| ||
Мартин Бубер принадлежит к редким мыслителям, которым свойственна та напряженнейшая серьезность исканий, о которой нам поведали Киргегард и Нитше. Для Бубера его мышление не есть интересное времяпрепровождение, и даже не служение культуре или обществу. То же можно и о его писаниях сказать. Он живет в своих мыслях, в писаниях своих он воплощает свою жизнь. И, если говоря о Бубере, мы вспоминаем о "служении", то это служение особого рода. Недаром взял он на себя огромную, для современного человека почти невозможную задачу: перевод Библии на немецкий язык Нужна была его безудержная страсть ("безудержность" любимое слово Достоевского, "страсть" — Киргегарда: Достоевский же и Киргегард были, по мнению Бубера, величайшими людьми XIX столетия), чтобы дерзнуть вновь воссоздать на нашем теперешнем языке искания и нахождения тех отдаленных времен, когда не люди творили истину, а истина открывалась людям. Задача почти невыполнимая: как можем мы, до мозга костей проникнутые убеждением, что истина может жить только в отчетливых и ясных суждениях, выразить на нашем, сформировавшемся соответственно этому убеждению языке, то, что видели и слышали люди, еще не утратившие способности соприкасаться с тайной? И все же, по единогласному почти признанию самых выдающихся знатоков, перевод Библии Буберу удался блестяще. Не может быть сомнения, что его успех объясняется лишь тем, что он, говоря словами Лермонтова, знал одной лишь думы власть, одну — но пламенную страсть. Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что все его сочинения, даже те, которые на первый взгляд, по заглавию своему и по темам, как будто не имеют ничего общего с Библией, являются в последнем счете только комментариями и истолкованиями этой загадочной книги. Не только его "Хассидские книги" или его "Царство Божие", выросшее, как рассказывает сам автор в предисловии, из попытки написать комментарий к св. Писанию, но даже его небольшая речь, произнесенная на третьем педагогическом конгрессе в Гейдельберге на заданную тему — "о развитии творческих сил в ребенке", есть только по разному выраженные размышления о тайнах вечной книги. И вот что он пишет в одном из введений к "Хассидским книгам": "Искры света первичного, непосредственно стоящего перед Господом существа, Адама Кадмона, после того, как свет провалился из верхних сфер в нижние и взорвал их, упали в темницу вещей. Божья Шехипа спускалась из одной сферы в другую, странствовала и переходила из одного мира в другой, из одной оболочки в другую, пока не добралась до крайних пределов изгнания: до нас. В нашем мире исполняется судьба Бога" (подчеркнуто мною). И еще одно место из тех же "Хассидских книг", в котором та же мысль выражена с еще большей энергией и силой: "В других учениях душа Бога, посланная с неба на землю или отпущенная на землю, могла бы быть вновь отозвана на небо и освобождена, и творчество, как и искупление, могло бы идти в одном направлении — сверху вниз; но это невозможно для иудейского учения, которое целиком основано на взаимоотношении между человеческим Я и божественным Ты, на реальности этого взаимоотношения, на встрече. В нем человек, этот ничтожный, жалкий человек, по предвечному назначению своему, является помощником Бога. Ради него, избирающего Бога, создан мир. Внешняя видимость мира для того существует, чтобы через нее человек доискивался самого ядра. Сферы для того раздвинулись, чтобы он их вновь сблизил. Творение ждет его. Сам Бог его ждет. И от него — "снизу" должен изойти призыв к искуплению. Благодать — будет ответом Бога". В послесловии к тому же сочинению — озаглавленному: "Мой путь к хассидизму", Бубер цитирует следующие слова из завещания основателя хассидизма, рабби Израиля Балыпема: "Да проникнется он (человек) весь рвением. И да пробудит его рвение от сна, ибо ему сообщилась святость и он стал другим, чем был раньше, стал достойным творить и стал сам подобен Святому, да будет благословлено Его имя, каким Он был, когда создавал свой мир". И тут же прибавляет от себя: "И вот, в одно мгновение, я постиг хассидскую душу. Во мне проснулось исконно еврейское чувство, в темноте изгнания во мне как бы расцвело вновь сознание: человек — образ и подобие Божие, — как дело, как становление, как задание. И это исконно-иудейское было — исконно человеческим, — содержанием человеческой