно дремлет, становится слаб, доверчив и беспечен, как дитя. Конечно, под этот тип хилого домоседа трудно подвести Ермака и Тараса Бульбу. Что же делать! из истории их не вычеркнешь.

______________________

* Дружина существовала у нас в двух видах: как ближайшее окружение почетного лица, князя или боярина, и как совокупность людей, собравшихся для общего дела и избравших себе предводителя на время и для известной цели. В первом случае, когда дружина служит лицу, деятельность ее многообразна: дружинник — и воин, и советник, и правитель; во втором случае связующим началом служит единство стремления или общее предприятие, и как скоро оно кончается, дружина исчезает. Очевидно, что только в первом случае, то есть при отношениях личных, могло иметь родовое начало.

______________________

"Варяги слились с туземцами. При Ярославе перерванная нить нашего национального развития поднимается опять. Отныне оно обхватывает собою государственный быт. Политическое единство России основано Ярославом на родовом начале. Иерархия кровного старшинства сообщилась от князей земле и породила иерархию территориального старшинства". Автор следит постепенно развитие родового начала как основы политического единства России, ослабление его по мере размножения членов рода, попытку поддержать его княжескими сеймами, борьбу его с началом семейным или отчинным и, наконец, падение первого. Род исчез в сфере политической; на место его явились семьи, и в каждой из них повторилась борьба тех же двух начал, родового и отчинного, в которой победа должна была остаться за вторым. Между отдельными семьями родовые отношения пресеклись и уступили место развитию чисто юридических отношений: первый шаг к эмансипации личности. Эта часть статьи г. Кавелина, подготовленная исследованиями гг. Погодина, Попова и Соловьева, не без достоинства и едва ли не лучшая в его труде. Но развитие родового начала в княжеском роде не исчерпывает всей русской жизни в период уделов. Кроме взаимных родовых отношений, князья относились же как-нибудь и к народу. Об этом вот что говорит г. Кавелин: "В продолжение неумолкающих битв и частых переходов князей на время оживает сначала дремлющее и постепенно распадающееся, потом сокрытое от нас варяжским слоем — общинное начало. Мы видели, что само в себе оно не имело зачатков жизни и развития. Оно клонилось все более и более к упадку, потому что не было основано на личном начале, первом, необходимом условии всякой гражданственности, а покоилось на начале кровном, которое, отрицая себя, отрицало и древний общинный быт. Но перенесенные в мир бесконечных войн, всегда окруженные опасностями, общины невольно должны были выступить на поприще политической деятельности. Эта деятельность вообще слаба, более отрицательна, но тем не менее заметна. Часто меняя владения, переходя из места в место, князья не могли иметь одних интересов с общинами. Первые с малыми исключениями равнодушно смотрели на последние. Отсюда — угнетения и насилия со стороны князей и их дружин. Им были нужны деньги и войско; прочее их мало заботило. За битвой и победой следовал грабеж, опустошение областей побежденного князя. Все это должно было, наконец, нарушить совершенное бездействие общин. Они почувствовали необходимость внутреннего единства, сомкнутости, и приняли оборонительное положение. Неспособные жить без князя, они, разумеется, желали себе князей, отличившихся гражданскими и воинскими доблестями, которые, управляя ими без насилия, могли, в случае нужды, защищать их от беспрестанных, разорительных набегов. Истощение и ослабление князей дало общинам возможность осуществлять это желание. Они обладали средствами для войны, они были целью вечных распрей между князьями. Оттого они мало-помалу стали выбирать себе князей, призывать и изгонять их, заключать с ними ряды или условия. Веча получили тогда большую власть, и звон вечевых колоколов часто тогда раздавался в России. Возвратились опять времена избрания старейшин в лице князей. И точно, в предпочтении известных княжеских династий другим, в отношениях общин к князьям видны глубокие следы исключительно патриархального, доваряжского быта первых. Особенно развились общины на Севере. Между ними первое место занимает Новгород".

Вот все, что нашел нужным г. Кавелин сказать об общинах Киевской Руси, и эта характеристика, вместе с наложением перехода родового начала в отчинное, исчерпывает, по его мнению, весь юридический быт древней, домонгольской России. Если видоизменения в отношениях княжеских родов изложены подробно и удовлетворительно, то, конечно, никто, прочетший хоть одну летопись, не скажет этого о другой половине. Следя за развитиями Русского государства, он упустил из виду Русскую землю, забывая, что земля создает государство, а не государство — землю. "Мы видели, — говорит он, — что само в себе общинное начало не имело зачатков жизни и развития". Несмотря на все натяжки автора, мы видели противное в призвании князей, увидали бы то же в принятии христианской веры, которое было делом всей земли, если бы только автор рассудил за благо сказать о нем хотя бы слово; мы видели то же в сознании неспособности жить без князя и в повторяющихся призваниях; наконец, мы видим, что в позднейшую эпоху, когда упразднилось государство, это общинное начало, по словам автора, не имевшее зачатков жизни и развития, спасло единство и цельность России и снова, как в 862, так и в 1612 г., создало из себя государство. Нет, общинное начало составляет основу, фунт всей русской истории, прошедшей, настоящей и будущей; семена и корни всего великого, возносящегося на поверхности, глубоко зарыты в его плодотворной глубине, и никакое дело, никакая теория, опровергающая эту основу, не достигнет своей цели, не будет жить.

Автор опять повторяет, что "общинное начало клонилось более и более к упадку, потому что не было основано на личном начале". Не общинное начало, а родовое устройство, которое было низшею его ступенью, клонилось к упадку; а так как в нем были зачатки жизни и сознания, то оно спасло себя и облеклось в другую форму. Родовое устройство прошло, а общинное начало уцелело в городах и селах, выражалось внешним образом в вечах, позднее — в Земских Думах. Древнеславянское, общинное начало, освященное и оправданное началом духовного общения, внесенным в него церковью*, беспрестанно расширялось и крепло; но автору непременно нужно было связать его неразрывно с родовым началом, чтобы принести оба в жертву личности. Достается же от него русской истории! Мы постараемся указать ему на другую точку зрения.

______________________

* Кстати заметить, что это освящение общинного начала ощутительно во всем, хотя упущено из виду г. Кавелиным. Например: древние города, по его мнению, были совокупления обжившихся вместе семейств. В христианскую эпоху они получили другой характер и особенные названия от кафедральных церквей, которые сделались средоточиями их. Киев — дом Св. Софии; Новгород — тоже; Псков — дом Св. Троицы, Изборск — дом Св. Николая; Москва — дом Св. Богородицы.

______________________

Семейство и род представляют вид общежития, основанный на единстве кровном; город, с его областью — другой вид, основанный на единстве областном и позднее епархиальном; наконец, единая, обнимающая всю Россию государственная община, — последний вид выражения земского и церковного единства. Все эти формы различны между собою, но они суть только формы, моменты постепенного расширения одного общинного начала, одной потребности жить вместе в согласии и любви, потребности, сознанной каждым членом общины как верховный закон, обязательный для всех и носящий свое оправдание в самом себе, а не в личном произволении каждого. Таков общинный быт в существе его; он основан не на личности и не может быть на ней основан, но он предполагает высший акт личной свободы и сознания — самоотречение.

В каждом моменте его развития он выражается в двух явлениях, идущих параллельно и необходимых одно для другого. Вече родовое (н. п., княжеские сеймы) и родоначальник. Вече городовое и князь. Вече земское или Дума и царь. Первое служит выражением общего связующего начала; второе — личности.

Положим, взаимные отношения князей предопределялись родовым началом; но что такое князь в отношении к миру, если не представитель личности, равно близкий каждому, если не признанный заступник и ходатай каждого лица перед миром? Почему община не может обойтись без него? Какому требованию, глубокому, существенному, духа народного он отвечает, если не требованию сочувствия к страждущей личности, сострадания, благоволения и свободной милости?

Призвав его и поставив над собою, община выразила в живом образе свое живое единство. Каждый отрекся от своего личного полновластия и вместе спас свою личность в лице представителя личного начала. Вчитайтесь в простые, безыскусственные слова летописцев; в них вы найдете тайну народных сочувствий. В представлении вашем возникнет идеальный образ князя, которого искала Древняя Русь. В Ипатьевской летописи он даже выражен в общей хвалебной формуле, повторяющейся много раз с некоторыми изменениями, и которою летописец обыкновенно оканчивает жизнеописание князей. Какая черта повторяется в ней всего чаще? Это — благоволение ко всем, особенно к беззащитным и одиноким, к нищим, сиротам и инокам. Вспомните тип святого Владимира, высокий тон личности, который так и отражается во всех характеристиках князей: он не хотел проливать крови преступников; он прославился в народе пирами, угощениями, милостью.

Нет, не одной защиты, как думает г. Кавелин, община требовала от князя; князь был для нее не только военачальником, и в предпочтении одного князя другому видны следы не патриархального, доваряжского быта старейшин, а более возвышенного, христианского понятия призвании личной власти, о нравственных обязанностях свободного лица. Автор этого не видит, потому что он вовсе упустил влияние христианства и Византии; трудно поверить — он не говорит о нем ни единого слова и только под конец статьи упоминает, как бы мимоходом, что оно пересоздало семейный быт, истребило многоженство и наложничество. Между тем из его же определения христианства вытекает, что оно должно было содействовать эмансипации личности и разрешению исключительно-кровного быта. Учение, проповедующее отречение от отца и матери имени Божьего ради и ради того же имени освящающее родственный союз крови, следовательно, вносящее в него сознание; учение, распространяющее братские отношения на все человечество и, следовательно, возводящее их от естественного, природного факта до идеи; наконец, учение, низводящее начало верховной власти от Бога, — едва ли могло остаться без всякого влияния на развитие личности и юридических отношений. И если уж так много было говорено в разбираемой статье о влиянии варягов, не мешало бы сказать несколько слов о влиянии христианства, Византии и греческого духовенства. Неужели автор не видит, до какой степени осуществлению в государственной форме земского единства содействовало предшествовавшее ему единство религиозное и устройство сосредоточенной иерархии?

Если бы г. Кавелин обратил внимание на этот предмет, ему представился бы случай разрешить следующее недоумение, естественно возникающее в уме читателя. По словам его, христианство внесло в историю мысль о бесконечном, безусловном достоинстве человека и человеческой личности. По его же словам, отличительный, племенной характер германцев заключался в глубоком чувстве личности; напротив того, у славяно-руссов начало личности вовсе не существовало. Из этого, разумеется, мы выводим, что германцы были превосходно приготовлены к принятию христианства и гораздо способнее понять его и осуществить в своем быту, чем славяне, в этом отношении противоположные им. Так ли вышло на деле? По свидетельству истории, которое из двух племен германское или славяно-русское приняло христианство добровольнее, ближе к сердцу; которое прониклось им глубже и принесло в жертву более народных предрассудков и безнравственных обычаев; которое распространяло его лучшими, наиболее с характером христианства согласными средствами? Наконец, если сравнить весь быт Киевской Руси в XI и XII веках и современный быт любого из германских племен, в котором из них влияние нового учения окажется наиболее ощутительным? Мы думаем, что, как бы автор ни разрешил этих вопросов, он похоронит свое построение под собственными его развалинами.

Кстати, о Киевской Руси. Кажется, значение ее доселе никем еще не было понято. Карамзин навел на нее, как и на весь период уделов, ложный колорит. В этом, разумеется, его винить нельзя. Последующие ученые занялись специальными исследованиями, и ни один из них не обнял тогдашней жизни во всей ее полноте. Теперь, благодаря изданию Ипатьевской летописи и многих памятников церковной литературы, воскресает перед нами эта древняя, светлая Русь. Она озарена каким-то весельем, праздничным сиянием. Разноплеменное население окрестностей Киева, торговый путь греческий и другие, проходившие мимо Киева или примыкавшие к нему, беспрерывные сношения с Византиею и с Западною Европою, церковные торжества, соборы, княжеские съезды, соединенные ополчения, привлекавшие в Киев множество народа из всех концов России, довольство, роскошь, множество церквей, засвидетельствованное иностранцами, рано пробудившаяся потребность книжного учения, при этом какая-то непринужденность и свобода в отношениях людей различных званий и сословий, наконец, внутреннее единство жизни, всеобщее стремление освятить все отношения религиозным началом, так ярко отразившееся в воззрениях нашего древнейшего летописца: все это вместе указывает на такие условия и зародыши просвещения, которые не все перешли в наследство к Руси Владимирской и Галицкой. В Киевском периоде не было вовсе ни тесной исключительности, ни сурового невежества позднейших времен. Это не значит, чтобы история пошла назад; явились иные потребности, иные цели, которых необходимо было достигнуть во что бы то ни стало; течение жизни стеснилось и зато пошло быстрее по одному направлению; но Киевская Русь остается каким-то блистательным прологом к нашей истории.

Чтобы не возвращаться к ней, мы сделаем г. Кавелину еще одно замечание. Никто, вероятно, не будет отрицать того, что каждый народ в своей национальной поэзии изображает идеал самого себя, сознает в образах различные стремления своего духа. Чего нет в народе, того не может быть в его поэзии, и что есть в поэзии, то непременно есть и в народе. Каким же образом воображение народа, изнеженного семейного жизнью, лишенного энергии, предприимчивости и вовсе не сознающего идеи личности, могло создать целый сонм богатырей? Сколько нам известно, стар-матёр казак Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович и прочие бездомные удальцы, искатели приключений, имели и достаточный запас сил, и соразмерную уверенность в себе самих. Любая германская дружина не постыдилась бы их принять. Каким же образом связать их с родовым устройством, с ограниченным домашним бытом, в котором убаюкивалась личность, из которого никогда не вырывалась она на простор? Или вы скажете, что и они занесены в народную фантазию из-за моря?

Итак, богатырь, как создание народной фантазии, князь, как явление действительное в мире гражданском. Наконец, монах как явление той же личности в сфере духовной — вот три возражения, которые мы предлагаем автору и над которыми советуем ему подумать.

Не поняв вообще общинного начала, автор, разумеется, не мог понять устройства Новгорода. "В нем, — говорит он, — верховная власть находилась в одно и то же время в руках князя и веча. По существу своему противоположные, оба живут рядом, друг возле друга, и ничем не определены их взаимные отношения. Постоянного государственного устройства нет: новый князь — новые условия. Они сходны, но потому, что они — условия, они изобличают отсутствие ясного сознания о государственном быте".

Как заметил совершенно справедливо в своей диссертации профессор Соловьев, в Новгороде было двоевластие: идеал новгородского быта, к которому он стремился, можно определить как согласие князя с вечем. Иногда оно осуществлялось, ненадолго, и эти редкие минуты представляют апогей быта новгородского. Таково, например, княжение Мстислава, его прибытие в Новгород, его подвиги и прощание с новгородцами. В грамотах новгородских значение князя определяется отрицательно: не делай того, не заводи другого. Положительные требования заключались в живом сознании всей земли; их нельзя было уписать в пяти строках. Итак, элементы будущего государственного устройства, мир и личность существовали в Новгороде, и вся новгородская история выражала стремление к их соглашению. А почему Новгород не возвел их в правильную государственную форму, тому причина простая: новгородская земля была часть русской земли, а не вся Россия; государство же должно было явиться только как юридическое выражение единства всей земли.

О вечах автор говорит: "Дела решались не по большинству голосов, не единогласно, а как-то совершенно неопределенно, сообща". Способ решения по большинству запечатлевает распадение общества на большинство и меньшинство и разложение общинного начала. Вече, выражение его, нужно именно для того, чтобы примирить противоположности; цель его — вынести и спасти единство; от этого оно обыкновенно оканчивается в летописях формулою: снидошася вси въ любовь. Способ решения единогласный, отличаемый автором от формы вечевых приговоров, в которых не было счета голосов и баллотировки, относится к ним как к совокупности единиц к целому числу, как единство количественное к единству нравственному, как внешнее к внутреннему. С предубеждением авторов в пользу формальной правильности против внутреннего согласия и живого единства нельзя понять до общины ни русской истории, ни вообще какого бы ни было исторического проявления идеи народа. Кроме этого, в немногих строках, посвященных Новгороду, встречаются противоречия, которых мы не в состоянии объяснить, хотя, может быть, они заключаются только в словах, а не в мысли. На странице 25: "Новгород — община в древнерусском смысле слова, каким были более или менее и все другие общины; только особенные исторические условия дали формам ее резче обозначиться, продлили ее политическое существование". На странице 27: "В лице Новгорода пресекся неразвившийся, особенный способ существования древней Руси, неизвестный прочим ее частям". На той же странице: "Новгород вполне исчерпал, вполне развил весь исключительно национальный общинный быт древней Руси. В новгородском устройстве этот быт достиг своей апогеи, дальше которой не мог идти". На 26-й странице: "Его существование не прекратилось само собою, но насильственно перервано — жертва сколько идеи, столько же и физического возрастания и сложения Московского государства. Мы не можем о Новгороде сказать, как о древней Руси перед Петром Великим, что он отжил свой век и больше ему ничего не оставалось делать, как исчезнуть. Незадолго перед уничтожением его самостоятельности в нем обнаружилось какое-то неясное стремление идти вперед по тому же пути, по которому великий преобразователь через два с половиной века повел всю Россию — удивительное сближение, много говорящее и в пользу переворота, совершенного Петром, и в пользу Новгорода".

Признавая падение Новгорода совершенно необходимым и естественным, мы не можем согласиться с последним мнением и не угадываем, на чем оно основано. В чем же обнаружилось это неясное стремление? Если в сближении с иностранцами, то оно существовало издавна, задолго до уничтожения самостоятельности Новгорода, к тому же оно не было исключительной принадлежностью Новгорода: круг сношений торговых и политических древней Киевской Руси был гораздо шире, чем обыкновенно полагают. Если автор разумеет промелькнувшую мысль пристать к Литве, то это доказывает только, что самостоятельность Новгорода, по собственному его сознанию, отжила свой век и пресеклась, естественно Новгород пал по той же самой причине, по которой мало-помалу все уделы сложились в одно целое — по необходимости идее о Русской земле облечься в государственную форму. Удержаться, вопреки стремлению всей России, Новгород не мог, потому что сам он был часть Русской земли, хотя и выделившаяся от нее временно. Все условия его политической независимости пресеклись одно за другим. Еще Владимирские князья отняли у него торговый путь через Торжок и задерживали его хлебные подвозы; Москва пересилила его на Северо-Востоке его владений. Пользоваться удельными враждами, противополагать слабейших князей сильнейшим, не было возможности; ибо князей не стало, был один великий князь и государь и еще призрак государя русского в Литве. Надобно было пристать к одному из них и во всяком случае отказаться от политического существования. Близость центральной силы Московской постепенно разлагала общину Новгородскую на составные ее элементы. Большие и малые, мужи и люди ездили жаловаться одни на других царю Московскому и просить от него суда. Эта продолжительная тяжба, издавна волновавшая общину Новгородскую, но находившая в ней самой разрешение, пока Государь Великий Новгород значил все и не признавал над собой ничьей власти и ничьего суда, — эта тяжба естественно перенесена была в Москву, ибо все ощутило в ней присутствие высшей инстанции для всей России. Целость, общинное начало в пределах земли Новгородской было утрачено; оно могло спастись не иначе, как разрешившись в другом, более широком круге того же начала — в общине русской.

Далее автор показывает отрицательное влияние татар на развитие юридического быта в России. Упразднив прежнее начало княжеской власти, оно заменило его другим. Князь сделался самовластным, как представитель и наместник хана. Под защитою монголов вотчинное начало развивалось в Москве и постепенно переходило в территориальное; иными словами, понятие о праве всех сыновей на отцовское наследство вытеснил ось понятием о нераздельности этого наследства, как государства. "Появление государства было вместе и освобождением исключительно-кровного быта, началом самостоятельно действования личности... Не менее того новые понятия были еще подавлены старыми формами; Московское государство только подготовило почву для новой жизни. Эту переходную эпоху ограничивают от предыдущего и последующего два величайших деятеля в русской истории: Иоанн IV и Петр Великий". Суждение о первом так замечательно, что его необходимо выписать целиком: "Оба (т.е. Иоанн IV и Петр I) равно живо сознавали идею государства и были благороднейшими, достойнейшими ее представителями; но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр Великий как человек по преимуществу практический. У первого преобладает воображение, у второго — воля. Время и условия, при которых они действовали, положили еще большее различие между этими двумя великими государями. Одаренный натурой энергической, страстной, поэтической, менее реальной, нежели преемник его мыслей, Иоанн изнемог наконец под бременем тупой, полупатриархальной, тогда уже бессмысленной среды, в которой суждено было ему жить и действовать. Борясь с ней насмерть и не видя результатов, не находя отзыва, он потерял веру в возможность осуществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него несносною ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжою, тираном и трусом. Иоанн IV так глубоко пал именно потому, что велик. Его отец Василий, его сын Федор не падали. Этим мы не хотим оправдывать Иоанна, смыть пятна с жизни; мы хотим только объяснить это до сих пор загадочное лицо в нашей истории. Его многие судили, очень немногие пытались понять, да и те увидели в нем только жалкое орудие придворных партий, чем он не был. Все знают и все помнят его казни и жестокости; его великие дела остаются в тени, о них никто не говорит. Добродушно продолжаем мы повторять отзывы современников Иоанновых, не подозревая даже, они-то всего больше объясняют, почему Иоанн сделался таким, каков был под конец: равнодушие, безучастие, отсутствие всяких духовных интересов, вот что встречал он на каждом шагу. Борьба с ними ужаснее борьбы с открытым сопротивлением. Последнее вызывает силы и деятельность, воспитывает их; первые их притупляют, оставляя безотрадную скорбь в душе, развивая безумный произвол и ненависть"... В другом месте: "Опричнина была первой попыткой создать служебное дворянство и заменить им родовое вельможество, на место рода, кровного начала поставить в государственном управлении начало личного достоинства: мысль, которая под другими формами была осуществлена потом Петром Великим. Если эта попытка была безуспешна и наделала много зла, не принеся никакой пользы, не станем винить Иоанна. Он жил в несчастное время, когда никакая реформа не могла улучшить нашего быта, и т.д.".

Мы очень понимаем, что этот взгляд вытекает естественно из понятий автора о значении личности; что, дойдя до величественной фигуры Иоанна Грозного, ему оставалось одно из двух: изменить своей теории или принести в жертву произволу венчанной личности всех ее современников. Охотно допускаем это как circonstance attenuante в пользу автора; но если бы против его теории нельзя было бы возразить ничего иного, кроме того, что она поставила его в необходимость написать выписанные строки, то этого одного было бы достаточно для ее окончательного опровержения. В словах автора, без его ведома, промелькнула мысль, оскорбительная для человеческого достоинства; та мысль, что бывают времена, когда гениальный человек не может не сделаться извергом, когда испорченность современников, большею частью бессознательная, разрешает того, кто сознает ее, от обязательности нравственного закона, по крайней мере до того умаляет вину его, что потомкам остается соболезновать о нем, а тяжкую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников. Автор находит, что мы доселе были несправедливы к Иоанну. Может быть; но что сказать тогда о собственном его суждении о современниках Грозного? Вспомним, что в их числе были Сильвестр, Адашев, князь Дмитрий Оболенский-Овчинин, князь Михайло Репнин, князь Воротынский, боярин Шереметев, князь Курбский, митрополит Филипп; что ходатайство за невинных, за честь России не умолкало и что на каждом шагу Иоанн встречал бесстрашных и вместе беззлобных обличителей из всех сословий тогдашнего общества. Вы властны не питать к ним сочувствия, властны даже считать их подвиги бесплодными, пропадшими для России; но подводить их под обвинение в равнодушии, в безучастии, в отсутствии всяких духовных интересов, извините: это историческая клевета. Повторяем опять: ее требовала система, и система выдержана; но лучше было бы, если б в этом случае здравое чувство изменило системе.

Возвратимся к статье. Г-н Кавелин обозревает довольно подробно государственные учреждения Иоанна Грозного; он видит в них двоякое стремление: разорвать сети родовых отношений, сохранившихся в служебном и частном быту, введением новых неродословных людей, и стремление поднять и оживить общины; но, по словам автора, они были мертвы, общественного духа в них не было. — Это доказали они в 1612 году, не правда ли?

Автор не без причины говорит об этом времени очень слегка. "При новой династии возобновилась борьба царей с отживавшими остатками догосударственной России... Важнейшие ее явления — уничтожение местничества и родового вельможества, ограничение и стеснение областных правителей, которые, хотя и удержали характер кормленщиков, но уже не в прежнем значении: они стали теперь вместе и органами государства. Наконец, и в гражданском быту прежний порядок изглаживался: юридические отношения стали брать верх над кровными в порядке наследования, в имущественных и личных отношениях... Падение общественной нравственности свидетельствует также о требованиях личности, порывавшейся на простор из кровных отношений... Древняя русская жизнь исчерпала себя вполне... Начало личности узаконилось в нашей жизни; оно было приготовлено русской историей, но только как форма, лишенная содержания... Она должна была принять его извне, лицо должно было начать мыслить и действовать под чужим влиянием".

Несколько далее автор говорит: "В начале XVIII века мы только что начинали жить умственно и нравственно". Против этого считаем излишним возражать. Доведенная до такой крайности односторонность становится невинною.

Из выписанных нами слов читатель видит, как понижает автор необходимость реформы Петра. Затем он оправдывает ее против различных обвинений. В этой части его статьи есть много дельного, особенно та мысль, что почти все эти обвинения вызваны состоянием, в которое мы пришли, когда эпоха реформ оканчивалась, и потому относятся к нему, а не к ней.

В заключение, автор повторяет свое основное положение; мы выпишем его вполне и соберем свои возражения. "Итак, внутренняя история России — не безобразная груда бессмысленных, ничем не связанных фактов. Она, напротив, стройное, органическое, разумное развитие нашей жизни, всегда единой, как всякая жизнь всегда самостоятельной, даже во время и после реформы. Исчерпавши все свои исключительно-национальные элементы, мы вышли в жизнь общечеловеческую, оставаясь тем же, чем были прежде — русскими славянами. У нас не было начала личности: древняя русская жизнь его создала; с XVIII века оно стало действовать и развиваться. Оттого-то мы так тесно и сблизились с Европою; ибо совершенно другим путем она к этому времени вышла к одной цели с нами. Развивши начало личности донельзя во всех его исторических, тесных, исключительных определениях, она стремилась дать в гражданском обществе простор человеку и пересоздавала это общество. В ней наступал тоже новый порядок вещей, противоположный прежнему, историческому, в тесном смысле национальному. А у нас, вместе с началом личности, человек прямо выступил на сцену исторического действования, потому что личность в древней России не существовала и, следовательно, не имела никаких исторических определений. Того и другого не должно забывать, говоря о заимствовании и реформах России в XVIII веке: мы заимствовали у Европы не ее исключительно-национальные элементы; тогда они уже исчезли или исчезали. И у нее, и у нас речь шла тогда о человеке; сознательно или бессознательно — это все равно". Так думает автор; мы же думаем:

1. Что развитие германского начала личности, предоставленной себе самой, не имеет ни конца, ни выхода; что путем исчерпывания исторических явлений личности, до идеи человека, то есть о начале абсолютного соединения и подчинения личности под верховный закон, логически дойти нельзя; потому что процесс аналитический никогда не переходит сам собою в синтетический.