религиозности". Но, если "Хассидские книги" связаны непосредственно с учением хассидизма и с Библией, то другие его сочинения — как, например, "Я и Ты" или "Диалог", кажутся на первый взгляд не имеющими никакого отношения ни к Библии, ни к хассидизму. Кажется, что человек только делится с нами своими переживаниями, воплощает в слова свой личный, индивидуальный опыт. В послесловии к "Диалогу" Бубер говорит, что эта книга является только дополнением к опубликованной им несколько лет тому назад книге "Я и Ты" и уверяет, что она может быть понятна даже для того, кто "Я и Ты" не читал. Но не всегда в таких случаях суждение автора может считаться решающим. Скорей наоборот: тут последнее слово принадлежит не автору, а читателю. И я полагаю, что всякий читатель скажет обратное: смысл и значение "Диалога" может быть понятно только тому, кто знает "Я и Ты". И еще больше: чтоб постичь, какие задачи ставит себе Бубер, необходимо приобщиться и к остальным его сочинениям — в особенности к "Хассидским книгам". Это может быть понятно уже из того, что мной сказано было раньше об отношении Бубера к хассидизму и Библии. Повторю еще раз, что ни в "Я и Ты", ни в "Диалоге" почти ничего не говорится ни о Библии, ни о хассидизме. Но они незримо в этих книгах присутствуют. Уже заглавие книги "Я и Ты", как мы помним, открылось Буберу в Библии. Те же слова "встреча" и "отношение", так характерные для этих книг, подсказаны были Буберу его разысканиями в областях хассидизма. И слово "безудержность" родилось в тайниках хассидской души. И все же надо думать, что Бубер не случайно обходит в этих своих книгах Библию и хассидизм. Если не все обманывает, Бубер поставил себе задачу освободить еврейское учение от присущих ему элементов фантастического, сохранив при том всю силу и напряжение еврейской испытующей мысли. В Библии на каждом шагу рассказывается о чудесном, хассидизм так тесно сплетен с легендою, что представляется, что и от Библии и от хассидизма ничего не остается, если вытравить из них элемент фантастического. Бубер как будто сознательно стремится показать, что это не так, что можно быть верующим евреем и убежденным хассидом, не обрекая себя на sacrificium intellectus, необходимо предполагаемом у всякого, кто серьезно говорит о чуде. И нужно признаться, что это задание свое Бубер блестяще выполнил. В его книгах "Я и Ты" и "Диалог" чувствуется огромное напряжение духа, не меньшее, чем в размышлениях цадиков, собранных им в том отделе его "Хассидских Книг", который называется "скрытый свет". И в них сохранены — хотя по-иному, по-своему переданные основные темы хассидизма. Первая глава книги "Диалог" сразу вводит нас в ту атмосферу страстного борения, в которой постоянно живет душа Бубера. Он рассказывает нам о некоем зове (Ruf), который в течение многих лет он слышит во сне. И вот какими словами заканчивается описание: "Я испытал и воспринял это с такой полнотой, с какой только мне когда-либо приходилось воспринимать отзвуки в моих прежних сновидениях. Если бы мне нужно было бы ответить — чем воспринял я, я ответил бы: всеми порами моего тела. То, что я увидел, шло мне навстречу, охватывало меня, как и те зовы, которые я когда-либо прежде слышал в своих сновидениях. Но в одном отношении оно являло какую-то новую, незнакомую мне доселе, трудно поддающуюся описанию черту совершенства: именно в том, что оно уже было. Когда я уже перестал воспринимать, я почуял снова, точно удар колокола, родившуюся в душе уверенность: ныне свершилось". В том "ныне свершилось" весь смысл "Диалога" и вместе весь смысл жизни Бубера. Как несколько дальше он сам объясняет, это "ныне свершилось" — это столь трудно поддающееся описанию событие внутренней жизни человека, и есть начало, а вместе и конец того пути, который ведет нас от "Я" к "Ты". "Он (человек), — продолжает Бубер, — не в состоянии рассказать никому, даже самому себе, что он испытал. И что знает он о других? Да ему уже и не нужно знание. Ибо там, где властвовала безудержность, хотя бы и бессловесная, там диалогическое слово стало священным". Читая эти строки, можно подумать, что Бубер собирается вознести нас в отвлеченные сферы возвышенностей, в которые человеку удается проникнуть лишь в редкие и исключительные мгновения своего существования. Но ближайшие же страницы показывают нам, что Бубер не изменил основному положению хассидизма. В