2. Что это начало (идея человека или, точнее, идея народа) явилось не как естественный плод развития личности, но как прямое ему противодействие, и проникло в сознание передовых мыслителей Западной Европы из сферы религии.

3. Что западный мир выражает теперь требование органического примирения начала личности с началом объективной и для всех обязательной нормы — требование общины.

4. Что это требование совпадает с нашею субстанциею; что в оправдание формулы мы приносим быт, и в этом точка соприкосновения нашей истории с западною.

5. Что общинный быт славян основан не на отсутствии личности, а на свободном и сознательном ее отречении от своего полновластия.

6. Что в национальный быт славян христианство внесло сознание и свободу; что славянская община, так сказать, растворившись, приняла в себя начало общения духовного и стала как бы светскою, историческою стороною церкви.

7. Что задача нашей внутренней истории определяется как просветление народного общинного начала общинным церковным.

8. Что внешняя история наша имела целью отстоять и спасти политическую независимость того же начала не только для России, но для всего славянского племени, созданием крепкой государственной формы, которая не исчерпывает общинного начала, но не и противоречит ему.

Половина этих тезисов имеет вид гипотез; не было ни возможности, ни намерения доказать их в статье, посвященной разбору чужого мнения. Главная цель наша была — опровергнуть его.

Что же касается до нашего взгляда на предмет, то можно принимать и не принимать его; возражения остаются во всей силе, и, кажется, они достаточны для доказательства односторонности воззрения г. Кавелина. Подобной односторонности, признаемся, мы не думали встретить в 1847 году, после стольких изданных памятников, бросающих свет на наше прошедшее, после стольких исследований, споров и толков; не ожидали ее в особенности от лица, доказавшего другими своими трудами и даже этой статьей внимательное изучение некоторых сторон нашей истории.

"Современник" принял статью г. Кавелина; редактор в том же нумере, в котором она помещена, указывает на нее как "на пояснение способа исторического разработывания нашей народности, обещающего самые счастливые последствия", — следовательно, упрек в односторонности воззрения падает на весь журнал.

II

Г-н Никитенко в современной литературе — лицо довольно замечательное. Он стоит особняком ото всех и значит в ней сам по себе.

Ни одна литературная партия не может назвать его вполне своим. Систематического воззрения на предметы он не имеет, может быть, и не добивался; зато он не закабалил себя ни одному из недолговечных мнений, случайно образующихся в наших литературных кругах и так же случайно исчезающих. Его деятельность такова, что он никогда не будет иметь влияния на других; зато он сохранил в себе добродушное беспристрастие и уберегся от исключительности. Он пишет редко и немного. Теоретические соображения его почти всегда слабы и бесцветны; но его личные впечатления почти всегда останавливают на себе внимание. Иногда он предлагает за новость, за открытие старую, давно известную или даже покинутую мысль; зато иногда, говоря о предмете близком, всем известном, он неожиданно открывает в нем новые стороны или так оригинально и метко обозначает уже известное, что слова его врезываются в памяти.

Вообще, в нем виден сразу человек, обязанный всем, что он имеет, самому себе, в хорошем и дурном смысле. Он никогда не прилагает к предмету готового мерила, но всегда извлекает суждения свои из своих личных и долго выдержанных впечатлений; а так как он умен и даровит, то впечатления его всегда по крайней мере интересны. К этому должно прибавить какой-то счастливый дар во всем соблюдать меру: он чужд пристрастных увлечений и преувеличений; он не пишет ни пасквилей, ни панегириков и не сочувствует ни тем, ни другим. Таковы, по нашему мнению, его достоинства и недостатки. Первые значительно перевешивают вторые.

Статья г. Никитенка, помещенная в первом № "Современника", есть литературный манифест. В ней изложены мнения редактора об отношении искусства к обществу вообще, о современном призвании нашей литературы, о том, как она его выполняет, о заслугах ее и недостатках. Итак, здесь должно быть обозначено направление журнала, то, к чему он клонит общественное мнение, мерило всех его литературных суждений и оправдание его сочувствий. До стр. 59 статья г. Никитенка состоит из общих рассуждений о том, что искусство, хотя и должно быть современным, сочувствовать всем общественным вопросам, не менее того обязано блюсти свои неотъемлемые права, свою свободу и не отдавать себя в услужение мелким интересам, не порабощать себя прихотям моды. Все это верно и выражено благородно и умеренно. Но, говоря pro и contra, допуская одно мнение и ограничивая его другим, автор нигде не восходит до общих начал, и потому вся эта часть скорее похожа на легкую беседу умных людей, чем на ученое изложение. Более всего выдается глубокое сознание достоинства художества и забота о предохранении его от деспотических притязаний общества. С этой стороны автор чует главную опасность, и ее-то желал бы он отвратить. Вот его требования: "Литература должна, во-первых, создать себе общее определенное направление, а не быть случайным, отрывочным выражением таких-то личных мыслей и чувствований; а во-вторых, направление это должно быть двоякое: одним она обнимет жизнь общества, как она есть в своих нравах и событиях, другим она пройдет до основных его оснований, где покоятся чистейшие человеческие верования. Начавшись с жизнью и став чрез то сама живою, она довершит свое развитие художественным образованием и будет полным выражением и того, что есть, и того, что должно быть". Подводя под это требование современную нашу литературу, автор находит в ней следующие свойства. "Она не блистает сильными талантами, хотя было бы кой неблагодарностью пред национальным гением, если бы мы из этого извлекли повод к обвинению его в непроизводительности. Ведь мы еще не прожили половины текущего столетия, а у нас были Карамзин, Жуковский, Батюшков, Крылов, Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, Гоголь".

Странно, что г. Никитенко говорит о Гоголе в прошедшем, как будто бы мы его утратили и как будто бы большая часть нашей изящной литературы (особенно произведения, наполняющие петербургские журналы) не жила не только под его влиянием, но подражанием ему.

"Взамен сильных талантов, — говорит автор, — недостающих нашей современной литературе, в ней, так сказать, отстоялись и улеглись жизненные начала дальнейшего развития и деятельности... В ней есть сознание своей самостоятельности и своего назначения. Она уже — сила организованная правильно, деятельная, живыми отпрысками переплетающаяся с разными общественными нуждами и интересами, не метеор, случайно залетевший из чужой нам сферы на удивление толпы, не вспышка уединенной гениальной мысли, нечаянно проскользнувшая в умах и потрясшая их на минуту новым и неведомым ощущением. В области литературы нашей теперь нет мест особенно замечательных, но есть вся литература". Помнится, ту же мысль мы прочли когда-то в "Отечественных записках". Там она была у места; но трудно понять, как г. Никитенко, искренно любя искусство, ради самого искусства, понимая глубоко его требования, всегда доступные очень немногим, так легко удовлетворяется количеством и легким сбытом произведений взамен качества и внутреннего достоинства? Не забудьте, что дело идет собственно о литературе изящной, а не ученой. Что касается до литературы ученой и преимущественно исторической, то ее несомненный успех можно до некоторой степени измерять количеством выходящих книг. Нет такой книги ученой, которая бы не научила многих многому; даже если основа ее ложна, если она преисполнена промахов, она может принести отрицательную пользу. Ее опровергнут, а опровергать ученое мнение можно не иначе, как переставляя основные данные, указывая на другие точки зрения, — одним словом, ставя что-нибудь на место того, что разрушается; но какой прок от плохой повести или плохой элегии? Не понравится она, значит незачем было и печатать ее; понравится, тем хуже — вы содействовали порче вкуса; а критик или вовсе не упомянет о ней, или скажет только, что она плоха, но ни в каком случае не напишет хорошей повести или хорошей элегии, чтобы доказать свои мнения. Взгляните на предмет еще с другой точки. Литература, как деятельность ума, требующая материальных условий, имеет свою промышленную сторону, вследствие этого она подвергается влиянию посторонних, от существа ее не зависимых причин, видоизменяющих ее естественный ход, и весьма часто ко вреду. Мы знаем, что можно искусственными средствами возбудить искусственные потребности, завести какую бы то ни было отрасль промышленности в таком месте, где не нуждаются в ней или где ей быть не должно и процветать собственною своею силою нельзя. Точно также и в литературе. У нас принято, что в каждой книжке журнала должна быть повесть и стихи, и они являются к сроку, — но что за повести и что за стихи! Если бы не было этого искусственного требования, из всех изящных произведений, напечатанных в последние пять лет, многие ли удостоились бы увидать свет? Итак, примем другое мерило: обратимся к внутреннему содержанию нашей изящной литературы. Лермонтова уже нет; Гоголя вы устраняете; после них, много ли она приобрела? Приобрела ли она что-нибудь, хотя одну мысль, хоть один образ или тип, который бы не был слепком с их же созданий? Мы не можем назвать приобретением, что Иван Иванович, обязанный бытием своим Гоголю, являлся под именами Степана Ивановича или Василия Степановича, Селиван под именами Кондрата или Мишки, Осип под именем Васьки и т.д. Или, что стихотворение Лермонтова: "Люблю отчизну я, но странною любовью", подкрашенное и пущенное на воде, подавалось двадцать раз, или, наконец, что "Вечный Жид" выходил, кажется, тремя изданиями и выходит вновь. А за исключением всего этого балласта, много ли останется? Великий художник напишет картину; плохие ученики переймут манеру и недостатки; с учеников станут списывать другие; за ними маляры; потом та же картина литографируется, потом она явится на лаковых коробочках и, наконец, на чем-то среднем между табакеркою и тавлинкою. Неужели это все доказывает, что за недостатком великих живописцев есть живопись? Автор, кажется, слишком снисходителен к изящной литературе, но он совершенно прав в суждении о нашей современной образованности вообще. "Она отличается отсутствием мощных, широко раскрывающихся личностей... Зато она расстилается в ширину и глубину, течет спокойнее, тише, как дома, и работает без шуму, но работает около самых оснований". Этого успеха не видит или не признает изящная литература. "Наши нравоописатели-юмористы, — говорит автор, — выставляя перед читателями одну нелепую сторону помещика, чиновника, забывают вовсе другую, где нравственный и общественный их характер должен быть понят и изучен с иной точки зрения, спокойно, без ярости и озлобления. Им беспрестанно мерещатся Ноздревы, Собакевичи, Чичиковы. За этими безобразными лицами, отчасти действительными, отчасти вымышленными, хотя и не с дурным намерением, они не видят важных нравственных преобразований, совершаемых в нашем поколении чувством национального достоинства, испытанным и восчувствованным злом полуобразованности, необходимостию обозреть свой быт оком зорким, незакоснелым в предрассудках и невежестве и, наконец, могучим влечением века, полагающим печать отвержения на всякую вольную слепоту ума, на апатическое бездействие духа. Ежели есть у нас и Ноздревы, и Собакевичи, и Чичиковы, то рядом с ними есть помещики, чиновники, выражающие нравами своими прекрасные наследственные качества своего народа с принятыми и усвоенными ими понятиями мира образованного; есть помещики и чиновники, столько уже просвещенные, чтобы понимать и выгоду, и славу просвещения, потупляющие со стыдом свои взоры пред картиною того прошедшего, где темное невежество спокойно ело и спало, но где оно только ело и спало. Вы их встретите везде, и в глуши провинциальной, среди забот служебных и житейских; иные из них действуют, другие безмолвно, в глубине сердца воспитывают прекрасные побуждения, достойные быть делами. Конечно, люди эти рассеяны поодиночке, не соединены еще в одну общественную силу; но они умножаются и, следовательно, более и более наполняют собою разделяющие их промежутки".

В этом отрывке есть много спорного, но он не возбуждает к спору, потому что основное побуждение верно и благородно. Видно, что автор, хотя и молча, но неравнодушно слушает беспрестанную клевету на так называемую действительность. Чувство его не мирится с современную литературою или, лучше, с тою отраслью ее, которая называет себя натуральною школою; между тем по принятой системе ему хотелось бы оправдать ее. Осуждая ее, он говорит прекрасно и от души; выхваляя ее, впадает в общие места.

Далее: "Литература содействует и содействовала своим общественным направлением общему движению. В самом начале своем она без сознания*, по какому-то природному влечению, нередко попадала на это направление, как бы предчувствуя, что ей достанется на долю важная часть в деле Петра Великого — в перерождении народа и в вызове его духа на всевозможные подвиги". Замечательна характеристика Державина. "Державин резко отделяется от других не только силою своею огромного таланта, но и способом действия на общество: он не довольствуется уже темною фактическою его стороною; он идет далее, глубже, во внутреннее святилище его сил, и громозвучным и вместе ободряющим голосом вызывает их бодрствовать, подвизаться среди широкого горизонта, раздвинутого около них и для них Петром. Его сатира есть тупая сторона, противоположная лезвию его оружия. Он не столько разит, сколько воодушевляет; ему известны не одни немощи его народа, но и неизмеримое его могущество".

______________________

* Это не совсем справедливо: сознания отрицать нельзя. Вспомним, Петр Первый заказывал обличительные и сатирические книги Феофану Прокоповичу.