главе, называющейся "Поучение", он с той простотой, которая, пожалуй, иному покажется даже не совсем соответствующей значительности и важности предмета, о котором идет речь, рассказывает, каким образом он убедился, что сущность религии не в подъеме настроения в отдельный момент нашей жизни, а в нашей готовности и способности в буднях, в повседневности, в том, что бывает везде и всегда и чем люди всегда заняты, искать, находить и "освобождать" скрытые искры божественности. Я думаю, что эта небольшая глава может послужить и к объяснению того пути, каким шел Бубер, и тех результатов, к которым он пришел. Еще в своем "Я и Ты", появившемся почти на десять лет раньше, чем "Диалог", внимательный читатель мог бы различить те мотивы, которыми вдохновлялось творчество Бубера. Да и "Хассидские книги" дают нам для этого достаточно материала. Для Бубера, как и для хассидов, как и для тех, устами которых говорит в Библии к людям вечно таинственный Творец мироздания, ненавистнее и неприемлемее всего царствующее в так называемом реальном мире безличное Es (Оно), как бы ни наряжено и расписано не было бы оно цветами и красками современной культуры. "Во встречах и переживаниях первичного человека было мало, конечно, прирученного благодушия; но лучше уже насилие над реально переживаемым существом, чем бездушный интерес к безличным номерам! От первого идет путь к Богу, от второго — к Ничто". Оттого его не удовлетворяет и погружение в Единое, о котором говорят мистики: "Я знаю хорошо, говорит он, из личного, незабываемого опыта, что бывают такие состояния духа, при которых узы личного бытия кажутся словно совсем упавшими с нас и при которых мы переживаем и испытываем неделимую Единость. Но я не думаю — хотя человеческая душа (и моя душа это делала) охотно убеждает себя в том и должна убеждать себя — чтоб я при этом достигал единства с перво-бытием или Божеством. Это предположение было бы превышением прав, которое чувствующее свою ответственность познание не считает дозволенным". Я считаю, что в этих словах, как и в том, что нам Бубер рассказал о буднях и повседневности, мы вправе видеть движущую идею буберовского мышления. Он знает, как велико искушение, подстерегающее каждого человека, подошедшего к окраинам бытия: найти и провозгласить "последнее слово". — Хотя бы это пришлось купить ценой ложного и необоснованного заключения — и как это ни покажется на первый взгляд странным, даже парадоксальным, он решается противоставить свидетельству прославленных мистиков показания простого типографского рабочего; "дайте себе отчет, — пишет он, — что это значит, когда рабочий даже свое отношение к машине воспринимает диалогически, когда наборщик передает, что он понимает жужжание машины, как радостное и благодарное приветствие себе за то, что он помог ей преодолеть все препятствия, которые ее задерживали, отягчали и связывали и дал ей возможность свободно двигаться". Я умышленно противоставил эти слова Бубера тому, что он говорил о мистическом опыте. Только таким образом мы можем понять смысл и значение того "диалога", который происходит между Я и Ты, и которому суждено было в творчестве Бубера возобладать над познанием, всегда неизбежно коренящимся и неизбежно приводящим к безличному Es (Оно). Теперь, быть может мы поймем, почему Бубер во всех своих сочинениях так настойчиво противоставляет религиозность — религии. В религии для него всегда остается что-то от Es (Оно). Оттого Лютер мог отвернуться от Цвингли, оттого Кальвин сжег Михаила Сервета. "Религия, — говорит Бубер, — есть лишь теофания, явление Бога, но не сам Бог". Я думаю, что по поводу застывших догматов любого вероисповедания, мы вправе, оставаясь верным духу Бубера повторить то же, что он сказал об учениях мистиков: "Это есть недопустимое для сознающего свою ответственность познания превышение прав". Но тут-то и возникает вопрос, на который в книгах Бубера я не нашел ответа, может быть потому, что он считает еще преждевременным его ставить и обсуждать, а, может быть, и по иным каким-нибудь причинам: вопрос о роли познания вообще в тех областях человеческого духа, к которым нас подводит мышление Бубера. Этот вопрос для Бубера несомненно существует и даже, более того, он определяет собой направление его разысканий. Когда он в одной из своих речей говорит, что он делает попытку изложить учение "исходя из духа современного человека и языком современного человека", он ео ipso ставит этот вопрос — если не explicite, то implicite. Можно было бы иначе выразиться: он делает попытку изобразить теофанию, но не теофанию тех людей, в среде которых в отдаленные времена родилась Библия, а теофанию современных людей, унаследовавших богатства тысячелетней европейской или даже мировой культуры. Но — вправе ли мы так решительно отгораживать теофанию от Того, кто в теофании открывается? Вправе ли мы быть столь уверенными, что теофания человека, причастившегося высокой культуре, скажет нам то же, что и теофания человека не учившегося и далекого от нашего "образования"? И это не только относительно людей, живших за несколько тысячелетий до нас, но и относительно тех, которые жили сравнительно незадолго до нас? Поясню это примером. Бубер рассказал нам о наборщике, который услышал благодарственный привет от типографской машины. Для нашего уха слова эти и понятны и приемлемы. Но вот хассидская легенда (XVIII столетие) передает нам о том, как основатель учения, великий святой Бальшем, возрадовался, когда вдруг духовным оком своим увидел, что в каком-то дальнем местечке Бог совершил чудо только затем, чтобы бедный переплетчик мог достойно отпраздновать субботу — т.е. приобрести свечи, хлебы преломления, вино и т.д. Такой рассказ, вполне уместный в сборнике хассидских легенд, ни в "Я и Ты", ни в "Диалог" никак уже попасть не может и не должен. Это значит: теофания, излагаемая на современном языке, должна по существу отличаться не только от библейской теофании, но и от теофании хассидов, живших уже не так много раньше, чем мы. И мы, и хассиды и люди библейских времен, можем равно говорить о буднях и о том, что в буднях проявляется Бог. Но нам уже строжайше возбраняется думать, что Бог может быть настолько озабочен буднями бедного человека, чтобы послать ему нужные гроши для покупки свечей и вина. Кто или что возбраняет? Двух ответов быть не может: нам возбраняет так думать наше "познание". Но — не есть ли это то "недопустимое для сознающего свою ответственность познания превышение власти", о котором нам говорил сам Бубер? Или даже еще сильнее: разрешается ли вообще "познанию" вмешиваться в такие дела? А меж тем, всякая попытка "изложить на современном языке" библейское или даже много более позднее хассидское учение неизбежно предполагает вмешательство "познания", того познания, которое современный человек считает единственно истинным. И в самом деле! Разве можно требовать от образованного человека, чтоб он принял всерьез повествование Библии о том, как Иисус Навин остановил солнце или рассказ хассидов о заботах Бога о переплетчике? Но, в таком случае, вправе ли мы еще утверждать, что Бог Библии или Бог хассидов есть наш Бог? Теофании прежних людей так мало похожи на наши теофании, что есть все основания думать, что и их Бог нимало на нашего не похож. В этом, конечно, и смысл Паскалевских слов: "Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Якова — а не Бог философов". Бубер пишет, что хассидизм был ответом спинозизму. "Спиноза, — говорит он, — поставил себе задачу оспорить у Бога возможность вступать в разговор с людьми. Неправильно думать, чтобы его Deus sive natura был другим, новым Богом. Спиноза сам сохранил в своей душе того Бога, к которому он обращался в детстве, Бога, который является источником и целью всякого существования. Спиноза лишь хотел снять с Бога пятно — способность и готовность его общаться с людьми. Бог, разговаривающий с людьми, казался ему недостаточно чистым, недостаточно великим, недостаточно божественным" (стр. XII). В этих словах Бубера есть доля правды. Но забота о возвышенности и незапятнанности Божией отнюдь не была исходным пунктом Спинозовского мышления. Все это пришло после. Началом было -"познание, это tertium genus cognitionis, cognitio intuitiva, которое привело его к убеждению, что вещи не могли быть никаким иным способом или образом созданы Богом, чем они на самом деле были созданы. И, если он впоследствии всеми силами стремился очистить идею Бога от тех "пятен", которые наложили на нее предрассудки vulgus'a (толпы), — то это лишь потому, что его "познание" clare et distincte (ясно и отчетливо) выявило ему, что во всем этом не было истины. Бог, говорил он, не ставит себе никаких задач и целей — но не потому, что