______________________

"Приняв в себя стихию общественности, литература должна была развить ее сколь возможно более и усовершенствоваться в этом направлении. Этот прямой логический вывод достался преимущественно на долю нашему времени". Осуществление его автор видит в том, что "литература менее доверяет вдохновению, нежели изучению вещей; дух наблюдательности открыл" будто бы "разные сокровенные тайны наших нравов, провел ее в самые темные извилины страстей, предрассудков, противоречий нравственных и нужд... Это аналитическое направление литературы вместе с историческим изучением освобождает литературу от всяких выспренностей и фантастических грез". Вслед за этим говорит автор: "Посреди нее блуждают еще утопии, теории и системы, от которых веет холодом отвлеченных понятий, несмотря на их патриотический жар. В этих умозрительных учениях вы найдете еще такие суждения о России, Европе и человечестве, такие доносы на историю в ее промахах и злоупотреблениях, такие отважные проекты о поправении ошибок народов и судеб, что, смотря на все это, тотчас вспомните про подвиги наших старинных сказочных героев, которые, как известно, не церемонились с естественным ходом вещей и прямо, одним махом меча, рубили тысячи врагов и одним глотком выпивали по ведру зелена вина. Есть еще в литературе нашей мыслители, заботящиеся не о том, чтобы изъяснять, как вещи были, но о том, зачем они были не так, как следует по их мыслям. Особенно замечательна в этих умственных экзерцициях широта размаха, доказывающая, что дело происходит не посреди людей и вещей, а на воздухе, где так легко расширяться на все стороны".

И это совершенно справедливо; а чтобы не идти далеко за доказательствами, приведем их два или три из той же книжки "Современника". В статье г. Кавелина: "Начало жизни у русско-славянских племен не существовало... Общинное начало не имело в себе зачатков жизни и развития... У нас человек вовсе не жил и только что начинал жить с XVIII века..." В статье г. Белинского: "Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведывании врачей, а не поэтов..." Кажется, этого довольно для оправдания г. Никитенко.

Далее автор говорит, что современная литература освободила искусство от стеснительных оков условного приличия и заменила их требованием естественности. "Неприличным в произведении изящного считается не то, когда художник представляет нам действительность, даже ежедневную, а то, когда он представляет действительность, лишенную разумного значения, или когда, не постигая этого значения, он изображает ее только с грубой материальной стороны, чуждой высшим нравственным интересам нашего духа, следовательно, и интересам искусства. Почему, например, все произведения нашей драматической литературы, изображающие наш простонародный быт, не стоят одной небольшой пьесы Аблесимова "Мельник"? Потому что авторы их созидают так называемые народные характеры из грязи, лохмотьев, квасу, щей и кулаков русского человека, между тем Аблесимов умел схватить в нем черту его натуры — сметливость, беззаботную веселость и какое-то простодушное лукавство, ему одному свойственное. Одни не пошли далее материальной стороны своего предмета, другой проникнул в его глубину и вынес оттуда хоть частицу его смысла".

"Но и естественность художественная, — продолжает г. Никитенко, — имеет свои ограничения... Они состоят в том, чтобы знать, где и насколько могут быть допущены темные и даже безобразные деятели жизни. Художник должен руководствоваться везде высшими причинами и побуждениями, а не удовольствием потешить толпу эффектами или излить свой гнев, оправдать свое учение... Но прелесть естественности еще так нова для нашей литературы, что неудивительно, если она предается ей с некоторым упоением и односторонностью". Предпослав извинение, автор произносит свой приговор. Это место так замечательно, что мы считаем нужным привести его почти вполне: "Литература, сохраняющая в себе достоинство искусства, не будет принимать за естественное одних видимых, резких, внешних сторон и видоизменений жизни. То правда, что верное изображение этих сторон есть часть ее, но она не вся здесь. Рассыпчатые нравоописания, портретистики, везде стоят на одной точке зрения — на точке зрения беспорядков и противоречий; иначе и быть не может. Жизнь является во всей силе законности, гармонии и добра только в разуме и целости своей; там ее объяснение и оправдание. Но это значение жизни не находится на поверхности вещей. Читая изображение нравов общественных, вы чувствуете, что изображениям этим чего-то недостает: характеры, сосредоточивающие их в себе, кажутся преувеличенными, краски их слишком яркими, хотя, с другой стороны, вы видите предметы, совершенно вам знакомые, следовательно, не вымышленные. Что ж это значит? — То, что авторы подобных произведений, при всем своем таланте и литературной добросовестности, естественны только вполовину. Наблюдая предметы и видя их точно так, как они представляются в суматохе жизненных отправлений, в толкотне, разладице, в драке, в грязи и крови, они забывают взглянуть в них на то, что много ослабляет силу этих существенных, но не исключительных явлений, и дает вещам другую физиономию. Черты, ими наложенные, поневоле становятся крупными, потому что они одни на плане, даже без причин и обстоятельств, которые должны бы их пояснить, пополнить и сделать верными до неоспоримости.

Наш быт общественный и нравы не исчерпывают нашей народности: в ней содержится много такого, что не могло и не успело еще выйти наружу и показать себя, однако ж, составляет ее силу и красу. Нельзя ли пройти до нее? Нельзя ли оттуда, из расположений и стремлений народного сердца и ума, извлечь те прекрасные и человечественные стихии, которые не достигли только сознания народа и которые, раз проникши в него, должны его путем преобразовать, улучшить самую его действительность? Но мы бросаемся на частности, не связывая их с характером и духом целого. Есть какое-то легкомыслие в нашей наблюдательности, препятствующее нам вонзать жало ума в глубину предмета, чтобы высосать оттуда самую эссенцию его. Мы спешим предварить заключениями своими те доводы, которые дали бы нам самые вещи, если бы мы приняли на себя труд всмотреться в них внимательнее. Вместо того, чтобы представлять их себе серьезно, как они того заслуживают, мы или осмеиваем их, или браним. Нам ужасно нравится быть юмористами и, думая, что это легко, что стоит только шутить над всем, мы впадаем иногда в страшные пошлости. У нас мало размышления и мало любви, особенно мало любви. Оттого и произведения наши поверхностны, сухи и холодны. Все это между прочим ведет к утомительнейшему единообразию. Вы всегда видите одно и то же: чиновника-плута, помещика-глупца. Все провинциальное сделалось обреченною жертвою нашей юмористики, как будто провинция не отечество наше, как будто там нечего любить и уважать и как будто там одно только есть заслуживающее изучения — порок и нелепости.

Такое направление много вредит художественному достоинству нашей литературы... Увлекаясь верностью описаний, которой, впрочем, не всегда счастливо достигают, думая более всего о естественности, наши писатели, сами того не замечая, часто на деле выполняют знаменитое правило подражания природе, с презрением отвергаемое их теорией. Дело в том, что природа неглубоко ими понята и вообще мало взята в мысль. Они видят ее только в часы черневых ее работ, а не тогда, когда она занята предначертаниями плана и приведением их к концу. Видеть этого и нельзя физическим наблюдением, а надобно мыслию стать в самую мысль природы. Тогда те же самые вещи, которые послужили содержанием произведения, были бы и основанием изящного характера его. Мы не встретили бы того, что теперь так часто встречается, — не встретили бы произведений, изобличающих талант, но не сосредоточенных в единстве общей мысли, без всякой соразмерности в частях, плодовитых до бесконечности в ненужных подробностях, утомляющих повторением одного и того же, — словом, произведений, где ум был собирателем материалов, а случай — зодчим. Писателям нашим, в их нападательном положении, видящим одни общественные пороки, готовым только разить и сокрушать, недостает спокойствия, необходимого для высокого и мирного созерцания красоты... Конечно, ничего нет легче, как в списанном с вещей безобразии сослаться на самую жизнь и оправдать себя тем, что так бывает на самом деле. Неправда: на самом деле бывает не так. Карикатура — шутка, выдуманная человеком точно так же, как он выдумывает арабески и проч. Действительность ее не знает, потому что в ней нет ничего одностороннего и безусловного. Всякая крайность или гибнет, потому что она крайность, или умеряется отношениями своими к другим силам и их влиянием. — Но почему же и не пошутить? — возразят нам. — О, это дело другое! Шутите, если вам угодно, но не считайте же себя за то представителями чего-то высшего, чего-то разумного".

"Есть еще предлог, который употребляют для оправдания в проти-вохудожественных покушениях. Обыкновенно ссылаются на намерение, думая, что оно уполномочивает, некоторым образом, писателя не следовать слишком строго требованиям искусства, что общественные интересы, которым он служит добросовестно, извиняют все и что произвести спасительное впечатление каким бы то ни было образом стоит эстетической законности его. Но не значит ли это делать из искусства орудие посторонних целей, т.е. уничтожать его? Мы не понимаем, впрочем, каким образом в одно и то же время можно портить изящное и его же призывать на помощь для достижения каких бы то ни было высших целей. Не изобличает ли это скорее тайную неспособность действовать им одним и в его духе, чем свободно и честно принятое намерение? Искусство в самом себе носит источник всех благотворных влияний на общество и сердце человеческое; чем чище и вернее оно самому себе, тем глубже и могущественнее производимое им действие. В том-то и дело, что в образовании человеческого рода необходимо его личное, так сказать, самостоятельное участие и что способов этого участия, вместе с следствиями их, ничем другим нельзя заменить, как нельзя заменить зрения слухом и слуха зрением".

Все это искренно почувствовано и выражено умеренно.

Но если таков образ мыслей редактора, почему помещена в той же книжке повесть под заглавием: "Родственники"? Разве для того, чтобы читатели могли тут же проверить на деле справедливость впечатлений г. Никитенка, как будто бы произведенных именно этой повестью? Вообще, почему отдел словесности отдан почти исключительно тому направлению, которое так справедливо осуждается самим редактором в отделе наук? Может быть, другого рода повестей достать нельзя; может быть даже, такие повести нужны для успеха журнала, чего мы, впрочем, не думаем. Согласитесь, что это не оправдание, и вы, так высоко понимающие нравственное значение искусства, не захотите прибегать к нему. Вы же сказали в своей статье, что вкус к изящному в народе образованном должен быть охраняем, как зеница ока, от всякой порчи и заблуждений, что, утратив его чистоту, люди приучаются смотреть на искусство как на забаву или как на нечто второстепенное и придаточное и лишаются одного из могущественных нравственных деятелей. Чем же оправдать такую уступчивость ложному направлению, нарушающую внутреннее единство журнала?

Но, положим, редактор, не властный пересоздать изящной литературы по своим желаниям, допускает ее поневоле со всеми ее недостатками, в надежде на исправление; во всяком случае, он обязан давать направление критике, которая есть голос журнала, и не позволять ей наперекор ему оправдывать то, что уже признано им за ложное и вредное. Между тем, перевернув несколько листов, мы читаем в отделе критики: "Натуральную школу обвиняют в стремлении все изображать с дурной стороны. Как водится, у одних это обвинение — умышленная клевета; у других — искренняя жалоба. Во всяком случае, возможность такого обвинения показывает только то, что натуральная школа, несмотря на ее огромные успехи, существует еще недавно, что к ней не успели еще привыкнуть и что у нас еще много людей карамзинского образования, которых риторика имеет свойство утешать, а истина — огорчать... Но если бы преобладающее отрицательное направление и было односторонней крайностью, и в этом есть своя польза, свое добро: привычка верно изображать отрицательные явления жизни даст возможность тем же людям или их последователям, когда придет время, верно изображать и положительные явления жизни, не становя их на ходули, не преувеличивая, — словом, не идеализируя их риторически". Мы не спрашиваем, справедливо ли это или нет, но согласно ли с убеждениями редактора и с наставлениями, предложенными им в его статье? Думает ли он, что, смотря по времени, литература может изображать и темные, и светлые стороны действительности, то есть быть правдивою, может также изображать одни отрицательные стороны, то есть клеветать? Полагает ли он, что привычка отыскивать одни пороки и поносить людей способствует развитию беспристрастия и справедливости? И намерен ли г. Никитенко сознаться за себя и за читателей, которые разделяют его образ мыслей, что как он сам, так и они все утешают себя риторикою и огорчаются истиною, и что теперь, вопреки всему сказанному им в его статье, таланты воспроизводят жизнь и деятельность в их истине, как утверждает г. Белинский на странице десятой?