ставить себе цели и задачи недостойно Высшего Существа, а потому, что по своей природе Оно не может себе ставить ни целей, ни задач. И не только его большой Tractatus Theologico-Politicus, но и его короткий незаконченный Tractatus de Intellectus Emeandatione, в котором мы вправе видеть исповедь Спинозы, достаточно об этом свидетельствуют. У Спинозы понятие о возвышенности и совершенстве определяется его понятием об истинном, а не наоборот. В этом смысл его sub specie aeternitatis vel necessitatis. Если бы "повседневный опыт" не показал ему, что "удачи и неудачи равно выпадают на долю благочестивых и нечестивых", и, если бы его духовные глаза (oculi mentis) не внушили ему уверенности, что от этого опыта некуда уйти, он бы никогда не пришел к тому заключению, что разум и воля Бога toto coelo отличаются от разума и от воли человека и сходны только по словам, которыми называются, вроде того, как сходны меж собой созвездие Пса и пес, лающее животное. Может быть, он тогда решился бы совсем иначе поставить вопрос — так, как он поставлен в книге Иова и как после него этот вопрос формулировал Гейне: Warum schleppt sich blutend, elend
Но, познание было последней и окончательной инстанцией для Спинозы. Оттого он и говорил про свою философию, что она не лучшая (optima philosophia), а истинная философия (philosophia vera). Так что нужно сказать, что у Спинозы его идеи о совершенстве и незапятнанной чистоте Бога всецело определялись его представлениями о действительно существующем. Так как Бог по своей природе бессилен награждать благочестивых и наказывать нечестивых, то человек обязан думать, что это бессилие есть совершенство. По той же причине тот, кто руководится одним лишь разумом (Sola ratione ducitur) должен в безразличии Бога к судьбе людей видеть его возвышенность и незапятнанную чистоту. Если бы было в действительности иначе, если бы Бог награждал праведных и наказывал грешников, тогда мы обязаны были бы видеть в его справедливости выражение совершенства, возвышенности и чистоты. Теперь же последнее слово мудрости, как его формулировал Спиноза в заключительной теореме своей этики, гласит: beatitudo non est praemium virtutis, sed ipsa virtus (блаженство не есть награда за добродетель, но сама добродетель). Знаменитые гегелевские слова — "was wirklich ist, ist verniinftig" (все действительное — разумно) — только свободное истолкование основной Спинозовской мысли; из этого видно, между прочим, как далек был немецкий идеализм от преодоления Спинозизма — раз Гегель, справедливо почитающийся завершителем немецкого идеализма, так глубоко коренился в Спинозе. И все мы, без сомнения, находимся в большей или меньшей степени во власти Спинозы, точнее спинозовского познания. Так что, если не все обманывает, приходится, вопреки Буберу, сказать, что и хассидизм не был ответом Спинозе, а что сами хассиды, хотя они, как Бубер правильно предполагает, вряд ли и слышали о Спинозе, были уже в каком-то смысле заражены его идеями. В "Хассидских книгах" мы читаем, что один из цадиков сказал про основателя учения Балыпема: "Его душа принадлежала к числу тех, которым удалось вырваться из лона Адамова — в нем же были заключены все человеческие души до грехопадения, — не отведав плодов с дерева познания". Но в этом ведь сущность Спинозизма. Смысл спинозовского qui sola ratione ducitur в этих именно словах! Спиноза отнюдь не был интеллектуалистом — как многие склонны думать. Он был глубоко религиозной натурой, он положил в новое время основание философии духа. Но он был непоколебимо убежден, что его душа вырвалась из Адама до грехопадения, прежде, чем хитрый змей соблазнил его — так что его познание, его tertium genus cognitionis — осталось и есть cognitio immaculata (незапятнанное познание) и что его духовным глазам дано видеть последнюю истину. Я думаю, что Спиноза не отказался бы повторить за хассидским цадиком и то, что этот последний говорил о молитве: "Люди полагают, что они молятся пред Богом. Но это — не так. Ибо сама молитва есть сущность божества". Похоже, что и хассидам не всегда была чужда мысль очистить наши представления о Боге от "пятна" заботы о людях. И нужно прямо сказать, что всякая попытка говорить о Боге на современном языке неизбежно приводит к необходимости делать позаимствования у Спинозы, к стремлению "возвысить" и "очистить" Бога — т.е. поставить его как можно дальше от будней, т.е. от человеческих нужд, скорбей, радостей, задач и целей. Так что мы поставлены пред дилеммой: либо сохранить привычный нам "язык" и удалить из прежних теофаний все, что не ладится с нашими представлениями о действительном, возможном и истинном и очистить идею Бога от тех фантастических или мифических элементов, без которых для наших предков Бог не был бы Богом, либо... Вот почему я сказал, что, вопреки Буберу ни его "Диалог", ни его "Я и Ты" не могут быть правильно поняты без его перевода Библии. Он прав, когда говорит, что типографская машина благодарно улыбалась наборщику. Но мы никоим образом не должны забыть о хассидском переплетчике. И тоже он прав, когда в "Я и Ты" пишет: "Я воспринимаю что-то. Я представляю себе что-то. Я хочу чего-то. Я думаю о чем-то. Из всего такого и ему подобного нельзя составить всю человеческую жизнь". Но это легко может превратиться в спинозовское non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere (не смеяться, не плакать, не проклинать — а понимать), если забыть о библейской книге Иова. Другими словами: если иметь в виду все, что Бубер писал, его попытка выразить библейскую истину на современном языке заслуживает всяческого сочувствия. Но только лишь при том условии, если иметь в виду все, им написанное и отказаться от предположения, что современная теофания имеет хоть какое-нибудь преимущество пред теофаниями людей былых времен: наборщик, с которым беседовал Бубер, ни на один волосок не ближе к истине, чем хассидский переплетчик. Скорей наоборот: современному человеку необходимо постоянно внушать себе, что именно переплетчик был ближе к истине, чем наборщик И именно потому, что он был дальше от познания. И это отнюдь не должно рассматриваться как sacriflcium intellectus, это вообще не есть sacrificium, не есть жертва. Разве можно говорить о жертве, если кто-либо убивает своего тюремщика или палача? А как часто "познание" превращается в нашего палача! Уместнее было бы, в этом случае, говорить о смирении, о котором так много рассказано в Библии, да и в хассидских книгах. Но осуществить, воплотить в жизнь такое смирение безмерно трудно, почти невозможно. Киркегард, всю жизнь свою дышавший воздухом св. Писания, должен был признаться, что библейский змей ему кажется непонятным и ничем со сказанием о грехопадении не связанным. Но недаром люди, столь мало друг на друга похожие, как Лютер и Спиноза, говорили de servo arbitrio (о порабощенной воле). Ведь в этом и был смысл и значение змея: отнять у человека дарованную ему Богом свободу. Почему и как это произошло, здесь не место говорить, да многого об этом не скажешь. Но факт остался: познание убило человеческую свободу. Об этом, в конце концов, свидетельствует и сам Киркегард: прочтите его "Жало в плоть" или несколько страниц из его дневников. И сочинения Нитше достаточно нам рассказывают о том же, равно и как и "Сон смешного человека" Достоевского. В истории мира был момент, когда кто-то отнял у людей свободу и подсунул им вместо свободы — знание. И еще ухитрился внушить им убеждение, что только познание обеспечивает им свободу. Даже Спиноза верил, что он через познание вернет себе утраченную свободу: четвертая и пятая часть его этики называются de servitute humana (о человеческом рабстве) и de libertate humana (о человеческой свободе). И хассиды утверждали, что души великих святых вырвались из лона Адама, прежде чем он вкусил от плодов дерева познания и что их знание не запятнано первородным грехом. Но нужно прочно держаться принципа Бубера: теофаний могут меняться, но Бог не меняется. И, следуя Буберу, мы должны не только пройти через теофанию современного человека, как она выразилась в "Я и Ты" и в "Диалоге", мы должны пройти через теофанию его "Речей", его "хассидских книг" и, наконец — last, but not least через его великолепный перевод Библии. И тогда лишь причастимся мы того огромного напряжения всего его существа, которое он выразил в словах, что в нашем мире исполняется судьба Бога: тогда только поймем и почувствуем мы ту глубокую серьезность, которой пропитано все, что он говорил и писал. Впервые опубликовано: Путь (Париж), 1933. № 39.
Шестов Лев (Лев Исаакович Шварцман, 1866-1938) — философ и эссеист, один из основоположников (наряду с Н.А. Бердяевым) философского экзистенциализма. | ||
|