Одно из двух: или журнал не должен иметь своего образа мыслей, и тогда он не журнал, а неизвестно что такое; или он должен иметь его, и тогда не мешает участвующим в нем согласиться предварительно между собою. Подобных противоречий бездна в суждениях об отдельных произведениях. Редактор нападал сильно на карикатурные изображения помещиков и деревенского быта; критик в числе замечательных стихотворных произведений прошлого года упоминает о рассказе под заглавием: "Помещик" (в "Отечеств, записк."). Редактор строго осуждал направление тех писателей, которые созидают так называемые народные характеры из грязи, лохмотьев, квасу, щей и кулаков русского человека, а критик восхваляет повесть под заглавием: "Деревня" (в "Отеч. записк"), которая создана именно по этому рецепту. Понять достоинство его суждения могут только те, которые прочли самую повесть. Рассказать ее содержание нет никакой возможности, потому что она состоит из одних подробностей. В ней собрано и ярко выставлено все, что можно было найти в нравах крестьян грубого оскорбительного и жестокого. Но поражают не частности, а глубокая бесчувственность и совершенное отсутствие нравственного смысла в целом быту. Ни сострадания, ни раскаяния, ни стыда, ни страха, ни даже животной привязанности между единокровными, автор ничего не нашел в русской деревне. Может быть, вы подумаете, что она представляется ему в том состоянии первобытной дикости, которое, по мнению некоторых, предшествует пробуждению нравственного сознания и, следовательно, допускает развитие; но вы ошибетесь: в сквернословии крестьян автор подслушал какую-то иронию над попранным чувством, признак не дикости, а растления; имена отца, матери, слова молитвы — произносятся беспрестанно, но безотзывно: ими играют без содрогания; они как будто выдуманы для других людей, а не для жалкого племени, утратившего всякое подобие с человеком. Такова картина, над которой выставлено широкое, многозначительное заглавие — Деревня. Казалось бы, автора, сослужившего натуральной школе такую службу, какой доселе еще никто на себя не брал, — можно бы похвалить безусловно. Но и он, несмотря на доказанную способность его глядеть на истину не огорчаясь и понимать действительность в ее истине, не избегнул влияния риторики. Он ввел в свой рассказ лицо вовсе неправдоподобное, просто невозможное. Героиня его, крестьянская девушка — трудно поверить — чувствует наносимые ей оскорбления. Запуганная и загнанная, она сосредоточивает в своей душе свое горе и упивается им в уединении; раз только, перед ее смертью, оно вырывается из груди ее раздирающим воплем и мольбою о сыне у ног единственной женщины, взглянувшей на нее с участием. Не знаем, оттого ли автор нарушил до такой степени естественность, чтобы дать своему рассказу форму повести, или это непростительная поблажка людям карамзинского периода, или, может быть, он уступил искушению спасти хоть в чем-нибудь человеческое достоинство в своей "Деревне"; но дело в том, что критик не пощадил его. Вот его суждение:

"О г. Григоровиче мы теперь же скажем, что у него нет ни малейшего таланта к повести, но есть замечательный талант для тех очерков общественного быта, которые теперь получили в литературе название физиологических. Но он хотел сделать из своей "Деревни" повесть, и отсюда вышли все недостатки его произведения, которых он легко бы мог миновать, если бы ограничился бессвязными внешним образом, но дышащими одной мыслию картинами деревенского быта крестьян. Неудачна также и его попытка заглянуть во внутренний мир героини его повести, и вообще из его Акулины вышло лицо довольно бесцветное и неопределенное, именно потому, что он старался делать из нее особенно интересное лицо. К недостаткам повести принадлежат и натянутые, изысканные и вычурные местами описания природы. Но, что касается собственно до очерков крестьянского быта, это — блестящая сторона произведения г. Григоровича. Он обнаружил тут много наблюдательности и знания дела и умел высказать то и другое в образах простых, истинных, верных, с замечательным талантом. Его "Деревня" — одно из лучших беллетристических произведений прошлого года".

Так судит критик. Он прав с своей точки зрения; но прав ли он с точки зрения редактора? Редактор, отвечающий перед публикою за журнал, может ли, положа руку на сердце, признать отзыв о повести г. Григоровича — не говорю справедливым, но безвредным для современной литературы?.. Почему же не принять и противоположного взгляда на вещи? — возразят нам.

О, это дело другое! Принимайте, если вам угодно; но не считайте себя за то представителем определенного образа мыслей, не говорите о направлении, о духе своего жала, не выдавайте противоречий и разногласных мнений, напечатанных одним шрифтом и под одною оберткой, за журнал.

III

Приступаем к третьей статье, о которой мы хотели говорить. Г-н Белинский в своей литературной деятельности составляет совершенную противоположность г. Никитенке. Он почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства (чему доказательством служат особенно прежние статьи его), он как будто пренебрегает и, обладая собственным капиталом, постоянно живет в долг. С тех пор, как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизною и доводить ее до крайностей, держала его в какой-то постоянной тревоге, которая наконец обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно даже необходимо; беда в том, что заимствованная мысль, как бы искренно и страстно он ни предавался ей, все-таки остается для него чужою: он не успевает претворить ее в свое достояние, усвоить себе глубоко, и к несчастию усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно.

Этим объясняется необыкновенная легкость, с которою он меняет свои точки зрения, и меняет бесплодно для самого себя, потому что причина перемен — не в нем, а вне его. Этим же объясняется его исключительность и отсутствие терпимости к противоположным мнениям; ибо кто принимает мысли на веру, легко и без борьбы, тот думает так же легко навязать ее другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находил в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно; но когда этот запас берется уже подготовленный другими, в нем никогда не может быть недостатка. Разумеется, при такого рода деятельности, талант писателя не может возрастать.

В статье г. Белинского, помещенной в № 1 "Современника", говорится о многом: в ней повторяются вариации на старую тему об отношении русской литературы к обществу, о непрерывном законе ее развития при внешней бессвязности ее явлений; туг же, мимоходом, решаются некоторые из труднейших философических вопросов, например: об отношении случайности к необходимости, о значении личности и национальности и т.д.; но по всему видно, что любимая тема г. Белинского в настоящую минуту есть восхваление новой литературной школы, для которой петербургские журналы придумали название натуральной. В той же статье помещена характеристика направления славянофилов или староверов, писанная с претензией на беспристрастие, которая делает честь ее автору.

Начнем с натурализма. Петербургские журналы подняли знамя и провозгласили явление новой литературной школы, по их мнению, совершенно самостоятельной. Они выводят ее из всего прошедшего развития нашей литературы и видят в ней ответ на современные потребности нашего общества. Происхождение натурализма, кажется, объясняется гораздо проще; нет нужды придумывать для него родословной, когда на нем лежат ясные признаки тех влияний, которым он обязан своим существованием.

Материал дан Гоголем или, лучше, взят у него: это пошлая сторона нашей действительности. Гоголь первый дерзнул ввести изображение пошлого в область художества. На то нужен был его гений. В этот глухой, бесцветный мир, без грома и без потрясений, неподвижный и ровный, как бездонное болото, медленно и безотвратно втягивающее в себя все живое и свежее, в этот мир высокопоэтический самым отсутствием всего идеального, он первый опустился, как рудокоп, почуявший под землею еще нетронутую силу.

С его стороны это было не одно счастливое внушение художественного инстинкта, но сознательный подвиг целой жизни, выражение личной потребности внутреннего очищения. Под изображением действительности поразительно-истинным скрывалась душевная, скорбная исповедь. От этого произошла односторонность содержания его последних произведений, которых, однако, нельзя назвать односторонними именно потому, что вместе с содержанием художник передает свою мысль, свое побуждение. Оно так необходимо для полноты впечатления, так нераздельно с художественным достоинством его произведений, что литературный подвиг Гоголя только в этом смысле и мог совершиться. Ни страсть к наблюдениям, ни благородное негодование на пороки и вообще никакое побуждение, как бы с виду оно ни было бескорыстно, но допускающее в душе художника чувство личного превосходства, не дало бы на него ни права, ни сил. Нужно было породниться душою с тою жизнью и с теми людьми, от которых отворачиваются с презрением, нужно было почувствовать в себе самом их слабости, пороки и пошлость, чтобы в них же почувствовать присутствие человеческого; и только это одно могло дать право на обличение. Кто с этим не согласен или кто иначе понимает внутренний смысл произведений Гоголя, с тем мы не можем спорить — это один из тех вопросов, которые решаются без апелляции в глубине сознания. Натуральная школа переняла у Гоголя только его односторонность, то есть взяла у него одно содержание; она даже не прибавила к нему ни лепты: Гоголь изобразил пошлое в жизни чиновников и помещиков, натуральная школа осталась при тех же чиновниках и помещиках. Заимствование содержания, способа изображения, стиля до такой степени очевидно, что его не нужно и доказывать. Нет такого приема, такой фразы, свойственной Гоголю, под которую бы нельзя было подвести тысячи подделок. Вот хоть один пример. Гоголь подметил обыкновение лиц, живущих в тесном кругу, в мелочных и однообразных заботах, определять людей знакомых и незнакомых по случайным признакам, напр., по бородавке на носу, по цвету жилета и т.п. Кто не встречал того же самого приема в десятках повестей, украшавших в последних годах петербургские журналы? Мы не хотим этим сказать, что натуральная школа переняла личную манеру Гоголя, но что подражание распространено даже на манеру. Итак, вот откуда взят материал.

Направление заимствовано у новейшей французской литературы: это карикатура и клевета на действительность, понятая как исправительное средство. В то самое время, когда во Франции социальные вопросы выдвинулись на первый план, оставив за собою интересы политики, изящная литература, недавно предъявлявшая громкие притязания под знаменем романтизма, потеряла всякую самостоятельность. Участие к искусству охладело; теперь новое произведение обращает на себя внимание и оценивается не по художественному его достоинству, а по тому, настолько оно подвигает тот или другой общественный вопрос и чего можно ожидать от предлагаемого разрешения: пользы или вреда. Сожалеть об этом незачем уже потому, что во Франции, несмотря на претензии романтизма, искусство, на самом деле, никогда не было и вряд ли когда-нибудь будет самостоятельно. Изящная литература поступила на службу социальных школ. На долю ее досталось быть вечно настороже современных движений, ловить в них доказательства в пользу одного учения, опровержения против другого и облекать доводы и возражения в заманчивые и ужасающие образы. Таким образом, она, как ловкий приказчик, подделываясь под вкус публики и соблазняя ее яркими вывесками, заманивает к себе в лавку толпу покупателей, отбивает их от соседнего продавца и помогает своему господину сбывать товар, — иными словами, вербовать последователей. Приняв это направление, изящная литература, разумеется, должна была сделаться одностороннею. Вместо того, чтобы изображать предметы в их истине, как они есть, она стала изображать их так, как выгоднее для ее цели. Это не грех. Адвокат обвинителя принимает на себя обязанность своего звания — поддерживать обвинение во что бы то ни стало; адвокат обвиненного, наоборот, умышленно клонит обстоятельства дела к оправданию своего клиента. Грех заключается только в том, что повествователь хитрит, выдавая себя за повествователя, а не за адвоката, и что художественная форма в этом случае нечто вроде подкупа. Возникнув среди споров и под их влиянием, изящная литература должна была отказаться от спокойного созерцания жизни (которое, заметим мимоходом, вовсе не тождественно с равнодушием) и принять в себя как основное двигательное начало — одушевление страсти, как цель — возбуждение страсти. В этом главная ее вина, ибо страсть оскверняет все то, во что ее вмешивают: зло, уничтоженное во внутренней страсти, переживает себя и укрывается с правом воскреснуть в том самом побуждении, которое его сокрушило; дело само по себе доброе, но, задуманное и совершенное под ее влиянием, уже тем самым принимает на себя начало порчи, которое неминуемо отзовется в его последствиях. Наконец, новейшая литература поневоле отступилась от слишком докучливой добросовестности. Почему, например, не рассказать подробно одних преступлений такого-то человека, умолчав или упомянув слегка о его добрых делах? — ведь этот человек очевидно вреден, и гибель его принесет пользу... Почему не преувеличить пагубных последствий такого-то учреждения? — ведь оно не должно оставаться. Почему не оклеветать мерзавца, не идеализировать честного человека, почему не очернить настоящего и не выставить в соблазнительном свете предполагаемой будущности? — ведь все это с доброю целью, а цель... Впрочем, новейшая литература ненавидит иезуитов и не имеет с ними ничего общего. Мы никак не хотим сказать, чтобы все исчисленные недостатки встречались в каждом из писателей, принадлежащих к новейшей школе французских повествователей, ни даже, чтобы в ком-либо из них они преобладали над лучшими свойствами. Мы думаем, что литература не могла избегнуть их вследствие односторонности, в которую вовлек ее закон исторического развития Франции — через отрицание крайностей. Отстранив теперь все, что свойственно одной Франции и что не может повториться в иной земле, мы удержим общий характер направления, который отразился и в нашей литературе по той самой причине, по которой отражался в ней когда-то французский классицизм, а после него французский романтизм. Повторяем опять: это клевета на действительность, в смысле преувеличения темных ее сторон, допущенная для поощрения к совершенствованию, — стремление, в основе своей благородное, похвальное, но сознанное ложно и потому бесплодное.

Несмотря на очевидную зависимость натурализма от французской литературы, он, разумеется, во многом не похож на нее. Во-первых, как сказали мы выше, содержание он имеет свое, национальное, разработанное Гоголем. У нас являются чиновники, помещики и мужики, а не капиталисты, иезуиты и адвокаты; темные стороны действительности, изображаемые в наших повестях как господствующие свойства лиц национальных, тоже принадлежат нам. Во Франции выставляется: бедность, доводящая до разврата и отчаяния, благопристойная жестокость привилегированных богачей, предательство и подкупы в сфере политики, внутренняя неправда формальной законности; у нас: беспечность, застой, лень, предрассудки, пошлость, невежество, пренебрежение к законности и т.д. У нас содержание ограниченнее и однообразнее, и немудрено: французские писатели берут его прямо из жизни, а наши у одного Гоголя; они умеют видеть только то, что показал, описал и назвал по имени Гоголь. Быт чиновничий, кажется, уже почти исчерпан, теперь в моде быт провинциальный, деревенский и городской. Лица, в нем действующие, с точки зрения наших нравоописателей, подводятся под два разряда: бьющих и ругающих, битых и ругаемых; побои и брань составляют как бы общую основу, на которой бледными красками набрасывается слегка пошлый узор любовной интриги.

Лица, принадлежащие к первому разряду и действующие наступательно на второй класс, также дерутся между хотя редко; но ругаются беспрерывно, особенно с женами, впрочем, утонченнее, не так грубо, как при соприкосновении их с лицами второго разряда. В первом случае брань принимает характер поучения и наставления. При этом соблюдается, чтобы лицо, выводимое на сцену, в ту самую минуту, когда оно начинает браниться или заносит руку, непременно заговаривало о безнравственности нынешнего общества, о святой старине и о семейных обязанностях. Это производит особенно приятный эффект. К требованиям натуральной школы, его соблюдаемым, принадлежит также отчетливое описание местности и одежды: форма мебели, пятна на стенах, прорехи на обоях должны быть подробно перечислены, как в образцовой инвентарной описи. Наконец, всякий раз, когда действующие лица садятся пить чай или обедать, или ужинать, или ложатся спать, должно ставить о том читателя в известность, а также о числе выкуриваемых трубок Таким образом достигается двойная цель: во-первых, одна половина действительности изображается в ее истине, во-вторых, причиняется огорчение и досада плаксивому романтику. Справедливость требует заметить, что теми же средствами достигается и еще побочная цель, а именно: наводится нестерпимая скука на читателя; но это небольшая беда.

Второй разряд действующих лиц, то есть объекты побоев и брани, обыкновенно занимают второстепенное более как целая толпа, чем поодиночке. О них говорится слегка, потому что Гоголь до сих пор еще мало сказал о них. Не менее того и они имеют свою определенную роль, которая состоит в зевании и в почесывании затылком или за спиною. В разговоре же они обыкновенно развивают тему, пущенную в ход Селифаном: почему мужика не посечь? — мужика посечь нужно...

Таковы главные элементы произведений натуральной школы. Заглавия обыкновенно берут самые простые, но как можно общее, например: помещик, помещица, село, родственники, и в этом роде. Разумеется, от этих форм есть много отступлений; но здесь дело идет об общих чертах, повторяющихся чаще других. Известно, что в натуральной школе особенно хвалят не того или другого писателя, не то или другое произведение, а именно то, что есть целая школа, что пишут много и все в одном роде. Отрицательное удобство этого рода заключается, во-первых, в том, что он не допускает глубоко постигнутых и резко отмеченных личностей; личностей, в этом смысле, мы вовсе не находим: это — все типы, т.е. имена собственные с отчествами: Аграфена Петровна, Мавра Терентьевна, Антон Никифорович, и все с заплывшими глазами и отвислыми щеками. Второе достоинство то, что так как нет развития личных характеров, а интрига большею частью завязывается слабым узлом, то всякий рассказ можно на любом месте прервать и также тянуть до бесконечности. Само собою разумеется, что над всем этим должна парить незримая личность писателя, снисходящего до изображения пошлого, с высокою целью пробудить сознание и спасительный ужас нравственного застоя. Он, по-видимому, равнодушно, даже как будто бы охотно, опускается в этот жалкий круг. Но неужели вы лишены проницательности и не чувствуете, как глубоко уязвляет его душу соприкосновение с грубым и пошлым и какая потребна энергия, чтобы столько душевных мук затаить под мнимою беспечностью?

Другое различие между французскими и нашими повествователями заключается в том, что первые менее односторонни, чем вторые, по крайней мере боятся впасть в односторонность. Эта боязнь совершенно чужда натуральной школе. Перебирая последние романы, изданные во Франции с притязанием на социальное значение, мы не находим ни одного, в котором бы выставлены были одни пороки и темные стороны общества. Напротив, везде, в противоположность извергам, негодяям, плутам и ханжам, изображаются лица, принадлежащие к одним сословиям и занимающие в обществе одинаковое положение с первыми, но честные, благородные, щедрые и набожные. Говорят, что типы честных людей удаются хуже, чем типы негодяев: это отчасти справедливо; но еще справедливее то, что ни те ни другие не имеют художественного достоинства, пишутся не с художественною целью, а потому должно судить о них не по выполнению, а по намерению. Намерение очевидно: это желание отличить злоупотребления от принципа, боязнь излишни обобщением обвинений наклепать на невинных и чрез это потерять доверие или даже возбудить негодование. Конечно, большею частью односторонность берет свое, и доброе намерение не выполняется; но все же оно видно, и это важно. Круг обвиненных широк, но оставляется место и для оправданных; те и другие заключаются в одной народной среде; в ней — недуг, в ней же и врачевание, а не вне ее. На это нельзя не обратить внимания, потому что в этом выражается чувство уважения к своему народу, сознание его нравственного достоинства, ограничивающее антипатии писателей. Свободное ли это ограничение или вынужденное общественным мнением (второе было бы еще важнее), нам все равно; дело в том, что и в новейшей Франции есть много людей карамзинского периода, которыми не пренебрегают. Наши повествователи, как сказали мы, не изображают ни убийц, ни воров, ни предателей: они изображают людей гнусных и пошлых, но зато, в той среде, которую они избрали в жертву своего юмора и благородного негодования, другого рода людей они не допускают; а эта среда обнимает ни более ни менее как провинциальный быт: помещиков и крестьян. Таким образом, все одно да одно — брань, побои, обжорство и сплетни. Это, наконец, навело бы отчаяние вовсе не спасительное для нашего общества, если бы не наводило скуки, предохраняющей от всякого иного впечатления. Односторонность французских писателей, имеющая пределы, объясняется характером общества, в котором они живут, ожесточением партий, одушевлением страсти. У нас нет партий, нет ожесточения; в писателях наших вовсе нет ни злобы, ни страсти. Почему же они впали в односторонность неограниченную? — Именно потому, что у нас односторонность невинна и безопасна, что самое направление плод подражания, а не действительных потребностей общества, и потому забавляет его или наводит на него скуку, не задевая за живое. Общество это чувствует; кажется, что чувствуют и повествователи. Почему, в самом деле, не пострелять холостыми зарядами? Если бы в ружье была пуля, тогда бы, конечно, не стали палить из него наудачу... Впрочем, натурализм может иметь одну вредную сторону. Объяснимся.

Замечательно, что французские писатели, начиная с первоклассных и до поставщиков повестей, обличают общество, часто клевещут на него, но почти всегда щадят простой народ и заступаются за него (удачно или нет — это другой вопрос, уже устраненный нами). Они полагают, что творческое начало — в народе; что жизнь общественная обновляется приливом сил, в нем заключенных, что преобразования в учреждениях тогда только возможны, когда требование их, более или менее ясно сознанное, идет от народа, когда понятие его шире и выше юридических форм. Поэтому очень понятно, что люди прогресса указывают на высокие качества народа, может быть, преувеличивают их. Ко всему этому присоединяется естественное чувство справедливости: народ всегда и везде менее виновен, чем другие сословия, и всегда долее и тяжелее других искупает каждую вину, свою и чужую.

Но должно сознаться, что в этом отношении натуральная школа худо понимает свой образец. На ней лежит тяжелый упрек: она не обнаружила никакого сочувствия к народу, она так же легкомысленно клевещет на него, как и на общество. Под обществом мы разумеем в этом случае тот класс людей, которые выписывают и читают журналы; пусть им посылают ежемесячно карикатуры, писанные на них же; в этом нет беды, — они сами будут судить о сходстве. Но народ безгласен; народ не знает, что про него пишут; народ не сам себя судит, — судят о нем другие, и потому нам кажется, что можно бы и не чернить его заочно. Мы твердо уверены, что наши нравоописатели никому не захотят уступить в любви к нему и в искреннем желании услужить ему; то же самое и они должны предполагать в читателях. Что ж выиграет наш народ, если, от частого повторения одного и того же, читатели, наконец, уверятся, что вся жизнь его ограничивается лежанием на печи, почесыванием за спиною и восхвалением благодетельного учреждения розог? Если он действительно таков, каким его изображают, то образованный класс жестоко ошибается на его счет, ставя его в своем мнении не слишком низко, а напротив, чересчур высоко. Неужели это правда? Бесчеловечное обращение с народом часто оправдывают его мнимою бесчувственностью; на предположения по улучшению его быта возражают его неспособностью оценить их и воспользоваться ими... Хорошо ли поддерживать это убеждение, будь оно искреннее или притворное? Хорошо ли, клеймя позором возмутительные обычаи, в то же время усердно снабжать предлогами к их извинению? За это, может быть, и скажут спасибо, да не те, от которых приятно получить его. Мы готовы признать такое употребление понятий, распространяемых натуральною школою, злонамеренным: мы знаем, что это не прямое, косвенное, непредвиденное последствие их, — не менее того оно неизбежно; а прямых, благодетельных последствий, искупающих возможные злоупотребления, к сожалению, от него нельзя ожидать.

Стоит оглянуться кругом, чтобы понять слабую сторону наших отношений к народу. Мы не питаем к нему наследственного, исторического презрения, с которым смотрела на него средневековая аристократия; не заражены расчетливым эгоизмом и пристрастием формальной законности, как среднее сословие западное; в ответе на стон голодных мы не сошлемся на мертвую букву. Мы разлучены с народом, но не потому, чтобы мы преднамеренно отделили свои интересы от его блага, но потому, что была минута в нашей истории, когда благо сей земли потребовало разлучения как всенародной жертвы. Оно было временным, неизбежным последствием Петровской реформы; оно есть зло в настоящем, но в основе своей не было никогда преступлением. Теперь оно поддерживается незнанием, а не умышленным отвержением; мы не понимаем народа и потому-то мало доверяем; незнание — вот источник наших заблуждений. Мы должны узнать народ, а чтоб узнать, и прежде чем узнать, мы должны любить его. Сближение с народом, может быть, еще более необходимо для образованного класса, чем для самого народа. Во всех странах мира круг образованности, приобретаемой учением в городском быту, с каждым днем стесняется и мелеет. Везде знание логическое, которому подножием служит отрицание непосредственности и сознания жизненного, отказывает человеку в удовлетворении духовных потребностей, самых высоких и вместе самых простых: он не находит в нем ни живых побуждений к деятельности, ни нормы для своей внутренней жизни. Потеряв всякую власть над самим собою, он начинает вспоминать и жалеть о другом источнике знания и жизни, когда-то ему доступном, но к которому тропа для него потеряна; он ищет, просит чего-то, чего не дадут ему ни книги, ни комфорт жизни, и что в простоте своей предугадывают дети и постигает народ. Народ сохранил в себе какое-то здравое сознание равновесия между субъективными требованиями и правами действительности, сознание, заглушённое в нас односторонним развитием личности; назидательные уроки жизни доходят прямо и беспрепятственно до его неотуманенного разума; ему доступен смысл страдания и дар самопожертвования. Все это не преподается и не покупается, а сообщается непосредственно от имущего неимущему. Усваивая себе жизнь народную и внося в нее свое знание и свой опыт, образованный класс не останется в накладе — он получит многое взамен. Впрочем, с какой бы точки ни смотрели на отношения двух разлученных друг от друга половин нашего общественного состава, нет сомнения, что сближение необходимо, что первый шаг должно сделать высшее сословие и что его должна внушить любовь. Вместо того, вы твердите читателям, что лучшая часть общества есть та, для которой иностранный костюм наш сделался народным; как будто эта часть общества слишком низко себя ценит и нуждается в ободрении? Вы уверяете, что для нее одной, для ее образования, совершилось наше прошедшее; в ее тесных пределах вы заключаете все результаты нашего исторического развития и все зародыши будущего; как будто и без вас не довольно тверда преграда самодовольных предубеждений, отделяющих ее от народа? Будьте же судьями над самими собою. Представьте себе читателя, принявшего за правду ваши рассказы о мужиках: захочет ли он ехать в нашу деревню, и если поедет, то какими глазами он будет смотреть на ее жителей, в которых предубежденный взор иностранца видит благородный образ человека, а вы показываете нравственного урода? Во имя какой мнимой истины вы затемняете светлые стороны деревенской жизни и отрицаете в простом народе все добрые свойства, которые могли бы привлечь к нему уважение и сочувствие? Каким же образом наш читатель породнится с ним? Уж не думаете ли вы, что ужас и сострадание, с которыми здоровый смотрит на больного, может заменить сочувствие?.. Повторяем опять, никто не вправе заподозревать намерения: мы верим, что оно чисто и благородно; но средство не годится, и путь слишком хитер. Никогда повествователи французские не доходили до такой крайности; не менее того, и против них поднялся красноречивый голос писателя, в искренности которого вы не будете сомневаться. Мы приводим здесь слова Ж. Занда из предисловия к "Чертовой луже", слова, сами по себе замечательные, и которые нетрудно приложить к нашей литературе: "Certains artistes de notre temps, jetant un regard serieux sur ce qui les entoure, s'attachent a peindre la douleur, l'abjection de la misere, le fumier de Lazare. Ceci peut etre du domaine de l'art et de la philosophie; mais en peignant la misere si laide, si avilie, parfois si vicieuse et si criminelle, leur but est-il atteint, et l'effet en est-il salutaire, comme ils le voudraient? Nous n'osons pas nous prononcer ladessus. On peut nous dire qu'en montrant ce gouffre creuse sous le sol fragile de l'opulence, ils effrayent le mauvais riche, comme, au temps de la danse Macabre, on lui montrait sa fosse beante et la mort prete a l'enlacer dans ses bras immondes. Aujourd'hui on lui montre le bandit crochetant sa porte et l'assassin guettant son sommeil. Nous confessons que nous ne comprenons pas trop, comment on le reconciliera avec l'humanite qu'il meprise, comment on le rendra sensible aux douleurs du pauvre qu'il redoute, en lui montrant ce pauvre sous la forme du forcat evade et du rodeur de nuit. L'affreuse mort, grincant des dents et jouant du violon dans les images d'Holbein et de ses devanciers, n'a pas trouve moyen sous cet aspect, de convertir les pervers et de consoler les victimes. Est-ce que notre litterature ne procederait pas un peu en ceci comme les artistes du moyen age et de la renaissance?.. Dans cette litterature de mysteres et d'iniquite, que le talent et l'imagination ont mise a la mode, nous aimons mieux les fugures douces et suaves, que les scelerats a effet dramatique. Celles-la peuvent entreprendre et amener des conversions, les autres font peur, et la peur ne guerit pas l'egoisme, elle l'augmente..."

Итак, натуральная школа обязана происхождением своим Гоголю, с которым она имеет общего только содержание, у него заимствованное, и влиянию новейшей французской литературы. Она основана на двойном подражании, следовательно, лишена всякой самостоятельности, и также далека от действительности, как и покойный романтизм. Ее влияние безвредно, потому что ничтожно. Не поддержанная ни одним сильным талантом, она должна исчезнуть так же скоро и случайно, как она возникла, как составлялись и исчезали на нашей памяти многие литературные кружки. И тогда тот самый критик, который пророчит ей долгую жизнь, отзовется о ней с тем самым пренебрежением, с каким когда-то он говорил о классицизме, с каким теперь издевается над романтизмом. Он будет прав отчасти, если и не верен самому себе; ибо классицизм, романтизм и натурализм не на нашей почве выросли и не ее оплодотворят; живая струя нашего развития протекает в стороне от них; они только отражаются на ее поверхности. Замечательно, что чем далее, тем это отражение слабее: гений Ломоносова и Державина роптал под гнетом классицизма; романтизм имел сильное влияние на Жуковского и на первый период Пушкина; а натурализму не поддался ни один, даже второклассный, талант.

Представив свое мнение о натурализме, мы не станем опровергать мнения г. Белинского; пусть рассудят читатели. Приступаем к той части его статьи, которая для нас особенно интересна: к суждению о так называемой партии славянофильской. Происхождение ее критики объясняют следующим образом: "Известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь лучше России новой. Вот источник славянофильства". Коротко и ясно; но верно ли?

Сравнение Иоанна III с Петром встречается у Карамзина в томе VI, гл. 7-й. Вот начало этого места: "Новейшие историки замечают в Иоанне разительное сходство с Петром Первым; оба без сомнения велики; но Иоанн" и пр. Далее: "Не здесь, но в истории Петра должно исследовать, кто из сих двух венценосцев поступил благоразумнее или согласнее с истинною пользою отечества". Итак, сравнение и суждение отложено; нечего искать его; здесь же показаны только некоторые различия в целях и образе действия; например: "Не видим, чтобы Иоанн пекся о просвещении умов науками... он хотел единственно великолепия, силы", и, конечно, никто в этих словах не увидит предпочтения в пользу Иоанна, а простое указание различия, объясняемого различными потребностями двух царствований, разделенных двумя веками. В том же месте Карамзин говорит, что Иоанн ввел Россию в государственную систему Европы и заимствовал искусства у "образованных народов, но не мыслил о введении новых обычаев, о перемене нравственного характера подданных; принимал только тех иностранцев, от которых ожидал пользы в деле художеств, ремесел, торговли и политики, и оказывал им только милость, как пристойно великому монарху, к чести, не к унижению его народа... Петр думал возвысить себя чужеземным названием Императора; Иоанн гордился древним именем Великого Князя". Здесь действительно проглядывает предпочтение; но не должно забывать, что Карамзин писал в такую эпоху, когда слишком худо знали и мало ценили старину, когда, под влиянием суждения иностранцев, у нас возводили государственное величие России не выше Петра. Карамзин во многих случаях писал ввиду современного предубеждения. Наконец, если бы даже из одного этого места мы захотели вывести образ мыслей Карамзина о предмете, о котором он не сказал решительного слова, то все, что мы имели бы право приписать ему, заключалось бы в следующем: Иоанн III уберегся от некоторых крайностей, в которые вовлечен был Петр I пристрастием к иностранцам. Следует ли из этого, что Иоанн III был выше Петра, и вправе ли был критик говорить об этом, как о деле известном? Во всяком случае, мысль Карамзина заключала бы в себе не более, как суждение о сравнительном достоинстве двух личностей — и только. Самое суждение может быть справедливо и ошибочно, но никак не может быть распространено на две различные эпохи, еще менее служить источником какой-либо системы.

Второе мнение, приписанное Карамзину, еще страннее. Во-первых, что значит слово лучше? Думал ли, например, Карамзин, что русское государство до Петра было стройнее и могущественнее; или что учреждения Иоанна IV и Бориса Годунова были лучше учреждений Екатерины; или что войско, разбитое при Калке, было лучше войска, одержавшего Полтавскую победу? Ведь это также вещи хорошие. Но, может быть, он думал, что до Петра высшие сословия связаны были с низшими теснее, чем после реформы; что общество было цельнее и тверже в своих убеждениях? Ведь и цельность общества и твердость убеждений вещи не дурные. Что ж, наконец, по вашему мнению, думал Карамзин? Слово лучше имело бы смысл только в том случае, если бы Карамзин сказал где-нибудь, что реформою Петра Россия ничего не выиграла или потеряла существенное, получив взамен излишнее, что вообще реформа была шагом назад. Но зачем гадать об исторических убеждениях Карамзина, когда их можно извлечь из собственных его слов? Всякому, кто прочел "Отрывок о древней и новой России", известно, что Карамзин видел в русской истории прогрессивный ход, что в сближении древней допетровской России с Европою и в заимствовании от нее воинских уставов, системы дипломатической, образа воспитания или учения, самого светского обхождения — он видел торжество явной пользы, явного превосходства над старым навыком (это подлинные слова его, стр. XLV). Далее, перечислив все личные достоинства, все подвиги Петра, все, чем обязана ему Россия, Карамзин сказал: "Но мы, россияне, имея перед глазами свою историю, подтвердим ли мнение несведущих иноземцев и скажем ли, что Петр есть творец нашего величия государственного? Забудем ли князей Московских: Иоанна I, Иоанна III, которые, можно сказать, из ничего воздвигли державу сильную и, что не менее важно, учредили твердое в ней правление единовластное? Петр нашел средства делать великое.

Князья Московские приготовляли оное". Вот что думал Карамзин, и вот пояснение сравнения Иоанна III с Петром I. Наконец, Карамзин написал следующие строки: "Сравнивая все известные нам времена России, едва ли не всякий из нас скажет, что время Екатерины было одно из счастливейших для России, едва ли не всякий из нас пожелал бы жить тогда". Из каких же источников известно критику, что в глазах Карамзина Русь допетровская была лучше новой?

Итак, Карамзину приписано мнение, которого он не имел и, следовательно, не мог передать славянофилам.

Начав с двойного промаха, критик говорит: "По рассмотрении ближе причин, вызвавших явление славянофильства, нельзя не увидеть, что существование и важность этой литературной котерии (т.е. славянофильства) чисто отрицательные, что она вызвана и живет не для себя, а для оправдания и утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя... Положительная сторона их доктрины заключается в каких-то туманных, мистических предчувствиях победы Востока над Западом, которых несостоятельность обнаруживается фактами действительности, всеми вместе и каждым порознь. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания, не в том, что она говорит против гниющего будто бы Запада (Запада славянофилы решительно не понимают, потому что мерят его на восточный аршин), но в том, что они говорят против русского европеизма; а об этом они говорят много дельного" и т.д.

Которая из двух сторон существует для другой — решит время; во всяком случае, хорошо было бы и то, если бы встреченное им противоречие внушило не-славянофилам (как называет их автор) счастливую мысль подвергнуть свои убеждения строгой поверке и, буде возможно, оправдать их. Критик не нашел интереса говорить о положительной стороне доктрины славянофилов; наше дело идти за ним по пятам, куда он ведет; потому и мы отстраним этот предмет, заметив ему мимоходом, что если бы заменить слова Восток и Запад другими, в настоящем случае тождественными, то дело, может быть, прояснилось бы для него. Покойный Валуев очень ясно определил в предисловии к своему "Историческому Сборнику", что значит Восток. Это значит: не Китай, не исламизм, не татары, а мир славяноправославный, нам единоплеменный и единоверный, вызванный к сознанию своего единства и своей силы явлением Русского государства. В отличие от него Запад значит: мир романо-германский, или католико-протестантский. Есть ли между ними существенное, коренное различие и, следовательно, условие борьбы, в какой бы, впрочем, то ни было сфере, в этом нетрудно убедиться — стоит несколько времени сряду проследить за иностранными газетами и политическими брошюрами. Из них мы узнали бы, что Европа давно почувствовала в историческом явлении сии и в пробуждении славянского племени присутствие какой-то новой силы, для которой она не находит у себя мерила. Она бы и рада убедиться, вместе с критиком, в несостоятельности предчувствия о победе восточного начала над западным; да почему-то ей не верится! Что касается до обвинения в непонимании Запада, то мы могли бы сказать в ответ, что не-славянофилы не понимают России, потому что мерят ее на западный аршин; но мы желали бы оправдаться, если бы только мы знали, что именно значит теперь Запад и Европа. Было время, когда под словом Европа разумели аудиторию Берлинского университета, потом — два или три журнала, издающиеся в Париже; но что именно оно значит теперь, нам неизвестно.

Допустив основательность нападения славянофилов против русского европеизма, критик говорит: "Нельзя остановиться на признании справедливости какого бы то ни было факта, а должно исследовать его причины в надежде в самом зле найти и средства к выходу из него. Этого славянофилы не делали и не сделали; но зато они заставили если не сделать, то делать это своих противников". Не сделали — конечно, потому, что это такое дело, над которым, вероятно, будет трудиться не одно поколение; не делали — это несправедливо. Критик согласится, по крайней мере, что им стоило немалого труда заставить признать необходимость самой задачи; не далее как на следующей странице он возражает на приписанную им нелепость следующими словами: "Нет, это означает совсем другое, а именно то, что Россия вполне исчерпала, изжила эпоху преобразования, что реформа совершила в ней свое дело, сделала для нее все, что могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя". Наконец мы слышим из уст противной стороны повторение мысли, высказанной и пущенной в ход славянофилами. Почему она обращена против них, это трудно понять; но, во всяком случае, они определили задачу, стремление, к которому приобщается теперь сам критик. До сих пор оно ограничивается сферою ученых разысканий; на этом поприще, то есть на поприще исследований нашей народности в истории и литературе, славянофилы сделали хоть что-нибудь*; что сделали не-славянофилы, неизвестно.

______________________

* Стоит упомянуть о трудах Венелина, Шевырева, Погодина и пр.

______________________

Последний выписанный нами отрывок служит ответом вот на какие слова: "Неужели славянофилы правы, и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала междоумками? И неужели они правы, говоря, что нам надо воротиться к общественному устройству и нравам времен не то баснословного Гостомысла, не то царя Алексея Михайловича (насчет этого сами господа славянофилы еще не условились между собою)?" В другом месте: "По их мнению (литературных старообрядцев), реформа Петра убила в России народность, а следовательно, и всякий дух жизни, так что России, для своего спасения, не остается ничего другого, как снова обратиться к благодатным, полупатриархальным нравам времен Кошихина".

Признаемся, мы прочли эти строки не без досады. Если все наши споры должны содействовать развитию сознательных убеждений, то первым условием их должна быть обоюдная добросовестность. Мы не смеем думать, чтобы нам удалось когда-нибудь склонить наших противников на нашу сторону; но если они делают нам честь излагать и опровергать наш образ мыслей, то мы вправе требовать от них, чтоб они выслушивали нас. Вы возражаете нам, очень хорошо; но зачем же после того затыкать себе уши? Разве для того, чтобы не слышать ответа и быть вправе во второй и в третий раз повторить одно и то же возражение? Мы думали, что "Современник" оставит эту обветшалую систему. Когда и кто из славянофилов, и в каком издании, высказал ту мысль, которую критик рассудил за благо им приписать? Не все ли они единогласно говорят, что время Алексея Михайловича было временем порчи? Не сказал ли еще недавно Погодин в заключение одной статьи: избави нас Бог от застоя времен кошихинских? И, когда шла речь об утрате нашей народности, не говорили ли они всегда, что утрата не безусловная, — иначе мы бы погибли, — а утрата временная, сознательная и свободная; утрата не в смысле потери, а в том смысле, в каком человек, увлеченный в одностороннюю деятельность, временно оставляет без употребления многие свои способности, удерживая за собою право и возможность обратиться снова к их развитию? И кому приходило в голову признать случайными явление Петра Великого, его реформу и последующие события до 1812 года? Кто не признавал их исторически необходимыми? Нужно ли повторить еще раз объяснения, почти что поступившие в разряд общих мест? Кажется, незачем.

Система спора, принятая критиком в отношении к славянофилам, так удобна, что действительно трудно от нее отказаться. Обыкновенно он навязывает им то, чего они никогда не говорили, а потом опровергает их тем, что они первые сказали. Вот ответ критика на мнимый совет их обратиться ко временам кошихинским: "Не об изменении того, что совершилось без нашего ведома и что смеется над нашею волею, должны мы думать, а об изменении самих себя на основании уже указанного нам пути высшею нас волею. Дело в том, что пора нам перестать казаться и начать быть; пора оставить, как дурную привычку, довольствоваться словами и европейские формы и внешности принимать за европеизм. Скажем более: пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не-азиатское, но любить, уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и на этом основании все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такой же энергиею, как и все азиатское, в чем нет человеческого".

А вот что было напечатано в 1845 году в "Историческом Сборнике": "Пора бы, казалось, нам убедиться и в том, что многое из того, что Запад, по-видимому, уже выработал за нас и нам передал готовым и оконченным, нам еще придется начинать сызнова, но пользуясь, разумеется, всем богатым запасом его науки, его уроков и опытов. Уже время подумать и о том, чтобы нам самим и из себя вырабатывать внутренние начала своей нравственной и умственной жизни, приняв на себя и всю ответственность в ней, умея дать в ней отчет себе и другим и связать ее с своим народным прошедшим и будущим, а не довольствоваться — в пустоте своей внутренней жизни — одними убеждениями, взятыми напрокат, вместе с последней модой из Парижа или системой из Германии, — посылками без вывода или выводами без данных из силлогизма, прожитого или переживаемого другим миром. Как мы с Петром Великим приняли в себя достояние западного мира, так и этот западный или германский мир принял в себя когда-то наследие древнего человечества. Но условия нашего положения при таком займе были гораздо благоприятнее для нас и нашего будущего. Мы получили западное просвещение не как переданное нам наследство от другого, почившего мира, но как плод и опыт другой, более изведавшей и блестящей жизни, которая нам предложила свои уроки. Воспользоваться этими уроками и опытами, познакомиться с этим вновь для нас открывшимся, более просвещенным миром было для России, бесспорно, необходимостью; но воспользоваться тем или другим опытом, устроить себе то или другое явление из его жизни предоставлено было нашему выбору".

Конечно, не все в разбираемой нами статье есть повторение старого. Вот, например, мысль совершенно оригинальная: "Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово, какая мысль — об этом пока еще рано нам хлопотать". Кажется, национальная жизнь, сознанная народом, есть его слово. Не хлопотать о мысли и слове значит не сознавать своей жизни, не стараться сознать ее. Хорош совет! Г-н Кавелин доказывал, что до XIII века в России не было сознания; г. Белинский пошел далее и сказал в начале своей статьи, "что Ломоносов не мог найти содержания для своей поэзии в общественной жизни своего отечества, потому что тут не было не только сознания, но и стремления к нему, стало быть, не то никаких умственных и нравственных интересов". Наконец, и этого показалось мало: выходит, что и теперь даже рано хлопотать о сознании. Читая подобные отзывы, не знаешь, чему более удивляться: широте ли размаха, о которой говорит г. Никитенко в своей статье, или необыкновенной быстроте, с которой разрослась мысль, пущенная в ход счастливой рукой г. Кавелина и подхваченная г. Белинским? При этом встречается только одно затруднение: как согласить совет по воздержаться в деле знания с тем, который дан двумя страницами выше, "что настало для России время развиваться самобытно, самой себя". Едва ли можно будет при этом обойтись без сознания.

В последнем отрывке, нами выписанном, есть еще одна мысль, на которой следует остановиться. Критик (все-таки в опровержение или в дополнение к образу мыслей славянофилов) объявляет, что надобно любить и заимствовать только человеческое и отвергать все национальное, в чем нет человеческого. Подобным правилом оканчивается и статья г. Кавелина, нами разобранная; наконец, то же самое повторялось и вероятно, будет повторяться много раз. Читая эти добродушные советы, можно подумать, что ко всему, что может быть заимствовано нами, прибит ярлычок с надписью человеческое или национальное, и что есть люди, колеблющиеся в выборе. Да кто же взял на себя труд сортировки? Где образчики определения национального и человеческого? Неужели все то, что выдаваемо было и выдается за общечеловеческое, должно быть принято на веру? Католик вполне уверен, что учение Римской церкви, практические правила, ею предписанные, безусловно истинны для всех времен и народов. По его понятиям, католическое и человеческое — слова тождественные, и с этим убеждением он заводит пропаганду. Француз прошлого века был почти уверен, что французский язык есть язык человеческий, а не национальный, что нравы французские решительно человеческие. Ни тому ни другому мы не верим. Если нет внешнего признака, по которому бы можно было сразу отличить человеческое от национального, то значит надобно прибегнуть к внутреннему признаку, то есть определить истину и достоинство каждой идеи, каждого учреждения. Итак, вместо слов: общечеловеческое и национальное будем употреблять следующие, в этом случае тождественные: безусловно-истинное и условно-истинное или условно-ложное (это все равно), и тогда наставление г. Белинского получит следующий смысл: пора нам перестать восхищаться полуложным, пора и уважать и любить только безусловно-истинное. Да кто ж когда-либо думал иначе? Какая школа сознательно предпочитала ложное истинному? Правда, многие, лучше сказать, все они, стремясь к абсолютно истинному, в то же время принимали и навязывали другим много национального и ложного. То же будет с вами и с нами, потому что ни вы, ни мы не безошибочны. Это — несчастье, конечно, но не порок. Ваш совет хорош, но не нов; прежде чем вы его предложили, им руководствовалось все человечество; повторяя его, вы ничего не уясняете и не даете средств его исполнить. Вместо того, чтоб играть словами: народное и человеческое, лучше укажите норму или признак человеческого, составьте свод человеческих начал; тогда мы примем его или отвергнем, по крайней мере будет что принять, — а до сих пор вы предлагали нам условное выражение, под которым можно разуметь что угодно. Наконец, и общечеловеческих начал нельзя пересчитать по пальцам; как выражение человеческой сущности, они должны составлять одно целое, проникнутое одним духом: формулировав основные начала, вы должны будете определить и приложения их в различных сферах жизни. Все это также нелегко, а главное — это задача не нашего времени, а постоянная задача всех времен. Итак, сказавши: мы хотим общечеловеческого, а не национального, — вы не решили спора.

С вопросом, что есть общечеловеческое и как отличить его от национального, — спор только что начнется. Приложите это предмету наших толков, и тогда вы увидите, что мы дорожим старою Русью не потому, что она старая или что она наша, а потому, что мы видим в ней выражение тех начал, которые мы считаем человеческими или истинными, а вы, может быть, считаете национальными и временными. Точно так г. Кавелин полагает, что мы заимствовали у Европы не ее исключительно национальные элементы, которые во время реформы, будто бы, исчезли или исчезали, а общечеловеческие; а мы, вероятно, по ближайшем определении этих элементов, признали бы в них многое за народное и ложное.

Критик не взял на себя труда возвести спора до основных вопросов и продолжает по-своему излагать образ мыслей славянофилов. "Одни, — говорит он, — смешали с народностью старинные обычаи, сохранившиеся теперь только в простонародии, и не любят, чтобы при них говорили с неуважением о курной и грязной избе, о редьке и квасе, даже о сивухе". Славянофилы уважают дом, в котором живет русский крестьянин, каков бы он ни был, и пищу, добытую его трудом, какова бы она ни была; они удивляются, что есть на свете люди, которые могут находить удовольствие говорить об этом с неуважением; наконец, они не хуже других чувствуют неудобство курной избы, лишения и соблазны, которым подвергается крестьянин; но они думают, что брюзгливая чопорность, с которою натуральная школа говорит о курной избе, не есть необходимый приступ к ее перестройке, что вообще ирония и насмешка заключают в себе мало побуждений к улучшениям. "Другие, — продолжает критик, — сознавая потребность высшего национального начала и не находя его в действительности, хлопочут выдумать свое и неясно, намеками, указывают нам на смирение как на выражение русской национальности. Им можно заметить, что смирение есть, в известных случаях, весьма похвальная добродетель для человека всякой страны, но что она едва ли может составить то, что называется народностью". Заметим и мы, что никогда никому не приходило в голову видеть в свойстве народа (в этом смысле, если мы не ошибаемся, автор употребляет слово смирение) высшее его начало. Свойство, как природное определение, не может быть началом, точно так, как нельзя сказать о человеке, что его высшее начало есть его сангвинический темперамент. Смирение само по себе, как свойство, может быть достоинством, может быть и пороком, признаком силы и слабости, смотря по тому, от чего оно происходит и перед чем народ или человек смиряется; как начало, смирение есть нравственная обязанность, предполагающая известные убеждения, известное понятие об отношении человека к Богу и к другим людям, и в таком случае оно рассматривается и оценивается в совокупности с целым строем верований и духовных стремлений. Но мы не понимаем, почему свойство общечеловеческое не может составить того, что называют народностью. Казалось бы, наоборот. Что же такое народность, если не общечеловеческое начало, развитие которого достается в удел одному племени преимущественно перед другими вследствие особенного сочувствия между этим началом и природными свойствами народа? Так, личность есть начало общечеловеческое, которое развито преимущественно племенем германским, и потому сделалось его национальным определением.

То же самое странное возражение делает автор по поводу любви: "Толкуют еще о любви, — говорит он, — как о национальном начале, исключительно присущем одним славянским племенам, в ущерб галльским, тевтонским и иным западным... Мы, напротив, думаем, что любовь есть свойство человеческой натуры вообще, и так же не может быть исключительною принадлежностью одного народа или племени, как и дыхание, зрение, голод, жажда, ум, слово... Ошибка здесь в том, — продолжает критик, — что относительное принято за безусловное". Нет, ошибка в том, что вы, вероятно, без умысла, второпях, вставили одно лишнее слово: исключительно. Оно, конечно, придает мысли особенную силу и для эффекта недурно, но зато оно искажает мнение, на которое вы возражаете. Любовь есть свойство общечеловеческое, доступное каждому лицу, но которое в одном племени может быть гораздо более развито, чем в другом; например, то племя, которого жестокость к рабам и побежденным была неумолима, в этом случае оказывало в себе менее любви, чем то, которое смотрело на них с семейной точки зрения. Точно так, зрение есть свойство общечеловеческое, а есть люди зоркие, есть близорукие, есть слепые. Наконец, что гораздо важнее, одно племя может верить твердо в творческую силу любви и стремиться основать на ней общественный союз; другое племя может вовсе доверять ей, а, допуская ее только как роскошь, основывать свое благосостояние на законе и принуждении. Отличается ли русский народ преобладанием любви и доверием к ней — это другой вопрос. Критик не доказал противного, потому что стремление народа не доказывается в десяти строках, примерами, выхваченными из его истории. Из того, что закон был нарушаем, не следует чтобы не признавали его обязательным. Мы не станем приводить доказательств в пользу другого мнения, но мы берем на себя доказать тем способом, который употребил критик, что любой народ имеет или не имеет любое народное свойство.

Замечательно, между прочим, противоречие, в которое впадает автор, толкуя о любви. Он признал ее за общечеловеческое свойство всякого племени, как дыхание, жажда и пр., следовательно, без которого племя быть не может, затем, чрез 15 строк, мы читаем: "Национальным началом она (т.е. любовь) никогда и не была, но была человеческим началом, поддерживавшимся в племени его историческим или, лучше сказать, его неисторическим положением. Положение изменилось, изменились и патриархальные нравы, а с ними исчезла и любовь как бытовая сторона жизни". Да в каком же виде и где она уцелела, если ее нет в быту? Разве в учреждениях или в книгах? Не очевидно ли, что отсутствие ее как бытовой стороны все равно, что совершенное отсутствие; и следовательно, русский народ утратил, вместе с патриархальными нравами, общечеловеческое свойство, столь же необходимое и неотъемлемое, как жажда, дыхание и т.д.

Вот все, что г. Белинский сказал о славянофилах. В этой части его статьи есть мысли нелепые; это те, которые произвольно приписаны славянофилам. Повторим их:

Реформа Петра убила в России народность и всякий дух жизни.

Россия для своего спасения должна обратиться к нравам эпохи Кошихина или Гостомысла. Свойство смирения есть русское национальное начало.

Любовь есть национальное начало, исключительно присущее славянским племенам.

Встречаются также мысли совершенно справедливые: те, которыми г. Белинский возражает славянофилам, также произвольно, потому что некоторые из этих мыслей они первые пустили в ход, а других никогда не думали отвергать. Вот они:

Россия изжила эпоху преобразования, и для нее настало время развиваться самобытно, из самой себя.

Миновать эпоху преобразования, перескочить за нее нельзя.

Реформа Петра не могла быть случайна.

Пора нам перестать казаться и начать быть; пора уважать и любить только человеческое и отвергать все, в чем нет человеческого, будь оно европейское или азиатское.

Крепкое политическое и государственное устройство есть ручательство за внутреннюю силу народа.

Смирение и любовь суть свойства человеческой натуры вообще.

Впрочем, г. критик в одном месте заранее просит извинения у гг. славянофилов на случай, если бы, по неумышленной ошибке с его стороны, оказалось, что в его статье приписано им что-нибудь такое, чего они не думали или не говорили. Если бы г. критик предвидел также противоположный случай, то есть что, может быть, в числе возражений встретятся мысли самих гг. славянофилов, тогда оговорка его была бы совершенно полна и обнимала бы всю его статью, во сколько она касается до его противников.

Мы, с своей стороны, ни минуты не сомневались в неумышленности его ошибок: мы уверены, что они произошли оттого, что он, подобно другим, судил с чужого голоса, держался на поверхности вопросов и не дошел до основной причины разномыслия. Заключим наш ответ такою же просьбою о снисхождении к нашим ошибкам и благодарностью г. критику за желание быть беспристрастным, обнаруженное в его статье и которое, надеемся, когда-нибудь исполнится.


Впервые опубликовано: Москвитянин. 1847. Кн. 2. Отд. критики. С. 133-222.

Самарин Юрий Фёдорович (1819-1876) — русский публицист и философ.



На главную

Произведения Ю.Ф. Самарина

Монастыри и храмы Северо-запада